Текст книги "По мостовой моей души"
Автор книги: Владимир Маяковский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Я стукаюсь
о стол,
о шкафа острия –
четыре метра ежедневно мерь.
Мне тесно здесь
в отеле Istria[11]11
Истрия (фр.).
[Закрыть] –
на коротышке
rue Campagne-Premiere[12]12
Название улицы в Париже.
[Закрыть].
Мне жмет.
Парижская жизнь не про нас –
в бульвары
тоску рассыпай.
Направо от нас –
Boulevard Montparnasse[13]13
Бульвар Монпарнас (фр.).
[Закрыть],
налево –
Boulevard Raspail[14]14
Бульвар Распай (фр.).
[Закрыть].
Хожу и хожу,
не щадя каблука, –
хожу
и ночь и день я, –
хожу трафаретным поэтом, пока
в глазах
не встанут виденья.
Туман – парикмахер,
он делает гениев –
загримировал
одного
бородой –
Добрый вечер, m-r Тургенев.
Добрый вечер, m-me Виардо.
Пошел:
«За что боролись?
А Рудин?..
А вы,
именье
возьми подпальни…»
Мне
их разговор эмигрантский
нуден,
и юркаю
в кафе от скульни.
Да.
Это он,
вот эта сова –
не тронул
великого
тлен.
Приподнял шляпу:
«Comment ça va,
cher camarade Verlaine?»[15]15
Как поживаете, дорогой товарищ Верлен? (фр.)
[Закрыть]
Откуда вас знаю?
Вас знают все.
И вот
довелось состукаться.
Лет сорок
вы тянете
свой абсент
из тысячи репродукций.
Я раньше
вас
почти не читал,
а нынче –
вышло из моды, –
и рад бы прочесть –
не поймешь ни черта:
по-русски дрянь, –
переводы.
Не злитесь, –
со мной,
должно быть, и вы
знакомы
лишь понаслышке.
Поговорим
о пустяках путевых,
о нашинском ремеслишке.
Теперь
плохие стихи –
труха.
Хороший –
себе дороже.
С хорошим
и я б
свои потроха
сложил
под забором
тоже.
Бумаги
гладь
облевывая
пером,
концом губы –
поэт,
как блядь рублевая,
живет
с словцом любым.
Я жизнь
отдать
за сегодня
рад.
Какая это громада!
Вы чуете
слово –
пролетариат? –
ему
грандиозное надо.
Из кожи
надо
вылазить тут,
а нас –
к журнальчикам
премией.
Когда ж поймут,
что поэзия –
труд,
что место нужно
и время ей.
«Лицом к деревне» –
заданье дано, –
за гусли,
поэты-други!
Поймите ж –
лицо у меня
одно –
оно лицо,
а не флюгер.
А тут и ГУС
отверзает уста:
вопрос не решен.
«Который?
Поэт?
Так ведь это ж –
просто кустарь,
простой кустарь,
без мотора».
Перо
такому
в язык вонзи,
прибей
к векам кунсткамер.
Ты врешь.
Еще
не найден бензин,
что движет
сердец кусками.
Идею
нельзя
замешать на воде.
В воде
отсыреет идейка.
Поэт
никогда
и не жил без идей.
Что я –
попугай?
индейка?
К рабочему
надо
идти серьезней –
недооценили их мы.
Поэты,
покайтесь,
пока не поздно,
во всех
отглагольных рифмах.
У нас
поэт
событья берет –
опишет
вчерашний гул,
а надо
рваться
в завтра,
вперед,
чтоб брюки
трещали
в шагу.
В садах коммуны
вспомнят о барде –
какие
птицы
зальются им?
Что
будет
с веток
товарищ Вардин
рассвистывать
свои резолюции?!
За глотку возьмем.
«Теперь поори,
несбитая быта морда!»
И вижу,
зависть
зажглась и горит
в глазах
моего натюрморта.
И каплет
с Верлена
в стакан слеза.
Он весь –
как зуб на сверле.
Тут
к нам
подходит
Поль Сезан:
«Я
так
напишу вас, Верлен».
Он пишет.
Смотрю,
как краска свежа.
Monsieur,
простите вы меня,
у нас
старикам,
как под хвост вожжа,
бывало
от вашего имени.
Бывало –
сезон,
наш бог – Ван-Гог,
другой сезон –
Сезан.
