Текст книги "По мостовой моей души"
Автор книги: Владимир Маяковский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
В Детройте много огромных мировых предприятий, например, Парк Девис – медикаменты. Но слава Детройта – автомобили.
Не знаю, на сколько человек здесь приходится один автомобиль (кажется, на четыре), но я знаю, что на улицах их много больше, чем людей.
Люди заходят в магазины, конторы, в кафе и столовые – автомобили ждут их у дверей. Стоят сплошными рядами по обеим сторонам улицы. Митингами сгрудились на особых озаборенных площадях, где машину позволяют ставить за 25-35 центов.
Вечером желающему поставить автомобиль надо съехать с главной улицы в боковую, да и там поездить минут десять, а поставив в обнесенный загон, ждать потом, пока ее будут выволакивать из-за тысяч других машин.
А так как автомобиль больше человека, а человек, который выйдет, тоже садится в автомобиль, – то нерушимое впечатление: машин больше людей.
Здесь фабрики:
Пакард.
Кадиляк,
бр. Дейч, вторая в мире – 1500 машин в день.
Но над всем этим царит слово – Форд.
Форд укрепился здесь, и 7000 новых фордиков выбегают каждый день из ворот его безостановочно работающей ночью и днем фабрики.
На одном конце Детройта – Гайланд-парк, с корпусами на 45 тысяч рабочих, на другом – Риверруж, с 60 тысячами. Да и еще в Дирборне, за 17 миль от Детройта – авиасборочный завод.
На фордовский завод я шел в большом волнении. Его книга, изданная в Ленинграде в 1923 году, уже имеет пометку – 45-я тысяча; фордизм – популярнейшее слово организаторов труда; о предприятии Форда говорят чуть ли не как о вещи, которую без всяких перемен можно перенести в социализм.
Профессор Лавров в предисловии к 5-му изданию фордовской книги пишет: «Появилась книга Форда… непревзойденная модель автомобиля… последователи Форда жалки, причина последнего кроется в талантливости изобретенной Фордом системы, которая, как всякая совершенная система, только и гарантирует лучшую организацию…» и т. д. и т. д.
Сам Форд говорит: цель его теории – создать из мира источник радости (социалист!); если мы не научимся лучше пользоваться машинами, у нас не станет времени для того, чтобы наслаждаться деревьями и птицами, цветами и лугами. «Деньги полезны лишь постольку, поскольку они способствуют жизненной свободе (капиталиста?)». «Если служишь ради самого служения, ради удовлетворения, которое дается сознанием правоты дела, то деньги сами собой появляются в избытке» (не замечал!). «Шеф (Форд) компаньон своего рабочего, а рабочий товарищ своего шефа». «Мы не хотим тяжелого труда, истощающего людей. Каждый рабочий Форда должен и может обдумывать улучшение дела – и тогда он кандидат в Форды», и т. д. и т. д.
Я нарочно не останавливаюсь на ценных и интересных мыслях книги – о них раструблено достаточно, и не для них книга писана.
На завод водят группами, человек по 50. Направление одно, раз навсегда. Впереди фордовец. Идут гуськом, не останавливаясь.
Чтобы получить разрешение, заполняешь анкету в комнате, в которой стоит испещренный надписями юбилейный десятимиллионный Форд. Карманы вам набивают фордовскими рекламами, грудами лежащими по столам. У анкетщиков и провожающих вид как у состарившихся, вышедших на пенсию зазывал распродажных магазинов.
Пошли. Чистота вылизанная. Никто не остановится ни на секунду. Люди в шляпах ходят, посматривая, и делают постоянные отметки в каких-то листках. Очевидно, учет рабочих движений. Ни голосов, ни отдельных погромыхиваний. Только общий серьезный гул. Лица зеленоватые, с черными губами, как на киносъемках. Это от длинных ламп дневного света. За инструментальной, за штамповальной и литейной начинается знаменитая фордовская цепь. Работа движется перед рабочим. Садятся голые шасси, как будто автомобили еще без штанов. Кладут надколесные крылья, автомобиль движется с вами вместе к моторщикам, краны сажают кузов, подкатываются колеса, бубликами из-под потолка беспрерывно скатываются шины, рабочие с-под цепи снизу что-то подбивают молотком. На маленьких низеньких вагонеточках липнут рабочие к бокам. Пройдя через тысячи рук, автомобиль приобретает облик на одном из последних этапов, в авто садится шофер, машина съезжает с цепи и сама выкатывается во двор.
