Текст книги "Тёмная Лида. Повести и рассказы"
Автор книги: Владимир Лидский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Горький хлеб Вити-дурачка
…дайте хлеба, сказал Витя, принесли хлеба? два дня не ел… хлеба! – но первый, быстро приблизившись, ударил Витю кулаком и злобно ответил: вот тебе хлеб, сука! – Витя пошатнулся, и тут подошли второй с третьим, накинулись на него и сбили с ног; Витя упал, закрыв голову локтями, и мужики начали его топтать, – сапоги мелькали, и тупые носки их с силой крушили рёбра Вити, ноги, руки, голову… песок скрипел на зубах Вити, и сквозь запах крови, креозота и кремня он явственно ощущал запах дёгтя, сапожный запах, и дух потных мужиков, насквозь пропитанных станционной вонью… он кричал, его били… насильники устали, но всё били и били в тесном тупике между поездами, а потом взяли полумёртвого Витю за шиворот, подняли и швырнули на ступеньки вагона!.. Витя был лидский дурачок пятидесяти с лишком лет, худой, длинный, головастый, руки его доставали до колен, костистые такие руки, с цепкими пальцами, как у обезьян, нос Витя имел большой, горбатый, глаза – синие, без дна, а волосы на его странной голове росли кустами и походили на редкую растительность пустынной местности; родом он был поляк, явившийся на свет в Белостоке, в Лиду попал в двадцать первом, вскоре после советско-польской войны и заключения Рижского договора; отец Вити занимал должность в почтовом ведомстве Белостока, и, когда Лида со всеми потрохами отошла к Польше, его направили начальником лидской почтово-телеграфной конторы, потому что не хотели белоруса на этом месте – так Витя девятнадцати лет и попал в Лиду, где прижился на попеченьи отца и жил хорошо, а отец, который был вдов, жил ещё лучше, – к нему ходили почтарки и любили его за должность, но потом он женился и стал степенным таким и положительным семьянином, примером стал просто для лидчан, помешанных на институте брака, потому что Лида была местечком, где главными строениями считались Крестовоздвиженский костёл на Виленской и синагога на Базарной площади… там, правда, был ещё собор – православный, Свято-Михайловский, тоже, к слову, на Виленской, но его роль в этом деле была менее значимой, ибо иудеев в Лиде было несравнимо больше, а поляки после раздела Беларуси и вообще просто хлынули в Гродненский край, – вот, значит, отец Вити женился на Гражине, весёлой шалаве, которая, не глядя на костёл, мигом соблазнила Витю, а он, Витя, стало быть, свихнулся на любви к мачехе и всякий раз, удобный, неудобный, норовил затащить её в постель, пока отец, разумеется, служил службу, – отец-то был в летах и не очень отчётливо служил в отличие от почтово́й мужскую службу, Витя же вырос хоть и дурачком, но – жеребцом, а жеребцу ума не надо; они играли в игры, и Витя всегда вёлся на её запах, – она пахла как весенний луг, в котором играла едва различимая кислинка, то был запах чистой женской сути, и у Вити кружилась голова, если она стояла близко и он мог вдыхать аромат её волос… он так любил её волосы, так жаждал их! и она, зная это, нарочно дразнила пасынка – склонялась над ним, укрывала его лицо нежным платом, – он лежал, блаженно вдыхая запахи ромашки, душицы, одуванчика, и даже плакал от счастья, не веря, что оно – ему, а не кому-то иному, пусть даже и отцу, но отец как-то застал любовников и, само собой, постановил забрать собственность по праву, – он поднял жену с постели, отхлестал по щекам, а сына одел, взял за руку и отвёл к моэлю, которого звали Амос-Хаим, однако моэль сказал: ты не иудей! отец возразил: чёрта ли мне в иудействе? не о крайней плоти пекусь, а об отсутствии дурного потомства; Амос-Хаим думал, не хотел уступать, у него был Закон, отец же снова просил, соблазняя дарами, но Закон для моэля важней даров, он и указал: ступай, мол, к ветеринару, у белорусов – иной закон, отец и повёл Витю к Стаху Рымарю, – там Витю связали, уложили на стол, где холостили кабанчиков, и за полторы минуты Стах парня переделал; Витя – вследствие слабой головы – не помнил зла, не помнил Стаха, он помнил лишь боль, и спустя восемь лет, когда уж и отца не было в живых, приходил к Рымарю и жалобно канючил: дай хлеба, есть хлеб-то у тебя? ведь я голодный… а у тебя есть! но злобный Стах ярился и в кулаки гнал дурачка; в тридцать девятом поляков прижали, и Советы принялись чистить Лиду: хватали буржуев, сажали в городскую тюрьму, везли в Барановичи, в Крывое кола или в Минск, в Пищаловский замок, вывозили военными эшелонами осадников, – взяли и Стаха, – разорив веткабинет, стащили кобыльего доктора на двор, но он вопил на дворе: я работяга, пролетарий, я убогому, мол, хлеба давал! – спросили Витю, тот и подтвердил: давал! тем Стах и спасся, – спасся временно, ибо ненадёжным оказался его зыбкий фарт, – через время поехал-таки в тюрьму Крывое кола… и зря Витя подтверждал – Стах его потом убивал, – это ещё спустя три года, когда Витя угодил в гетто, ведь там были не только лидские и окрестные евреи, но и люди иных национальностей – больные, увечные, лишённые разума, – слабоумных нарочно искали, потому что неполноценным в рейхе места нет, рейх скоро будет царить везде и рейх не может же кормить убогих, это экономически невыгодно, вот Витя ходил по гетто и приставал к евреям: дайте хлеба! есть хлеб у вас? я уже два месяца голодный… но евреи сами сидели на сырой воде, да и её не хватало! нам бы манны, говорили евреи, уж мы бы наелись и тебя накормили! – так Витя и ходил по людям, раз даже подошёл к немцу, канюча хлеба, и показал щепотью на свой иссохший рот, но офицер пистолетом двинул Витю в морду, закровянил оружие, достал платок и брезгливо вытер рукоять пистолета, – Витя выплюнул зубы, отхаркался и, плача, побрёл прочь… он жил в гетто как пёс – спал на улице, жрал помои и думал: это и есть жизнь, а