Теперь
ушли от искусства
вбок –
не краску любят,
а сан.
Птенцы –
у них
молоко на губах, –
а с детства
к смирению падки.
Большущее имя взяли
АХРР,
а чешут
ответственным
пятки.
Небось
не напишут
мой портрет, –
не трут
понапрасну
кисти.
Ведь то же
лицо как будто, –
ан нет,
рисуют
кто поцекистей.
Сезан
остановился на линии,
и весь
размерсился – тронутый.
Париж,
фиолетовый,
Париж в анилине,
вставал
за окном «Ротонды».
Из цикла «Стихи об Америке»
В авто,
последний франк разменяв.
– В котором часу на Марсель? –
Париж
бежит,
провожая меня,
во всей
невозможной красе.
Подступай
к глазам,
разлуки жижа,
сердце
мне
сантиментальностью расквась!
Я хотел бы
жить
и умереть в Париже,
если б не было
такой земли –
Москва.
Христофор Колумб был Христофор Коломб – испанский еврей.
Из журналов.
Вижу, как сейчас,
объедки да бутылки…
В портишке,
известном
лишь кабачком,
Коломб Христофор
и другие забулдыги
сидят,
нахлобучив
шляпы бочком.
Христофора злят,
пристают к Христофору:
«Что вы за нация?
Один Сион!
Любой португалишка
даст тебе фору!»
Вконец извели Христофора –
и он
покрыл
дисканточком
щелканье пробок
(задели
в еврее
больную струну):
«Что вы лезете:
Европа да Европа!
Возьму
и открою другую
страну».
Дивятся приятели:
«Что с Коломбом?
Вина не пьет,
не ходит гулять.
Надо смотреть –
не вывихнул ум бы.
Всю ночь сидит,
раздвигает циркуля».
Мертвая хватка в молодом еврее;
думает,
не ест,
недосыпает ночей.
Лакеев
оттягивает
за фалды ливреи,
лезет
аж в спальни
королей и богачей.
«Кораллами торгуете?!
Дешевле редиски.
Сам
наловит
каждый мальчуган.
То ли дело
материк индийский:
не барахло –
бирюза,
жемчуга!
Дело верное:
вот вам карта.
Это океан,
а это –
мы.
Пунктиром путь –
и бриллиантов караты
на каждый полтинник,
данный взаймы».
Тесно торгашам.
Томятся непоседы.
По́ суху
и в год
не обернется караван.
И закапали
флорины и пезеты
Христофору
в продырявленный карман.
Идут,
посвистывая,
отчаянные из отчаянных.
Сзади тюрьма.
Впереди –
ни рубля.
Арабы,
французы,
испанцы
и датчане
лезли
по трапам
Коломбова корабля.
«Кто здесь Коломб?
До Индии?
В ночку!
(Чего не откроешь,
если в пузе орга́н!)
Выкатывай на палубу
белого бочку,
а там
вези
хоть к черту на рога!»
Прощанье – что надо.
Не отъезд – а помпа:
день
не просыхали
капли на усах.
Время
меряли,
вперяясь в компас.
Спьяна
путали штаны и паруса.
Чуть не сшибли
маяк зажженный.
Палубные
не держатся на полу,
и вот,
быть может, отсюда,
с Жижона,
на всех парусах
рванулся Коломб.
Единая мысль мне сегодня люба,
что эти вот волны
Коломба лапили,
что в эту же воду
с Коломбова лба
стекали
пота
усталые капли.
Что это небо
землей обмеля,
на это вот облако,
вставшее с юга, –
«На мачты, братва!
глядите –
земля!» –
орал
рассудок теряющий юнга.
И вновь
океан
с простора раскосого
вбивал
в небеса
громыхающий клин,
а после
братался
с волной сарагоссовой,
и вместе
пучки травы волокли.
Он
этой же бури слушал лады.
Когда ж
затихает бури задор,
мерещатся
в водах
Коломба следы,
ведущие
на Сан-Сальвадор.
Вырастают дни
в бородатые месяцы.
Луны
мрут
у мачты на колу.
Надоело океану,
Атлантический бесится.
Взбешен Христофор,
извелся Коломб.
С тысячной волны трехпарусник
съехал.
На тысячу первую взбираться
надо.
Видели Атлантический?
Тут не до смеха!
Команда ярится –
устала команда.