Процесс, уже знакомый по кино, – но выходишь все-таки обалделый.
Еще через какие-то побочные отделы (Форд все части своей машины от нитки до стекла делает сам), с тюками шерсти, с летающими над головой на цепях подъемных кранов тысячами пудов коленчатых валов, мимо самой мощной в мире фордовской электростанции, выходим на Woodword – улица.
Мой сотоварищ по осмотру – старый фордовский рабочий, бросивший работу через два года из-за туберкулеза, видел завод целиком тоже в первый раз. Говорит со злостью: «Это они парадную показывают, вот я бы вас повел в кузницы на Ривер, где половина работает в огне, а другая в грязи и воде».
Вечером мне говорили фордовцы – рабкоры коммунистической чикагской газеты «Дейли Воркер»:
– Плохо. Очень плохо. Плевательниц нет. Форд не ставит, говорит: «Мне не надо, чтоб вы плевались, – мне надо, чтобы было чисто, а если плеваться надо вам – покупайте плевательницы сами».
…Техника – это ему техника, а не нам.
…Очки дает с толстым стеклом, чтоб не выбило глаз – стекло дорогое. Человеколюбивый. Это он потому, что при тонком стекле глаз выбивает, и за него надо платить, а на толстом только царапины остаются, глаз от них портится все равно года через два, но платить не приходится.
…На еду 15 минут. Ешь у станка, всухомятку. Ему бы кодекс законов о труде с обязательной отдельной столовой.
…Расчет – без всяких выходных.
…А членам союза и вовсе работы не дают. Библиотеки нет. Только кино, и то в нем показывают картины только про то, как быстрее работать.
…Думаете, у нас несчастных случаев нет? Есть. Только про них никогда не пишут, а раненых и убитых вывозят на обычной фордовской машине, а не на краснокрестной.
…Система его прикидывается часовой (8-часовой рабочий день), на самом деле – чистая сдельщина.
…А как с Фордом бороться?
…Сыщики, провокаторы и клановцы, всюду 80 % иностранцев.
…Как вести агитацию на 54 языках?
В четыре часа я смотрел у фордовских ворот выходящую смену – люди валились в трамваи и тут же засыпали, обессилев.
В Детройте наибольшее количество разводов. Фордовская система делает рабочих импотентами.
Пристань компании «Трансатлантик» на конце 14-й улицы.
Чемоданы положили на непрерывно поднимающуюся ленту с планками, чтобы вещи не скатывались. Вещи побежали на второй этаж.
К пристани приставлен маленький пароходик «Рошамбо», ставший еще меньше от соседства огромной, как двухэтажный манеж, пристани.
Лестница со второго этажа презрительно спускалась вниз.
Просмотрев, отбирают выпускные свидетельства – свидетельство о том, что налоги Америки с заработавших в ней внесены и что в страну этот человек въехал правильно, с разрешения начальства.
Посмотрели билет – и я на французской территории, обратно под вывеску Фрэнчлайн и под рекламу Бисквит-компани-нейшенал – нельзя.
Рассматриваю в последний раз пассажиров. В последний, потому что осень – время бурь, и люди будут лежать влежку все 8 дней.
При приезде в Гавр я узнал, что на вышедшем одновременно с нами с соседней пристани «Конард Лайн» пароходе шесть человек проломили себе насквозь носы, упав на умывальник во время качки, перекатывающей волны через все палубы.
Пароход плохонький – особый тип: только первый и третий класс. Второго нет. Вернее, есть один второй. Едут или бедные или экономные, да еще несколько американских молодых людей, не экономных, не бедных, а посылаемых родителями учиться искусствам в Париже.
Отплывал машущий платками, поражающий при въезде Нью-Йорк.
Повернулся этажами сорока, сквозной окнами Метрополитен-бильдинг. Накиданными кубами разворачивалось новое здание телефонной станции, отошло и на расстоянии стало видно сразу все гнездо небоскребов: этажей на 45 Бененсон-бильдинг, два таких же корсетных ящика, неизвестных мне по имени, улицы, ряды элевейтеров, норы подземок закончились с пристанью Соутонфери. Потом здания слились зубчатой обрывной скалой, над которой трубой вставал 57-этажный Вульворт.