смерти-то и нет, была бы – давно уж забрала бы к себе, но смерть – была, просто медлила, исполняя более срочную работу, – поживи, Витя, ещё, чашу мучений своих испей до дна, вот тогда и поговорим, вот тогда и взвесим тебя для вечной жизни; Витя пожил, чашу мучений своих испил, тут смерть и порешила взвесить его, а заодно и соседей-евреев: восьмого мая 1942 года толпы людей вывели из гетто на площадь и потащили сквозь лес к старому советскому полигону, – три километра люди шли, и Витя с ними, а слабых и отстающих кололи штыками, слабые и отстающие остались в лесу, неприбранные и непрощённые теми, перед кем были виноваты… что им? лежат и, как говорится, в ус не дуют, – мёртвым не страшно! а остальным было страшно, очень и очень страшно, ибо все понимали, куда ведут, один Витя не понимал и всё спрашивал бредущего рядом пана Шломо, дряхлого лидского антиквара: куда ведут, дяденька? но тот молчал и только всхлипывал временами, – так шли и пришли к воронке за лесом, – полицаи стали хватать детей, немцы стояли и кашляли в кулачки, их было мало, а полицаев много – литовцы, поляки и белорусы… откуда они взялись? свои же были! – детей хватали и сталкивали в воронку, а вслед им летели гранаты… матери бились в истерике, их держали, не давая пути к воронке, и они выли, словно волчицы, давясь газом гранат; полицаи велели раздеться, люди разделись, и их поставили на край бездны, – Витя стоял впереди толпы… плоть двигалась, колыхалась, сверкала под солнцем, и эта страшная нагота, бледная немощь бесформенных тел медленно приближалась к аду, – люди зябли, женщины закрывали груди, пряча их от холода и стыда, а позади стонали дети во рву, в страшной воронке, пожирающей всё, всех, весь мир, который оставался убийцам, и убийцы были готовы: подходил офицер, клал убийце руку на сердце и, если сердце не билось, благословлял, а у троих полицаев – билось, они получили в зубы и вышли из рядов вон… люди теснились, толпясь у края воронки, и глухой гул дрожал над их головами, – кто-то взвизгивал, как щенок, кто-то плакал, кто-то молился, и тут Витя – понял… понял, что его сотрут, вычеркнут, удалят, – из этого леса, из этого неба, из этой травы, и – завыл в тон, словно подпевая матерям убитых детей; убийц раздражал этот гул, вой и шёпот молитв, – они подняли автоматы и принялись стрелять, – люди валились в воронку, и Витя стал на краю жизни, а против него – Рымарь, Витя смотрел, и Рымарь смотрел, а потом Рымарь спустил курок, и пуля пронзила Витю, он покатился вниз, но смерть ринулась в гущу тел, держа на весу весы, и Витя ещё успел помахать ей рукой; придёт время – Витя будет взвешен, обмерен, разъят, но позже, не в сей миг подсчёта, а позже, позже: он пал под стену воронки, с краю и был незначительно присыпан землёй; долго слышал он под своей землёй стоны и вздохи, а потом потерял сознание и очнулся лишь ночью – в полной тишине и адовом холоде, – грунт давил на него, не давая дышать, сердце билось, и он забился – в животном ужасе, как червь, вывернутый лопатой… идя по ночному лесу, он мёрз и страдал от боли в плече, пробитом горячей пулей, он брёл без дороги, без цели, спасаясь, как зверь, миновавший флажки, и в мутном рассветном тумане явился у дальнего хутора, вспугнув чету стариков-белорусов, решивших спросонья, что их посетил сын, убитый немцами с полгода назад, – Витя пришёл голый, в крови и земле, неся свои обезьяньи руки, как последние сокровища мира, он тянул руки, и руки жили самостоятельной жизнью, только боль в плече мешала ему… дайте хлеба, хрипел он, только кусочек хлеба… есть у вас хлеб? – старики плакали, занося его в дом, дали хлеба и молока в кринке, – молоко он пил, упуская струйки на грудь, – они бежали и делали дорожки на его грязном теле; допив молоко, Витя забился в угол и стал, судорожно оглядываясь на стариков, грызть свой сиротский хлеб… старики прятали его до снега, лечили, кормили и в конце ноября хотели отправить к Бельскому, в партизаны, но, подумав, решили – дурак, обуза, какой из него партизан? осенью пришли немцы, с подозрением глядели на Витю, но шрама от пули не могли видеть, шрам надёжно дремал под миткалем рубашки, – пришли, осмотрелись, нюхнули воздух, став на цыпочки, словно крысы, ткнули Витю стволом автомата в живот и ограбили стариков: взяли яйца, курицу и свели со двора козу, – всё, Витя! кончилось теперь тебе молочко! так жили без козы, без курицы, а Бельскому всё равно пособляли… время шло, пережили войну: в сорок четвёртом вернулись советские, люди посчитали друг друга и замкнулись от ужаса, – Лида недосчиталась половины своих, Хрустальная была выбита напрочь, Селец выбит, Берёзовка выбита, Белицы выбиты, и весь район был в руинах, но Витя не знал гибели мира и пошёл в Лиду, надеясь найти Гражину, единственную живую душу, которая когда-то любила его; он пришёл, а её не было, и людей не было; явится кой-где мужичок сам-друг да робкая баба, пробегут дети стайкой, худые, в рванье… ни лая собак не слышно, ни криков петухов, так ему потом сказал некто, признавший его, что Гражина работала год назад в канцелярии гебитскомиссара, и её спустя пару дней после возвращения советских солдат забили насмерть оставшиеся в живых лидчане: выволокли из дома, обстригли клочками и порвали на ней одежду; сука, говорили они и плевали в неё, б…ь немецкая! – Гражину затоптали ногами, и труп её два дня валялся на улице; Витя плакал и не хотел понимать, а потом спросил того, кто рассказал о Гражине: хлеб есть у тебя? может, сухарь какой? – целых домов в Лиде оставалось немного, и все они были заняты, – Витя жил в руинах, целыми днями блуждал по городу, а потом набрёл как-то на сарай в районе Кировской, возле сохранившегося дома раввина, так и поселился в сарае, – рядом, через дорогу случилась чугунная колонка, старая, прошлого века и – действующая, из неё Витя брал воду; летом Вите было истинно царское житьё – днём побирался, ночью спал в сарае, как-никак своя крыша над головой, вода, опять же, и весь город у тебя в кармане, – вот бродил Витя и попал раз в район улицы Труханова, бывшей Железнодорожной, – там была в конце сороковых парикмахерская, где стригли работяг, и там же был зальчик для дам, куда наведывались уцелевшие в оккупации лидские девчонки, – попав туда, Витя понял, что в город вернулась красота: он так любил женщин, их нежную поступь, томные глаза и пахучие головки, которые преображались в руках ловких парикмахерш, – дамы пахли как весенний луг, и в этом луговом аромате играла едва различимая кислинка, то был запах чистой женской сути, и у Вити кружилась голова, когда он вставал в дверях зала и вдыхал аромат их волос… в мужском зале было четыре кресла, и за одним креслом работал Живоглот, вертухай, вернувшийся с Колымы в пятьдесят четвёртом; Витя не любил заходить в мужской, – там, несмотря на Шипр, стоял крепкий дух шпал и вокзального зала ожидания, а вот женский! женский зал наш Витя любил и, являясь туда всякий день, стоял у дверей и смотрел, – восхищаясь, вдыхал Красную Москву, Ландыш, прочие ароматы и отдыхал душой… парикмахерши его не трогали, стоит и стоит, никому не мешает, – кто станет обижать убогого? у него же эта парикмахерская – единственная радость в жизни! но одна из мастериц осенью забеременела и ушла, и вместо неё взяли Живоглота, имевшего большой художественный опыт, – так Живоглот Витю не терпел, гонял его, а ведь все Витю знали – это ж был местный дурачок, лидская достопримечательность, – и клиенты, и мастера, все заступались за него, а Живоглот бурчал: явился, мол! опять хлеб станет вымогать! Витю же кормили – кто хлеба даст, кто яблоко, а то сцепщики отведут его в вокзальный буфет, и был даже машинист тепловоза, Иван Ильич Сухарный, который Витю к себе домой забирал: ну-ка, жинка, говорил Сухарный, накорми нашего парня борщом, ведь он на Лидском полигоне во время войны землю жрал… так Витя жил не тужил, а Живоглот всё бурчал, – в лом было ему видеть Витю, он Витю ненавидел, но вытолкать взашей он Витю не мог, – про него и так ходили слухи: вертухай, дескать! на зоне, мол, людей убивал! вот Живоглот однова и подстерёг Витю у вокзала, когда тот шёл как раз в дамский зал поглазеть на дам, – ткнул ему в живот кулаком и говорит: придёшь ещё раз – убью! а Витя отвечает: хлеб есть у тебя? дай хлеба-то хоть корку! – Живоглот плюнул и ушёл, а Витя, как ходил в парикмахерскую, так и продолжал ходить, – Живоглот терпел, ярился, бычил, а потом пошёл в депо и подговорил трёх деповских поучить Витю, отвадить его от парикмахерской, и деповские вняли, поймали спустя пару дней Витю на путях и поучили… Витя увидел их, идущих меж вагонов, обрадовался и сказал: дайте хлеба, сказал Витя, принесли хлеба? два дня не ел… хлеба! – но первый, быстро приблизившись, ударил Витю кулаком и злобно ответил: вот тебе хлеб, сука! – Витя пошатнулся, и тут подошли второй с третьим, накинулись на него и сбили с ног; Витя упал, закрыв голову локтями, и мужики начали его топтать, – сапоги мелькали, и тупые носки их с силой крушили рёбра Вити, ноги, руки, голову… песок скрипел на зубах Вити, и сквозь запах крови, креозота и кремня он явственно ощущал запах дёгтя, сапожный запах, и дух потных мужиков, насквозь пропитанных станционной вонью… тут смерть пришла и улыбнулась ему: истинно ты, Витя, пожил, чашу мучений своих испил до дна, как раз время взвесить тебя, обмерить да и разъять! – он кричал, его били… насильники устали, но всё били и били в тесном тупике между поездами, а потом взяли полумёртвого Витю за шиворот, подняли и швырнули на ступеньки вагона!.. так погиб зазря наш дурачок, совесть Лиды, вина Лиды и укор убийцам, которые бубнили потом после стакана самогона: да чего он подох? мы ж его только поучить хотели…
Маленькая и мелкий бес
…и она подняла руку – взять стакан, а рука дрожала, и Лида дрожала, – не в силах унять дрожь, смотрела в стакан, понимая: смерть в этом стакане, но мечтая о ней, о смерти, и уж не желая жизни, доставшей её по самое горло, жизни душившей, давившей – с тех пор как явился этот вертлявый ветеринар, мелкий, щуплый, весь горящий бесовским светом глумливый фигляр, любивший животных, сюсюкавший с детьми, но по горло налито́й мраком, злобой и какой-то донною слизью, взлелеянной в самых тёмных резервуарах ада; ненависть клокотала в нём! он был худ, невзрачен и мал, имел плоское лицо и полные адского огня глаза; его боялись, но лидские девки хотели его, – как человек хочет бездны, – стоя на кромке, предвкушать бездну, мечтать о бездне, вожделеть её, а потом – набрать воздуху в лёгкие, закрыть глаза и, сделав роковой шаг, рухнуть в ужас небытия! о, это дар! гибельный восторг от предчувствия предсмертного наслаждения; Стах Рымарь жил в Лиде и пользовал зверей сызмальства, учась у отца, который с восьмидесятых обретался в Варшаве, а в девяносто втором вышел с ветеринарного факультета Университета естественных наук; больше всего любил Стах холостить барашков, это в счастье было ему – холостить: распнёт барашка на граните стола – чик скальпелем! и нету мальчика, только неопределённое нечто вываливается из ветеринарки, впрочем, и лечил, и умел лечить, предлагая нет-нет оставить животное у себя в загоне, на время, – был у него загончик под крышей из соломы, – оставит козу там, к примеру, ради полечить, а народец умишком пораскинет да кляузы измыслит: спит, стало быть, с козой, похоть свою с животным утоляет, – срамили, но – за глаза, потому что боялись его и нуждались в нём, но потом съездил Рымарь в Хрустальную и привёз оттуда жену, Лиду, тут все и позатыкались, Лида явилась в Лиде; баба была королевишна и статью своею так выделялась на лидском фоне, что