Шепчутся:
«Черту ввязались в попутчики.
Дома плохо?
И стол и кровать.
Знаем мы
эти
жидовские штучки –
разные
Америки
закрывать и открывать!»
За капитаном ходят по пятам.
«Вернись! – говорят,
играют мушкой. –
Какой ты ни есть
капитан-раскапитан,
а мы тебе тоже
не фунт с осьмушкой».
Лазит Коломб
на бра́мсель с фока,
глаза аж навыкате,
исхудал лицом;
пустился вовсю:
придумал фокус
со знаменитым
Колумбовым яйцом.
Что яйцо? –
игрушка на́ день.
И день
не оттянешь
у жизни-воровки.
Галдит команда,
на Коломба глядя:
«Крепка
петля
из генуэзской веревки.
Кончай,
Христофор,
собачий век!..»
И кортики
воздух
во тьме секут.
«Земля!» –
Горизонт в туманной
кайме.
Как я вот
в растущую Мексику
и в розовый
этот
песок на заре,
вглазелись.
Не смеют надеяться:
с кольцом экватора
в медной ноздре
вставал
материк индейцев.
Года прошли.
В старика
шипуна
смельчал Атлантический,
гордый смолоду.
С бортов «Мажести́ков»
любая шпана
плюет
в твою
седоусую морду.
Коломб!
твое пропало наследство!
В вонючих трюмах
твои потомки
с машинным адом
в горящем соседстве
лежат,
под щеку
подложивши котомки.
А сверху,
в цветах первоклассных розеток,
катаясь пузом
от танцев
до пьянки,
в уюте читален,
кино
и клозетов
катаются донны,
сеньоры
и янки.
Ты балда, Коломб, –
скажу по чести.
Что касается меня,
то я бы
лично –
я б Америку закрыл,
слегка почистил,
а потом
опять открыл –
вторично.
1925
Асфальт – стекло.
Иду и звеню.
Леса и травинки –
сбриты.
На север
с юга
идут авеню,
на запад с востока –
стриты.
А между –
(куда их строитель завез!) –
дома
невозможной длины.
Одни дома
длиной до звезд,
другие –
длиной до луны.
Янки
подошвами шлепать
ленив:
простой
и курьерский лифт.
В 7 часов
человечий прилив,
В 17 часов –
отлив.
Скрежещет механика,
звон и гам,
а люди замелдяют
жевать чуингам,
чтоб бросить:
«Мек мо́ней?»[16]16
Делаешь деньги? (англ.)
[Закрыть]
Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок
с каплями и́з носу,
сосет
как будто
не грудь, а долла́р –
занят
серьезным
бизнесом.
Работа окончена.
Тело обвей
в сплошной
электрический ветер.
Хочешь под землю –
бери собвей,
на небо –
бери элевейтер.
Вагоны
едут
и дымам под рост,
и в пятках
домовьих
трутся,
и вынесут
хвост
на Бруклинский мост,
и спрячут
в норы
под Гудзон.
Тебя ослепило,
ты
осовел.
Но,
как барабанная дробь,
из тьмы
по темени:
«Кофе Максве́л
гуд
ту ди ласт дроп»[17]17
Реклама Нью-Йорка: «Кофе Максвел хорош до последней капли». (англ.)
[Закрыть].
А лампы
как станут
ночь копать,
ну, я доложу вам –
пламечко!
Налево посмотришь –
мамочка мать!
Направо –
мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за день
в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
Это Бродвей.
Гау ду ю ду![18]18
Приветствие при встрече.
[Закрыть]
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
Но
кепчонку
не сдерну с виска.
У советских
собственная гордость:
на буржуев
смотрим свысока.
6 августа – Нью-Йорк1925
Вид индейцев таков:
пернат,
смешон
и нездешен.
Они
приезжают
из первых веков
сквозь лязг
«Пенсильвэниа Сте́йшен».
Им
Ку́лиджи
пару пальцев суют.
Снимают
их
голливудцы.
На крыши ведут
в ресторанный уют.
Под ними,
гульбу разгудевши свою,
ньюйоркские улицы льются.
Кто их радует?
чем их злят?
О чем их дума?
куда их взгляд?
Индейцы думают:
«Ишь –
капитал!
Ну и дома́ застроил.
Всё отберем
ни за пятак
при
социалистическом строе.
Сначала
будут
бои клокотать.