Замахнулась кулаком с факелом американская баба-свобода, прикрывшая задом тюрьму Острова Слез.
Мы в открытом обратном океане. Сутки не было ни качки, ни вина. Американские территориальные воды, еще текущие под сухим законом. Через сутки появилось и то и другое. Люди полегли.
Осталось на палубе и в столовых человек 20, включая капитанов.
Шестеро из них – американские молодые люди: новеллист, два художника, поэт, музыкант и девушка провожавшая, влезшая на пароход и любви ради уехавшая аж без французской визы.
Деятели искусства, осмыслив отсутствие родителей и прогибишена, начали пить.
Часов в пять брались за коктейли, за обедом уничтожали все столовое вино, после обеда заказывали шампанское, за десять минут до закрытия набирали бутылок под каждый палец; выпив все, слонялись по качающимся коридорам в поисках за спящим официантом.
Кончили пить за день до приплытия, во-первых, потому, что озверевший от вечного шума комиссар клятвенно обещал двух художников предать в руки французской полиции, не спуская на берег, а во-вторых, все шампанские запасы были уже выпиты. Может быть, этим объяснялась и комиссарская грозность.
Кроме этой компании, слонялся лысый старый канадец, все время надоедавший мне любовью к русским, сочувственно называя и справляясь у меня о знакомстве с бывшими живыми и мертвыми князьями, когда-нибудь попадавшими на страницы газет.
Путались между дребезжащими столиками два дипломата: помощник парагвайского консула в Лондоне и чилийский представитель в Лигу Наций. Парагваец пил охотно, но никогда не заказывал сам, а всегда в порядке изучения нравов и наблюдения за молодыми американцами. Чилиец пользовался каждой минутой просветления погоды и вылаза женщин на палубу, чтобы проявить свой темперамент или хотя бы сняться вместе на фоне сирены или трубы. И, наконец, испанец-купец, который не знал ни слова по-английски, а по-французски только:
– регардэ –
даже, кажется, «мерси» не знал. Но испанец так умело обращался с этим словом, что, прибавив жесты и улыбки, он целыми днями перебегал от компании к компании в форменном разговорном ажиотаже.
Опять выходила газета, опять играли на скоростях, опять отпраздновали томболу.
На обратном безлюдии я старался оформить основные американские впечатления.
Первое. Футуризм голой техники, поверхностного импрессионизма дымов да проводов, имевший большую задачу революционизирования застывшей, заплывшей деревней психики – этот первобытный футуризм окончательно утвержден Америкой.
Звать и вещать тут не приходится. Перевози в Новороссийск фордзоны, как это делает Амторг.
Перед работниками искусства встает задача Лефа: не воспевание техники, а обуздание ее во имя интересов человечества. Не эстетическое любование железными пожарными лестницами небоскребов, а простая организация жилья.
Что автомобиль?.. Автомобилей много, пора подумать, чтобы они не воняли на улицах.
Не небоскреб – в котором жить нельзя, а живут.
С-под колес проносящихся элевейтеров плюет пыль, и кажется – поезда переезжают ваши уши.
Не грохот воспевать, а ставить глушители – нам, поэтам, надо разговаривать в вагоне.
Безмоторный полет, беспроволочный телеграф, радио, бусы, вытесняющие рельсовые трамваи, собвеи, унесшие под землю всякую видимость.
Может быть, завтрашняя техника, умильонивая силы человека, пойдет по пути уничтожения строек, грохота и прочей технической внешности.
Второе. Разделение труда уничтожает человеческую квалификацию. Капиталист, отделив и выделив материально дорогой ему процент рабочих (специалисты, желтые заправилы союзов и т. д.), с остальной рабочей массой обращается как с неисчерпаемым товаром.
Хотим – продадим, хотим – купим. Не согласитесь работать – выждем, забастуете – возьмем других. Покорных и способных облагодетельствуем, непокорным – палки казенной полиции, маузеры и кольты детективов частных контор.