в родословной её не было нужды, – красавица, и формы её сводили с ума местных мужиков, – на голову выше Рымаря, с высокой грудью и могучими бёдрами, а ноги… ноги! необычайной лепки ноги, изящные икры и точёные лодыжки… не было в Лиде бабы краше, все проигрывали в сравнении с ней, – белорусские девки были блёклые, полячки – мелкие, еврейки – хоть и жгучие, да чернявые, словно угольки, а эта – брови вразлёт, вздорный носик и бездонные очи! пахла заморским мандарином, ванилью и гвоздичным маслом; Рымарь знал обхождение, и она падала в его бездну, как в смерть, – безоглядно, бездумно, бесстыдно; Лида была мельничиха, муж её, мельник, имел мельницу в Хрустальной и звал жену Маленькая, иронизируя по поводу её фигуры, она же настолько могучая была, что своей женской силой способствовала мужикам грузить муку: возьмёт мешок на спину и идёт до телеги, легко ступая прекрасными ступнями, – хрустальные мужики столбенели, заглядываясь на её грацию, – выступала, по слову поэта, как пава, словно и не мешок у неё на спине, а накидка из гагачьего пуха; мельник её любил и баловал, – Маленькая была его лебединой песней; он разменял шестой десяток и считался сильно пожилым человеком, она же – молодая, красивая… любила ли его? – жили хорошо, мирно, богато, а потом стряслась между ними беда и свара, – у них был малыш восьми месяцев, молочный младенец, бутуз и забияка, – мельник в младенце души не чаял, так Лида его и приспала нечаянно, младенца, то есть; в ночь она кормила его и крестила на сон, укладывая в кровать, стоявшую в каморке за жерновами, – муж ложился к стене, Лида с краю, так младенец, стало быть, спал в серёдке, будучи защищённым от угроз мира телами родителей, но как-то Маленькая, умаявшись за рабочий день, едва покормив дитя и даже не поев сама, рухнула на кровать и заснула былинным сном, не помня себя, да так спала, что и придавила сына богатырскою грудью, – встав утром и взяв дитя, она вышла к мужу, который уже молол зерно и за грохотом мельницы не слышал воя жены, – Лида стояла, протягивая к нему младенца, и пелёнка свисала из-под её руки; мельник раздражённо глядел с мостика возле ссыпного бункера, и Лида подумала стороной: вот мертвец… он стоял, крытый саваном мучной пыли, белый, и лишь глаза… она боялась его глаз, ничего хорошего не было в тех глазах, жуткие были у него глаза… он спустился к ней и, поняв всё, протянул руку к сыну, но она шагнула назад, оскалившись и рыча, как полуживая сука, защищающая щенков, – рык разрывал пространство, раскатываясь горохом, и мельник, вторя жене, тоже взрычал, взял топор, лежавший возле стены, и двинулся на жену, вовсе, впрочем, не желая убить, а лишь инстинктивно выказывая недоумение, отчаяние и гнев, и даже не замахнулся, лишь неловко поднял топор, но Лида дёрнулась и выхватила его из цепких рук мужа, и тогда он ударил её по лицу, разбил ей губы и хотел ударить ещё, но она махнула слегка топором, и муж исчез, а она услышала глухой стук упавшего тела, и облачко мучной пыли опушило её лодыжки… она в ужасе глянула: мельник лежал, вывернув руки, и алый плат густой крови медленно двигался по запорошенному мукой полу… недолго думая, она отволокла его в лес и похоронила в одной яме с младенцем; мельника не искали, потому что убийство случилось десятого сентября, а спустя неделю в Хрустальную явились Советы, и началась возня: иных чествовали, иных сажали в острог, кого-то увозили, кого-то расстреливали, и мельник с младенцем сами собой растаяли в небытии; Лида в отсутствие мельника одна выполняла его работу, молола зерно и всё думала: жизнь перемелется, смерть перемелется, но судьба – камень, её не обойдёшь, – как назначено, так и станет, вот судьба и назначила ей Стаха Рымаря, который, явившись в Хрустальную, сразу отправился к мельнице и поселился там с Лидой на правах хозяина, – она молола зерно, ругалась с мужиками, таскала мешки, а он – холостил барашков, подсвинков и котов в сарайке за мельницей, и раз пришли к нему красные армейцы и увели под ружьём, он думал – всё, и она думала – всё, а нет! – гляньте коня, товарищ ветеринар, сказал ему эскадронный командир, засекается что-то конь, во какие засеки у него, просится, кажись, на свалку истории, – нет, сказал Стах, это добрый конь, он ещё поскачет, поди! расчищать надо по уму… коваль-то, чай, есть у вас? а я полечу, тут стрептоцид же надо, – уж будь ласков, сказал командир, это не конь, а отец родной! – дайте срок, отвечал Стах, как новенький будет, – и вылечил коня; стали привечать его красные армейцы, а он не рад, – дальше от начальства – лучше спишь, и уговорил Лиду уехать в Лиду, – навесили на мельницу амбарный замок да были таковы, но не тут-то было, ибо и в Лиде – красные армейцы, и в Лиде – эскадрон, и в Лиде – Советы, и пришёл тут к Стаху какой-то командир, не такой, правда, как в Хрустальной, высокий и статный, а мелкий, лядащий и, глядя косо, будто подозревая Рымаря в тайном небрежении властями, спросил: ты, что ли, кобылий дохтур? и, не дожидаясь ответа, добавил: ну-ка, пошли! – кавалеристы хотели показать коней, и Рымарь взялся за осмотр – осмотрел всех, двух забраковал, предложив отправить их в котёл эскадрона, а к тем, которые ждали его внимания, принял меры и ушёл восвояси, да тут беда: через день восемь коней в прямом смысле слова откинули копыта, и ледащий командир, багровый от гнева и разъярённый сверх всякой меры, ворвался в дом Стаха, – оттолкнув Лиду, схватил ветеринара за грудь, – держа его левой и брызгая слюной в лицо, правой потрясал офицерским наганом и что-то дико орал, но ветеринар вскричал в ответ, и то был вопль ужаса, – он думал: меня сейчас решат! и правильно думал, его хотели решить, – командир вытащил животного лекаря на двор и, потрясая наганом, поволок дальше, но тут вслед вылетела Лида, кинулась на ледащего