А там
ни вражды,
ни начальства!
Тишь
да гладь
да божья благодать –
сплошное лунача́рство.
Иными
рейсами
вспенятся воды;
пойдут
пароходы зажаривать,
сюда
из Москвы
возить переводы
произведений Жарова.
И радио –
только мгла легла –
правду-матку вызвенит.
Придет
и расскажет
на весь вигвам,
в чем
красота
жизни.
И к правде
пойдет
индейская рать,
вздымаясь
знаменной уймою…»
Впрочем,
зачем
про индейцев врать?
Индейцы
про это
не думают.
Индеец думает:
«Там,
где черно́
воде
у моста в оскале,
плескался
недавно
юркий челнок
деда,
искателя скальпов.
А там,
где взвит
этажей коробо́к
и жгут
миллион киловатт, –
стоял
индейский
военный бог,
брюхат
и головат.
И всё,
что теперь
вокруг течет,
всё,
что отсюда видимо, –
всё это
вытворил белый черт,
заморская
белая ведьма.
Их
всех бы
в лес прогнать
в один,
и мы чтоб
с копьем гонялись…»
Поди
под такую мысль
подведи
классовый анализ.
Мысль человечья
много сложней,
чем знают
у нас
о ней.
Тряхнув
оперенья нарядную рядь
над пастью
облошаделой,
сошли
и – пока!
пошли вымирать.
А что им
больше
делать?
Подумай
о новом агит-винте.
Винти,
чтоб задор не гас его.
Ждут.
Переводи, Коминтерн,
расовый гнев
на классовый.
1926
Горы злобы
аж ноги гнут.
Даже
шея вспухает зобом.
Лезет в рот,
в глаза и внутрь.
Оседая,
влезает злоба.
Весь в огне.
Стою на Риверсайде.
Сбоку
фордами
штурмуют мрака форт.
Небоскрёбы
локти скручивают сзади,
впереди
американский флот.
Я смеюсь
над их атакою тройною.
Ники Картеры
мою
недоглядели визу.
Я
полпред стиха –
и я
с моей страной
вашим штанишкам
бросаю вызов.
Если
кроха протухла,
пле́снится,
выбрось
весь
прогнивший кус.
Посылаю к чертям свинячим
все доллары
всех держав.
Мне бы
кончить жизнь
в штанах,
в которых начал,
ничего
за век свой
не стяжав.
Нам смешны
дозволенного зоны.
Взвод мужей,
остолбеней,
цинизмом поражён!
Мы целуем
– беззаконно! –
над Гудзоном
ваших
длинноногих жён.
День наш
шумен.
И вечер пышен.
Шлите
сыщиков
в щёлках слушать.
Пьем,
плюя
на ваш прогибишен,
ежедневную
«Белую лошадь».
Вот и я
стихом побрататься
прикатил и вбиваю мысли,
не боящиеся депортаций:
ни сослать их нельзя
и не выселить.
Мысль
сменяют слова,
а слова –
дела,
и глядишь,
с небоскребов города,
раскачав,
в мостовые
вбивают тела –
Вандерлипов,
Рокфеллеров,
Фордов.
Но пока
доллар
всех поэм родовей.
Обирая,
лапя,
хапая,
выступает,
порфирой надев Бродвей,
капитал –
его препохабие.
1925
Интервью. Что я привезу в СССР?
Из беседы с сотрудником «Ле журналь литерер»
– Что я думаю о французской литературе в целом? Ничего. О современной литературе? Ничего. Я не говорю по-французски, и мне очень трудно иметь мнение на этот счет. Конечно, я читал переводы. Я преклоняюсь перед великой французской литературой, я восхищен ею и я молчу.
Наиболее характерный французский писатель? Раньше я считал, что Верлен. Теперь я не знаю.
Бесполезно долго говорить о французских влияниях в России. Это ведь слишком известно и изучено. Я думаю, что вообще литературные тенденции этих двух стран противоположны. Русские символисты отступили перед французами, повторением которых они были. Футуризм пришел как протест. Он абсолютно независим от всякого иностранного влияния. Он развился параллельно итальянскому футуризму, и только. Что касается меня, я познакомился с французской литературой в 1912–13 гг., в то время, когда…
– Когда Ваш талант уже сформировался.