Умное раздвоение рабочего класса на обыкновенных и привилегированных, невежество трудом высосанные рабочих, в которых после хорошо сорганизованного рабочего дня не остается силы, нужной даже для мысли, сравнительное благополучие рабочего, выколачивающего прожиточный минимум; несбыточная надежда на богатство в будущем, смакуемая усердными описаниями вышедших из чистильщиков миллиардеров; настоящие военные крепости на углах многих улиц – и грозное слово «депортация» далеко отдаляют какие бы то ни было веские надежды на революционные взрывы в Америке. Разве что откажется от каких-нибудь оплат долгов революционная Европа. Или на одной вытянутой через Тихий океан лапе японцы начнут подстригать когти. Поэтому усвоение американской техники и усилия для второго открытия Америки – для СССР – задача каждого проезжающего Америками.
Третье. Возможно, фантастика. Америка жиреет. Люди с двумя миллиончиками долларов считаются небогатыми начинающими юношами.
Деньги взаймы даются всем – даже римскому папе, покупающему дворец напротив, дабы любопытные не заглядывали в его папские окна.
Эти деньги берутся отовсюду, даже из тощего кошелька американских рабочих.
Банки ведут бешеную агитацию за рабочие вклады.
Эти вклады создают постепенно убеждение, что надо заботиться о процентах, а не о работе.
Америка станет только финансовой ростовщической страной.
Бывшие рабочие, имеющие еще неоплаченный рассрочный автомобиль и микроскопический домик, политый по́том до того, что неудивительно, что он вырос и на второй этаж, – этим бывшим может казаться, что их задача – следить, как бы не пропали их папские деньги.
Может статься, что Соединенные Штаты сообща станут последними вооруженными защитниками безнадежного буржуазного дела, – тогда история сможет написать хороший, типа Уэльса, роман «Борьба двух светов».
Цель моих очерков – заставить в предчувствии далекой борьбы изучать слабые и сильные стороны Америки.
«Рошамбо» вошел в Гавр. Безграмотные домики, которые только по пальцам желают считать этажи, на час расстояния гавань, а когда мы уже прикручивались, берег усеялся оборванными калеками, мальчишками.
С парохода кидали ненужные центы (считается – «счастье»), а мальчишки, давя друг друга, дорывая изодранные рубахи зубами и пальцами, впивались в медяки.
Американцы жирно посмеивались с палубы и щелкали моментальными.
Эти нищие встают передо мной символом грядущей Европы, если она не бросит пресмыкаться перед американской и всякой другой деньгой.
Мы ехали к Парижу, пробивая тоннелями бесконечные горы, легшие поперек.
По сравнению с Америкой жалкие лачуги. Каждый вершок земли взят вековой борьбой, веками истощаем и с аптекарской мелочностью использован под фиалки или салат. Но даже это презираемое за домик, за земельку, за свое, даже это веками обдуманное цепляние казалось мне теперь невероятной культурой в сравнении с бивуачным строем, рваческим характером американской жизни.
Зато до самого Руана на бесконечных каштанных проселочных дорогах, на самом густом клочке Франции мы встретили всего один автомобиль.
Америка в Баку<1925-1926>
Баку я видел три раза.
Первый – восемнадцать лет назад. Издали.
За Тифлисом начались странные вещи: песок – сначала простой, потом пустынный, без всякой земли, и наконец – жирный, черный. За пустыней – море, белой солью вылизывающее берег. По каемке берега бурые, на ходу вырывающие безлистый куст верблюды Ночью начались дикие строения – будто вынуты черные колодезные дыры и наскоро обиты доской. Строения обложили весь горизонт, выбегали навстречу, взбирались на горы, отходили вглубь и толпились тысячами. Когда подъехали ближе, у вышек выросли огромные черные космы, ветер за эти космы выдрал из колодцев огонь, от огня шарахнулись тени и стали качать фантастический вышечный город. Горело в трех местах. Даже на час загнув от Баку к Дербенту, видели зарево.
Промысла горели всегда.
Второй раз я видел Баку в 13-м.
Несколько часов – от лекции до поезда. Меня повели смотреть город; Каспийское море, сажают бульвар, театр Маилова, Девичья башня, парапет.
– Нельзя ли на промысла? – заикнулся я.
– Бросьте! – отвечали мне. – Чего же там смотреть! Черный, грязный город. Промысла тоже – грязь да нефть. Вот разве что ночью – когда фонтаны горят…
Сейчас первый же встречный спросил:
– Вы видали промысла?