и в пылу схватки выручила мужа… командир выстрелил с досады и убил кабанчика, мирно лежавшего в пыли, но павшие кони мечтали мести, и ночью, не обращая внимания на вопли Маленькой, Рымаря забрал красноармейский наряд, – два дня посидел он на гауптвахте в одной из разрушенных башен Лидского замка, а потом поехал в Барановичи, и конвой определил его в Крывое кола, в общую камеру, где уже дожидались участи посадники и аристократы местечек, именуемые по старинке буржуями, – тут прожил он кое-как полтора года по двадцать третье июня сорок первого рокового, когда тюрьма попала под бомбы, и узники её, те, которые уцелели под бомбами, бежали, и Рымарь бежал, но через пару недель явился в Лиде – в довоенной форме СС чёрного цвета с белой повязкой на рукаве, – войдя в дом, Стах снял с плеча трёхлинейку и поставил её в ближний угол, а Лида, увидев мужа, выбросила руки, словно ограждая себя от опасности, и тихо забормотала – нет, нет, нет… но Рымарь не стал вслушиваться, подошёл к ней, сграбастал, впился в рот и повалил на пол! – с грохотом рухнули они, и Лида билась, сопротивляясь, в тщетной попытке освободиться, но Рымарь был сильнее, – одной рукой давил горло, другой бил по лицу и, когда она стихла, стал истово целовать мокрые губы, жадно слизывая с них солёную кровь, а потом задрал юбку и приступил к делу, – она была в ярости, но та ярость, неистовая злоба и ненависть медленно сплавлялись в экстаз, и она уже вопила под ним, извиваясь и теряя себя, – тело её неслось в бездну отчаяния, она падала, падала, падала, и остановить падение не могло ничто – ни война, ни страх, ни грядущие муки, она па-да-ла и – наконец рухнула! с грохотом, громом – в грязи, в пыли, в слезах! а он… он был верен себе, но, не желая более лечить зверей, напросился к воде, то есть стал возить в телеге бочку с водой, и не просто так – переулками Лиды, а в гетто, в преддверие ада, назначенного насельникам его; первый раз, привезя воду, раздав её и оставив бочку, Рымарь стал искать Шломо Хоскевича, известного всей довоенной Лидчине, – пан Шломо был антиквар, редкий знаток старины, всю жизнь собиравший древности Великого княжества Литовского и хранивший в своей лавке под дюжиной замков меч комтура Куно фон Лихтенштейна, татарский кинжал хана Джелал ад-Дина и даже княжескую печатку Витовта, – пан Шломо был богат, все знали это, и Рымарь знал, вот он, сыскав антиквара, и приступил к нему: дай, дяденька, брильянты, ты где их хава́ешь? но пан Шломо не хотел дать, уверяя Стаха в нищете своей и отверженьи мира: я беден, мямлил Хоскевич, как крыса из по́дпола синагоги, и богатство моё – вселенская скорбь в душе да старый лапсердак на худых плечах, – пан Шломо, говорил Рымарь, я уведу вас из гетто, нет жизни вам в гетто, пропасть вам за это гетто! но антиквар стоял на своём, и сдвинуть его Стах не мог, – плюнув, пошёл он дальше, зная за Лидой ещё дантистов, ювелиров, ростовщиков да бывших купчишек, – ювелира ему сразу и сказали, – то был Мендель, золотых дел мастер, носивший ювелирную фамилию, доставшуюся ему от дальних предков, – Перельштейн, что переводится как жемчуг, и вот жемчуга свои Мендель не укрыл, а, против того, вынул, показывая Стаху, – так они сговорились, и следующим днём водовоз сунул старика в пустую бочку, тронул лошадь и, благополучно миновав привратный пост, выехал из гетто; далее нужно было покинуть город и, преодолев пойменный луг перед Лидейкой, попасть в жидкий березняк, за которым начиналась пуща; Стах выпустил Менделя из бочки, проводил к поляне в преддверии леса и сказал: давай! – тот влез в бездну лохмотьев, долго рылся, подпарывая заскорузлыми пальцами подкладки, и наконец вынул жемчуга, слиток золота и два больших бриллианта, – давай! снова сказал Стах, и Менделю почудилось: глаза водовоза сверкнули; взяв золото, Стах сказал: иди! и тот пошёл, – шагнув вперёд, увидел – лес близко, очень близко, нужно лишь преодолеть поляну, а Рымарь в тот миг вынул из кобуры чёрный люгер, медленно поднял его на боевую позицию, и … Мендель сделал три шага и услышал какой-то металлический звяк, повергший его в отчаяние, – он понял, всё понял, но оглянуться не смог, – не было сил, времени, и тогда он, собравшись с силами, рванул! но Рымарь, хладнокровно поправив направление боя, совместил мушку с прицелом, прищурился… а старик между тем подбегал к лесу, – Стах чётко видел ствол пистолета и размытую медленным бегом спину, натужно колеблющуюся на фоне деревьев, но не видел лица жертвы, искажённого страхом лица, покрытого крупными каплями жемчуга, такого как тот, который, лёжа за пазухой Рымаря, нежно грел его грязную душу, – бег душил Менделя, а глаза его, налитые кровью, не видели пущи, – ёлок, елей, дубов, – он чувствовал грядущую боль и уже ощущал удар свинца, мирно дозревающего в обойме люгера; ювелир – умер, но жизнь ещё билась в нём, он бежал, бежал, бежал… а Рымарь, зная место невидимого финиша, снова поправил линию боя и с радостью спустил курок! – грохнул выстрел, Мендель споткнулся и, как несомый ветром платок, медленно пал, больно ударившись о твёрдую землю, густо посыпанную бурой хвоей… птицы умолкли, застигнутые врасплох выстрелом, и березняк за спиной Рымаря тоскливо притих, – Стах глянул и пошёл прочь, но, пройдя немного, помедлил, задумался и через минуту вернулся к старику; перевернув труп ногой, присел и пальцами полез в рот убитого, – пошарив во рту, вынул пальцы, брезгливо вытер их о штаны ювелира и снова достал люгер; Мендель лежал, вперив глаза в небо, рот его был открыт, борода сбилась набок, и весь смысл этой поверженной плоти был – отчаяние, боль и мистический ужас; Стах сунул пистолет в рот старика, отодвинул язык и мушкой люгера сорвал золото коронок… так точно поступил он потом с ростовщиками, купцами, скототорговцем, врачом-гинекологом, раввином, дантистом