– Незнание французского языка мешает мне сказать что-либо о современном состоянии французской литературы. Декаданс ли это, или ренессанс? Если судить об этом по живописи, которую я больше в состоянии понять, то французское искусство последнего десятилетия остается на месте. Повинны в этом условия… словом, не будем говорить, это скорее вопрос политики, чем литературы.
Если я так быстро перехожу с одного вопроса на другой, то это оттого, что очень трудно говорить на такие обширные темы, соображая все на месте. Вы схватили меня за горло, не известив предварительно. Извинитесь за меня перед читателями «Журналь литерер», если я говорю глупости; это преступление не предумышленное.
Я остановлюсь больше на отношениях, которые я хотел бы видеть установленными между французской и русской литературами. С начала войны у нас получали очень мало французских книг, после революции всякие отношения прекратились. Теперь они немного восстанавливаются, но их необходимо организовать. Переводят то, что попадается, и чаще всего нападают на плохие книги. Несколько хороших произведений, переведенных в последние годы, прошли незамеченными. Я видел переводы «Атлантиды», «Доногоо-Тонка», два различных издания «Моники Лербье» и др. Мы не знаем почти ничего, и все-таки мы больше осведомлены о французской литературе, чем французы о нашей. Что они знают? Толстого, Достоевского, Горького. Мы в России не остановились на Викторе Гюго. Достоевский для нас это прошлое. И тем не менее мы имеем прекрасную литературу, это не литература академиков-эмигрантов. Это новое поколение поэтов (Пастернак, Асеев) и прозаиков (Бабель). Французы не подозревают об этом.
Как устранить этот недостаток? Приехать в Россию. То, что можно перевести, это только минимальная часть нашего творчества. Нужно на месте видеть, как мы работаем. Можно экспортировать книги, но можно ли сделать то же и с газетами, которые вывешивают на стенах во всех городах? Эти газеты – не события в области искусства, но когда вспоминаешь, что сотрудничают в них простые рабочие, еще вчера не умевшие читать, то становится понятным значение этого новшества. Следовательно, нужно приехать и увидеть нас у себя дома.
Далее, нужно бороться против хитрости некоторых авторов и переводчиков, которым удается проникнуть всюду. Благодаря их связям они публикуют произведения низкого качества, которые читаются из-за отсутствия лучших книг.
Нужно написать книжицу о современной русской литературе. Если невозможно перевести книги основных современных писателей, пусть сделают хрестоматию из их характернейших произведений. Было бы полезно издавать популярную литературу: по-русски – о Франции и по-французски – о России. Необходимо основать газету или журнал, где представители двух стран смогли бы обмениваться статьями по вопросам искусства и современности.
То, что я говорю, звучит бессвязно, но вы хотите обязательно, чтобы я ответил Вам немедленно.
<1924>
Из беседы с американским писателем Майклом Голдом
– Нет, Нью-Йорк не современный город, – говорил он, меряя шагами без устали свою комнату неподалеку от Вашингтон-сквера. – Нью-Йорк не организован. Только машины, метро, небоскребы и тому подобное еще не составляют настоящую индустриальную культуру. Это лишь внешняя ее сторона.
Америка прошла грандиозный путь промышленно-технического развития, которое изменило облик мира. Но люди Америки еще не достигли уровня этого нового мира. Они все еще живут в прошлом. В интеллектуальном отношении ньюйоркцы – все еще провинциалы. Их разум еще не воспринял всего значения индустриального века.
Вот почему я сказал, что Нью-Йорк не организован, – это гигантское нагромождение предметов, созданное детьми, а не полноценный результат труда зрелых людей, которые понимали свои желания и творили по плану, как художники. Когда у нас в России наступит индустриальный век, он будет иным, наш труд будет отличаться плановостью и определенным замыслом.
Здесь есть метро, телефон, радио и множество других чудес. Но я иду в кинотеатр и вижу, как многочисленная публика наслаждается глупым фильмом, повествующим о какой-то пустой сентиментальной любовной истории, которую бы свистом согнали с экрана в самой маленькой деревушке новой России. Что же дают машинные чудеса людям с таким мышлением? Видно, строгость, наука и правда машинного века не вошли в их сознание.