Второй:
– Вы уже были в Черном городе?
– Как вам нравится Разинский поселок?
– Вот побывайте на заводе Шмидта…
– Посмотрите ленинские… И т. д., и т. д.
Весь интерес города вертится вокруг промыслов. Не только интерес добычи и прибыли, а весь интерес внимания, культуры, подъема.
Черный город.
Сейчас уже название «Черный» стареет.
Сносятся мелкие отсталые заводики раньше конкурировавших фирм, и вся строительная энергия бросается на расширение, укрепление больших, по последнему слову оборудованных заводов вроде бывшего Нобеля. Железный и стальной лом свозится на фабрику Шмидта, и снова пойдут в работу раньше негодные миллионы пудов. Вместо отечественных лачуг с паршивым «дымом отечества» выводятся и растут рабочие поселки, с домами в террасах, с электричеством, на газе. В Разинском, в Романинском и Балахакском поселках уже исчезли чернота и дым.
И Черный и белеющий город, – конечно, не случайность и не благотворительность. Это – отражение, это – продолжение способов добычи нефти.
В изумлении хожу по промыслам.
Вот старая желонная вышка. Прабабка грязи и копоти черного поселка.
К ней не то что не подойти в галошах, к ней в лодке не подплывешь.
Высоченная обитая дверка для подъема и спуска желонки (желонка – длинная труба-ведро и на 6 и на 8 пудов нефти). Чтоб выволочь ее из скважины, тарахтит машина вроде пароходной лебедки, и 4–8 человек возятся вокруг всей этой ахинеи, опускают желонку, потом человек на верхушке смотрит, чтоб ее вздернули на нужную высоту; двое, раскачивая, подводят ее на нефтяной бак, и она выплевывает густую грязную жидкость и в бак, и в лицо, и на одежду, и в окрестности. С перерывами течет по открытым желобам в ожидании окурка незащищенная нефть.
Разве раньше можно было привести этот мрак в порядок? 200 хозяев и хозяйчиков конкурировали, дрались и расхищали нефть на этом маленьком клочке земли.
Расхищали, потому что рвачески выбиралась нефть, заливались водой из экономии неукрепленные скважины.
Высшее счастье – фонтан. Полмиллиона пудов нефти выкинет он в день – это 200-300 золотых тысяч Манташевым, Тамамшевым, Нобелям. И если у одного забил фонтан, сосед лихорадочно начинает рыть рядом, тут не до американизации добычи, тут не до укрепления. Фонтан надрывался, дав полмиллиона пудов в день и иссякнув, тогда как в правильные месяцы он дал бы миллионы пудов. Экономия? Экономия! Экономия на удобствах, на рабочих жилищах.
Снимайте галоши, выпустите кончики белого платочка и в кремовых (если хотите) брюках шагайте на сегодняшние промысла.
Низенькое игрушечное здание – просто комната с красной крышей. На высоте аршина от земли щель, из щели длинные железные тонкие лапы, дергающие рычаг глубокого насоса, без остановок выкачивающие нефть в глухие трубы, из труб – в крытый бак. А под крышей мотор сил в 60 (а раньше 90 сил на одно тартание) вертит групповой прибор, сосущий сразу нефть из двадцати скважин. По вылизанному полу ходит всего один человек, да и тот может выйти без ущерба хоть на два часа. До революции попробовали глубокие насосы и бросили – слишком долгий способ. Сразу разбогатеть веселее. Осталось 10–12 насосов.
А групповых, «коллективных» приборов – ни одного. Куда ж заводчикам сообща – передерутся. А сейчас 40 групповых приборов, да еще и приборы-то сами на нашем заводе на 50 % сделаны, а первые шли из Америки. Глубоких насосов 1200, и гордостью стоит тысячная «вышка» на промысле Кирова, оборудованная в честь XV бакинской партконференции. Это из общего количества 2350 работающих вышек. Еще полторы тысячи скважин ждут своей очереди.
Ненужный дорогой лес вышек снимают, везут на другие стройки.
Делалось не сразу.
Ощупью, понаслышке конструировали машины, стоящие по Америке. А когда дорвались до американских, увидели, что наврали мало, а кой в чем и превзошли свои стальные идеалы.