из предместья и в довершенье всего – с каким-то недобитым польским осадником, невесть как затесавшимся в гетто; у Рымаря был схрон в пуще, где скрывалась добыча, и он любил нет-нет любоваться ею – откроет и смотрит: вот кучка камней, золото, серебро, всё лежит, переливается и чудесно мерцает, подёрнутое туманной дымкой, камни – дышат, посверкивая едва заметной влагой, а к кольцам, серьгам и ритуальной утвари синагог ласково жмутся золотые мосты лидских стариков; один лавочник девяноста двух лет сказал как-то Рымарю: я уж, пан Рымарь, пойти не змагу, возьмите, зараз внучка, Хирша, во-о-он он на вулице сидит… и отдал Рымарю блестящие цацки, нажитые тремя поколениями семьи; Стах вывез восьмилетнего Хирша в бочке, пустил в березняк, а ведь Хирш, или, лучше сказать, Хиршел – это же олень, тот самый, который в Берешит Рабба выступает под именем Нафтали, – вот Хирш, едва повернувшись спиной к Стаху, и сиганул в сторону, да так, что Рымарь едва успел выхватить чёрный люгер, – Хирш между тем стремительно мчался к поляне и, петляя, продолжал бежать быстрее, быстрее, быстрее, а Стах, дёргая пистолетом, пытался прицелиться, и посадил наконец на мушку дерзкого оленёнка, – грохнул выстрел, но Хирш прыгнул в сторону, и пуля попала в берёзу, расщепив тонкий ствол, ещё! – промах! Хирш, добежав до густого леса, нырнул в него, словно в воду, и третья пуля убийцы попала совсем в молоко, не причинив вреда смелому беглецу; и потом Рымарь продолжал ездить в гетто, выискивая владетелей сокровищ, да уж никого и не было более, лишь местный дурачок Витя всё приставал, подходя со щербатой кружкой к бочке с водой: дай хлеба, пан, поди, есть же у тебя? на что Стах отвечал: а як жа, ёсць у мяне, – нагибался, брал с улицы булыжник и, ухмыляясь, клал в ладонь дурачка, – дурачок блажил, плакал, но всё приставал, не зная смерти своей, стоявшей пред ним в образе Рымаря, который и не хотел даже убивать, – думая сказаться больным, собирался вильнуть, но его выдернули согласно списку: состоишь в Schuma? ну, тогда будь любезен! как он не хотел идти, прозревая безумие, боялся безумия и знал, что безумия не миновать, но как немцам втолковать? они торопятся, и разговор у них краток: автомат в зубы и вперёд! и все полицаи шуцманшафта, которые были в Лиде и окрест Лиды, отправились восьмого мая сорок второго к гигантской яме Лидского полигона, чтобы уничтожить жителей гетто; детей младше тринадцати отделили, вроде бы решив оставить, но зачем приводили? подумали устроители смерти, и куда их потом девать, ежели оставить? родителей нет, еды нет, даже воды не будет, ведь бочку Рымаря сунули в гараж, зачем бочка, коли гетто нет? так малышей поставили на край – на край ямы, на край жизни, а Рымарь, стоя против толпы малышей и держа в руках тёплый шмайссер, дрожал и плакал, чувствуя, как ледяной пот течёт по спине и едва не журчит, подобно весеннему ручью, – он не хотел стрелять, это же дети! пусть отправил в яму антиквара Шломо, дурачка Витю и десятки других знакомых и незнакомых лидчан, но тут дети… впрочем, хотел он убить маленького оленёнка? хотел! ибо свидетелей не оставляют в живых, но в березняке был один оленёнок, а тут – толпа, и ведь им сказали раздеться, – голые рахитичные малыши стояли на краю ямы, утробно воя и утирая слёзы грязными кулачками, – Рымарь дрожал, руки тряслись у него, но тут подошёл офицер, немец, каркнул что-то и сунул кулаком в лицо, – Рымарь отступил, сел в траву, отирая кровь, и, когда затрещали выстрелы, втянул в плечи голову и в ужасе взрыл лицо руками… нет, не забыть Рымарю тех оленят, большеглазых хранителей тьмы, годами приходивших к нему и мучивших своим видом, – коленками, грудками, локоточками, бледными лбами, спутанными кудряшками… нет! то был не я, думал Стах, сидя уже на Володарке, в одиночной камере за́мка, ведь я не убийца, не зверь, я лечил зверей, никого не трогал, я – доктор, и не моя вина вообще, что эскадронные кони красных армейцев в тридцать девятом неясно отчего пали, но моя обида не кончилась, не может кончиться, обида жжёт и бередит душу, ибо меня мучили зазря, голодом держали зазря, били зазря, – я люблю холостить живое, запрещая ему жизнь, обрывая род его и племя его, ежели это нужно – из высших соображений, а высшие соображения есть закон! так он думал, сходя с ума, и ему повезло уцелеть, ведь в сорок четвёртом вышедшие из лесов партизаны не задавали вопросов, не вели следствия и не тянули, что называется, кота за хвост, а ставили предателя к стенке и безжалостно убивали, но хитрый Рымарь сумел тогда вильнуть и удачно слился, оказавшись впоследствии в Гамбурге, где и угодил в сентябре сорок пятого в лапы НКВД; репатриация была для него тяжкой мукой, ведь каждый день думал он: убьют, убьют, выведут на глухом полустанке, сопроводят в тупик и порасходуют без долгих слов и ненужных сантиментов, но судьба хранила его для суда, который случился в Минске, в сорок шестом, и он в числе восемнадцати подсудимых сполна получил своё, – сполна, впрочем, получили четырнадцать – докрутившихся до верёвки, а Рымарь лишь отчасти – всего-то-навсего двадцать лет, – все знали: он возил воду в гетто, знали: он служил в Schuma, но более и не знали; лидский дурачок Витя, выживший при расстреле, ничего не сказал, и не мог сказать, ибо помнил: Стах – давал – хлеба, а ведь Стах давал камень, но дурачок не понимал, дурачок же, что возьмёшь с дурачка? он сказал: Стах давал хлеба, хороший человек, делился же хлебом! да не тут-то было – пришёл подросток лет двенадцати – черноглазый, кудрявый – с оленьим именем и сказал, что́ видел на поляне за редким березняком на выходе к пуще, – вот Хирш свидетельствовал, указуя пальцем в сникшего Рымаря, и науказывал на двадцать лет каторжных работ, – поделом кату! довольно двадцатилетия, чтобы навеки погасить