Или что можно увидеть в среде людей искусства? У них есть электричество, у них есть тысячи современных тем в стали и камне, бросающихся им в глаза на улице, но в своих ателье и кабинетах они сидят при свечах, как русский крестьянин. Они считают это эстетичным. Они пишут прелестные маленькие интимные стишки. Они рисуют интимные картинки. Их вдохновение мерцает трепетным огоньком свечи, а оно должно было бы бушевать, как огненный поток, рвущийся из современной доменной печи.
Или возьмите ваши те же самые небоскребы. Это славные достижения современной инженерии. Прошлое не знало ничего подобного. Трудолюбивые ремесленники Возрождения никогда не мечтали о таких высоких сооружениях, качающихся на ветру и бросающих вызов закону тяготения. Пятьюдесятью этажами они шагают в небо, и они должны быть чистыми, стремительными, совершенными и современными, как динамо. Но американский строитель, лишь наполовину сознающий, какое чудо он создал, разбрасывает на небоскребах одряхлевшие и никчемные здесь готические и византийские орнаменты. Это вроде как привязать к экскаватору розовые бантики или посадить целлулоидных «пупсиков» на паровоз. Это, может быть, и прелестно, но это не искусство. Это не искусство индустриального века.
Нью-Йорк – недоразумение, а не продукт индустриального искусства. Он создавался анархически, а не в результате содружества новых мыслителей, инженеров, художников и рабочих…
– Ничего лишнего. Это основное в индустриальном искусстве, в футуристическом искусстве. Никаких поз, никакой болтовни, никакой слащавости, никакой тоски по прошлому, никакой мистики. Мы в России покончили с выжатыми лимонами и обглоданными цыплячьими косточками крохотного мирка либерально-мистической интеллигенции. «На улицы, футуристы, барабанщики и поэты», – писал я в первые дни революции. Искусство загнивает, когда оно респектабельно и рафинировано. Оно должно выйти из обитых бархатом комнат и сверхдекоративных ателье и сцепиться с жизнью.
Искусство должно иметь определенное назначение. И закон нового искусства: ничего лишнего, ничего без назначения. Я содрал покровы риторики с поэзии; я вернулся к сущности. Я изучаю каждое слово и воздействие, которое я хочу произвести им на читателя, – так же, как люди, которые пишут ваши рекламы. Они не хотят тратить даром ни слова – все должно иметь свое назначение.
И любой продукт индустриального века должен иметь свое назначение. Футуризм против мистики, против пассивного обожествления природы, против аристократической или любой другой формы лености, против мечтательности и против слезливости, – он стоит за технику, за научную организацию, за машину, за продуманность во всем, за силу воли, за смелость, за быстроту, за точность и за нового человека, вооруженного всем этим.
Где в Америке люди искусства с таким предвидением нового человека? И где социальное предвидение у американского индустриализма?
Нью-Йорк не имеет плана. Он не выражает никакой идеи, его индустриализм – это результат случайности, тогда как наш индустриализм в России будет делом искусства масс.
Я прервал стремительный поток его футуристической энергии и задал вопрос, который ему не понравился:
– Эти либеральные интеллектуальные мистики, о которых вы упомянули, в Америке бегут прочь от машины. Они думают, что машина губит человеческую душу. Не боитесь ли вы, русские, подпасть под ее власть?
– Нет, – уверенно ответил поэт. – Мы хозяева машины и поэтому не боимся ее. Старая мистическая, эмоциональная жизнь умирает, да, но ее место займет новая жизнь. К чему бояться хода истории? Или бояться, что люди превратятся в машины? Это невозможно.
– Не погубит ли машина более утонченные и изысканные ценности жизни?
– Нет. Все, что может быть так легко разрушено, заслуживает этого. Более значительные и утонченные ценности придут в будущем. Один московский летчик, мой приятель, сказал мне, что, когда он несется в воздухе со скоростью ста миль в час, его мозг работает в пять раз быстрее, чем обычно. Век машин будет стимулировать смелую и свободную мысль.
– Воодушевлены ли молодые русские писатели теми же идеями, что и Вы, и кто лучшие среди них?
– Вся Россия воодушевлена этими идеями. Но ни к чему называть имена лучших молодых писателей. Это неважно. Более важно, что миллионы мужчин и женщин, которые восемь лет назад не умели читать, теперь, отбросив все старые представления о литературе, читают самых смелых из молодых современных писателей. Этот общий подъем культуры важнее, чем если бы у нас появилось десять Толстых или Достоевских. Искусство неминуемо вырастает на такой почве.
<1925>