Как я ее рассмешил<1926>
Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, – о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, – сказано им – гений. Гений – это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:
– Гив ми плиз сэм ти![10]10
Дайте мне, пожалуйста, стакан чаю!
[Закрыть]
Ладно. Дают. Подожду – и опять:
– Гив ми плиз…
Опять дают.
А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:
– Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, – высказываюсь. Так вечерок и проходит.
Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север».
Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.
Не придет ему в голову, что я – ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо́, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Be. Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:
– Ес уайт плиз файф добль арм стронг… –
И кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.
Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.
– Переведи им, – ору я Бурлюку, – что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…
И добросовестный Бурлюк переводит:
– Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.
Ладно.
Дома отговорюсь.
Я поговорю!
Я поговорю так, что обхохочется не знавший улыбки редактор «Крокодила», я поговорю так, что суровые судебные исполнители, описывающие мебель за неуплату налога, мебель вдовы, голодной старушки, – эти суровейшие чиновники, рискуя потерять службу, будут прыскать со смеху, вспоминая мои слова.
И вот я дома.
Вы поймете меня.
С разинутым ртом, с уже свисающим с губы словом бросаюсь всюду, где есть хоть маленькая надежда поговорить.
С риском возбудить фантастические подозрения, ввязываюсь в меланхолические разговоры выворачивающих сундучки пограничников; встреваю в семейный спор красноармейца и его бабы и, моментально заставив их замолчать, обращаю семейство в бегство; весь в ораторском напряжении, я стою поперек вагонного коридорчика, готовясь на первого вышедшего обрушиться всеми залежавшимися вопросами и ответами.
Оратору поезд, идущий из-за границы, плохая пожива. Направо в купе японцы, и язык у них японский; налево – француз безмолвный, все шире и шире открывающий испуганные глаза с каждым новым километром российского снега.
Лишь одно купе показалось мне подозрительным по возможной русскости, и я повел организованную осаду.
Час тому назад прошмыгнул человек в кашне, весело проорав, ни к кому не обращаясь:
– Они дают пятнадцать градусов мороза, не вижу десять!
Кто ему дает? Почему пятнадцать? Отчего он не видит? Ничего не понятно.
Проорал, захлопнул дверь и набросил цепочку.
Еще через час задверный храп убедил меня ослабить осаду. Я поспал на скорую щеку и в 7 утра уже стоял на посту.
В одиннадцать распахнулась дверь, и появилась женщина, запахнутая в три пары всего заграничного.
Она держала в руках огромную зубную щетку, хотя золото, кажется, лучше чистить замшей.
Женщина деловито обратилась ко мне:
– Кто есть в уборной?
На это я не приготовил ответа и как-то замялся плечами.
– Не заметили? – сказала женщина с таким презрением, что я до Москвы уселся на свое место. Отучился говорить. Крыть нечем. Я ехал из Нью-Йорка, как-то не заметил Москвы и почти что прямо подъезжал к Краснодару. Все-таки я буду говорить.
Я буду говорить с казаками и казачками. Краснодар – это столица Адыгеи, не коридор, не бездарный коридор интернационального, видите ли, общества спальных вагонов.
Уже скопились за день слова и фразы, уже я обернул их так, что должны, не могут не смеяться любые носители русских безграничных слов.
На первом встречном, – говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж Первой советской гостиницы, – на первом встречном – испробую я веселящую силу слова.
В 8 часов утра в гостиницах еще пусто, но я пережал весь тариф звонков, обозначенный в белой, прислюненной к стенке бумажке.
Пришла молодая, красивая, большая женщина.
– Дайте чаю, – сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.
Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:
– Вы по-русски разговариваете? или по-адыгейски? – Чего? – переспросила она.
– А то вот я из Украины, там столб: направо писано «Бахмач» для русских, и налево такой же самый «Бахмач» – только для украинцев.
– Чтоб не запутались, – согласилась она сочувственно.
– А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?
– Это которые? – спросила она.
Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.
– Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.
– Барашки, правда, не уродились, – согласилась она, уже покончив с посудой, по-видимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.
– В вагоне, – продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, – ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что – брючки у вас крохотные!
Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:
– Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, – сказала и вышла, хлопнув дверью.
Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:
– Ведро холодной воды в шестнадцатый номер! Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал как вкопанный. Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.
Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в таз слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили волны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.
В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.
<1926>
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.