человека, который и не горел толком, а тлел только, который и не человек, а лишь подобие человека; Стах вышел на этап, а четырнадцать докрутившихся вздёрнули на городском ипподроме, и это событие до конца дней помнил каждый минчанин, пришедший тридцатого января к месту казни; страшный мороз накрывал город, ипподром был забит, – люди стояли вплотную и молча ждали возмездия; пар дыхания висел над толпой, и тягостная тишина гремела словно набат, – ни крика, ни вздоха… лица были угрюмы, суровы, гневны… приговорённые ждали смерти в грузовиках с опущенными бортами… прокурор прочёл приговор, офицер возле виселиц рубанул нагайкой, машины отъехали, толпа тихо охнула и сдержанно взвыла… прошло двадцать лет, и годы эти не стали лучшими в жизни Стаха; Лида в сорок шестом покинула Лиду, уехав в Норильск, – где-то там отбывал каторгу Рымарь, – поступив в плавильный цех на выработку файнштейна, Маленькая работала наравне с мужиками и считалась среди них своим парнем; никто не посягал на её женскую суть, – работяги не могли и представить, что под чёрной рабочей робой, делающей фигуру Лиды схожей с колодой, скрывается молодое тело, она была для них существом бесполым, и относились к ней даже с большой опаской: тронешь в интимном смысле пальцем – зашибёт без вступлений, и потому была она полноправным членом мужского коллектива – курила, материлась виртуознее мужиков и пила с ними наравне на праздничных посиделках в общаге; семнадцать лет в горячем цеху подорвали её здоровье; в шестьдесят третьем она вернулась в Лиду, заглянув проездом в Хрустальную, – старую мельницу, которой владел когда-то её муж-мельник, сломали, построив на освободившемся месте здание струговой артели, – тянет убийцу на место убийства, и она не смогла совладать с собой, так хотела побыть там, что даже в Норильске видела иной раз во снах мельницу, мужа и младенца, которого приспала; но ничто не отзывалось в Хрустальной прежнею жизнью, и даже ме́ста захоронения мужа с ребёнком не удалось ей сыскать… такая судьба! в Лиде вселилась она в свою окраинную избушку, в ветхий полуразвалившийся домик, чудом выживший, и пошла работать на завод электрических изделий, бывший «Металлширпотреб», ни с кем не зналась, никого не любила, ничего не хотела, – её и здесь боялись, уж больно нездешний вид имела она, будто не коренная, а пришлая, да пришлая не с Крайнего Севера, не с норильской земли, а с далёких планет, которые не отмечены даже на звёздных картах; один только заметил Маленькую и глаз на неё положил, чувствуя за ней тайну и глубину пути, то был начальник строительства Микулич, – завод в те годы подстраивал к имеющимся уже цехам новые, и вот тот начальник, майор из Слонима, прошедший войну и потерявший в войне жену, приметил Лиду, которую, несмотря на её сложение, никто и не примечал, – приметил да, присмотревшись, понял: не старая ещё баба, в самом соку, полная тоски и желаний, и стала она для него искушением, смущением, мо́роком; ляжет он ввечеру спать, она является и блазнит, – не в спецовке, рукавицах и ватных штанах, – приходит в своём естественном виде и по мере сил дамских тешит майора, как может, мучая его невозможностью счастия, так грёзы те были ему не в сладость, не в радость, а лишь на пытку, вот он и стал клинья подбивать, даже в ресторан сводил, а она в ресторан пришла в платье! простенькое, но красивое – чёрное в белый горох, – он же её только в спецовке видел, а тут платье да по фигуре, а фигура такая, что… манкая баба, полная женской мощи, томной неги, одиночества и пахнущая как природная самка; она хотела и не хотела, боялась и сомневалась, но он добился же своего и три года потом любил Лиду, – как любят уже последней любовью, не надеясь на продолжение жизни… но… погибла любовь! погибла, когда на пороге дома возник Рымарь, – двадцать лет не было, и она думала – сгинул, захлебнувшись полярной мерзлотой, ан нет! выжил, бесы – живучая порода, – стал на виду, глядя на неё, принюхался, как пёс, и сверкнул глазами… сердце у неё пало, и она молча развела руки, как бы становясь ко кресту, – он владел ею. и никак нельзя было сбросить его чёрные чары; Микулич получил отставку и, ничего не понимая, ввинтился в штопор тяжёлого запоя, Рымарь же открыто и свободно ходил по Лиде, нагло глядя в глаза прохожим, – никто не узнавал его или не знал, – уж и поколение сменилось, и пришлецы иных краёв прижились, – и лишь запах барака говорил за него, тяжкий дух прогорклого пота, протухшей параши и керосинной копоти; он пожил, вгляделся в мир, думая снова холостить барашков, но идея не показалась ему, да и Лида была не та – барашки водились на окраинах, а центр застроился большими домами; он пошёл в лес, надеясь на сохранность своего депозита, с трудом нашёл по засекам схрон, сделанный в сорок третьем, и извлёк из него золото с бриллиантами, – всё было цело, лишь серебро сжухло и золото стало тусклым; он взял коронки, а остальное зарыл, – достав молоток в домашнем сарае, сбил золото в бесформенный ком и следующим утром уехал в Минск, где, поискав хорошенько да поспрошав по углам, нашёл тайного ювелира, который блажил, отпираясь и уверяя Стаха, что он – дворник, а вовсе не ювелир, но когда тот достал комок злата, – потёк и за часть металла согласился на всё, – через пару недель Стах получил у него кольцо и, вернувшись в Лиду, вручил презент Лиде – в знак воссоединения семьи; Маленькая с видимым удовольствием взяла, – у неё никогда не было дорогих украшений, – надела на палец и гордо носила, но палец спустя время опух, покраснел, а потом стал чернеть и гноиться; кое-как кольцо сняли, распилив поперёк и повредив палец, пытались лечить, прикладывая к ожогу толчёный чабрец и кашицу шалфея, сходили наконец к блаженной бабке, пользовавшей больных, а блаженная велела принести воду в банке, три яйца и распиленное кольцо; Стах сопроводил Лиду; придя в сарайку блаженной, сел позади жены, чтобы видеть обеих – жену и бабку; блаженная взяла яйца, разбила в блюдце, разболтала и зловеще сказала: кровь! глянь сама, коли не веришь, – Лида глянула: поверх яичной жижи плавали багровые сгустки крови, – нет, сказала Лида, не хочу! – не бойсь, сказала бабка, давай кольцо! – и бросила кольцо в воду… золото почернело и пошло хлопьями, ржавчина заволокла банку, бабка заполошно вскрикнула и сказала: бесы за тобой! – ну, а потом сходили к врачу, и врач сказал: руку хотите потерять? долой палец! и забрал палец без лишней болтовни, – Лида выла от боли, жалея палец, а потом стала утишать боль водкой, – выпьет стакан – боль уходит, – так несло её на обочину, несло и наконец вынесло: с завода погнали, – хотели по статье, да Микулич вступился, и она с чистой трудовой устроилась уборщицей в администрацию обувайки; это, впрочем, не остановило её тесного общения с горькой; Стах увещевал Лиду, пытаясь пресечь, и даже спросил как-то: может, детей? успеем же, ты ведь не старая ещё… детей? спросила она в ужасе, и слёзы выступили у неё на глазах; прошло десять лет, но детей не случилось, – она запивалась, тускнела и теряла листья, как осина осенью, но была крепка; фабрика обуви простилась с ней, и последним пристанищем в империи труда стал для неё овощной на Советской, где она, как в юности, тягала мешки, а местные алкаши являлись любоваться ею, – она брала мешок и, покачивая могучим задом, непринуждённо несла его в подсобку, мужики смотрели и отпускали непристойные шуточки ей вслед, любуясь при этом её мощной фигурой и крепкими ногами; она с ними пила, перепивая всех, – мужики падали, а она снова шла работать, и ещё десять лет прошло: она сдала, но не сдавалась – отдраит дом, вылижет огород, сварит мужу гигантскую кастрюлю борща, наденет туфли на каблуках, чёрное платье в белый горох и уходит с авоськой; возвращается в сумерках, уже тёплая, а в авоське – звяк-звяк! – начинали они вместе, но Рымарь мог принять стакан-полтора, а она удержу не знала и пила горькую как компот, выпивая пузырь минут за двадцать, Рымарь не мог это осознать, она пила – стопку за стопкой, мрачнела и вскоре, налившись желчью, начинала вопить, – тут Стах отступал в сенцы, надеясь покинуть дом, да надежды те были, как правило, напрасны, – Лида ловила его, избивала, но потом – силы покидали её, и Рымарь брал верх: ловил её и, сграбастав за волосы, водворял в маленький холодный чуланчик, где стояла железная кровать и поганое ведро для естественных нужд, – дня три она в этом вытрезвителе выла, пытаясь сокрушить стены, а на четвёртый постепенно стихала, сникала и ещё сутки спала на кроватной сетке, – Стах выпускал её, кормил, и она уходила работать; в конце восьмидесятых я видел её иногда; придёшь в овощной, а она как раз мешок с капустными кочанами прёт, вот, думаю, полный мешок человечьих голов, – не знаю, почему думал, что-то такое было в ней от средневекового палача; в те годы шарахнул её первый инсульт, Стах думал: всё! не встанет, но она встала, одолев паралич, и ещё какое-то время крутилась; врач сказал: не пить! будешь пить – умрёшь, а после второго инсульта, если что, уже не встают, станешь под себя ходить, кто же тебя, тушу такую, поворачивать будет, не твой ли нетопырь? тут она совсем сникла – пить же нельзя – и стала чахнуть, – то давление, то сердце, то печень, измученная водкой, горьким генератором грёз и утешений, а то и банальная простуда, – всё больше и больше лежала она, болея и вспоминая свою никчёмную жизнь, годы злобы, бесплодия, ожидания, страха, а Рымарь сидел перед ней, и кривая ухмылка корёжила его лицо, – Лида болела, выздоравливала, снова болела, её тошнило, качало, штормило, и вдруг… в самом конце девяносто восьмого перед католическим Рождеством речь её стала тёмной, бессвязной, и всё поминала она какие-то брильянты; Стах уложил её, и она беспокойно шептала, пеняя на жизнь, судьбу и враждебное человеку время, жажда удручала её, и она, глядя мимо Рымаря, спросила пить, губы не слушались её, но она старалась; Стах принёс воды, она покачала головой, – Стах понял и заменил воду водкой, – держа стакан, сел рядом, однако не давал стакан, внимательно глядя ей в лицо, в котором мука желания вытесняла муку ухода, и она подняла руку – взять стакан, а рука дрожала, и Лида дрожала, – не в силах унять дрожь, смотрела в стакан, понимая: смерть в этом стакане, но мечтая о ней, о смерти, и уж не желая жизни, доставшей её по самое горло, жизни душившей, давившей, мерцавшей, словно огонь в тумане, но так и не разгоревшейся; два глотка водки… а остальное пролилось на грудь; Стах был доволен, что убил её… сам он тоже не удержался среди живых и ушёл вслед за ней год спустя, – неделю перед кончиной икал без удержу, ничто не могло унять икоту, и так подох в судорогах, не умея снести предсмертную муку; её схоронили на погосте в Зосино, а его – на старом католическом, в обращённом к улице Розы Люксембург сегменте; на могиле его не было крестов, плит, надгробий, была табличка, но прошло года два, и могила рухнула вместе с табличкой в ад, – прямо туда, откуда он пришёл; в обрушенной земле ничего нет, кроме дыры, ведущей в бездну; редкие прохожие, забредающие иной раз на улицу марксистки Розы, костерят почём зря жуткий смрад, идущий от могилы Стаха; у меня там есть своя покойница, тётя София, одна из сестёр деда, но она лежит, слава богу, далеко от Стаха, справа от каплицы, ежели стоять лицом к ней, и я никогда, никогда не хожу в дальний угол кладбища, боясь осквернить свой язык проклятиями в этом святом и древнем месте… пусть спят без снов покойники Лиды, поляки, белорусы, евреи, а провалившуюся могилу Рымаря надо бы известью засыпать…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.