Электронная библиотека » Владимир Набоков » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 13 января 2023, 18:00


Автор книги: Владимир Набоков


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Легенда о луне
i
 
Однажды ночью золотою
затейливый и злобный бес
кружился черной запятою
в сияньи девственных небес.
Пред ним был город, и увидел
он человека в вышине,
на темной башне, при луне;
и бес его возненавидел
за блестки звезд на рукавах
и за колпак остроконечный.
 
ii
 
Он усмехнулся с бесконечной,
бесстыдной злобою в глазах
раскосых, быстро оглянулся,
подумал, снова усмехнулся, —
средь многозвездной тишины
и небо ярче заиграло:
бес принял облик небывалый —
огромной выпуклой луны.
 
iii
 
И странное светило это
приметил с вышки человек,
и вычислял он до рассвета
его размеры и разбег.
Когда ж лениво ночь поблекла
и день сказался наконец,
сложил он свитки, вытер стекла —
на вид – бесчувственный мудрец,
но втайне – ужасом объятый…
 
iv
 
Как розы, тучи расцвели
над чашей города зубчатой.
В тумане площади, вдали,
на глыбе вспыхнул воин медный
и на щите поймал зарю.
И звездочет спустился, бледный
и важный, с башни, и к царю
вошел с неслыханным докладом.
 
v
 
И хмуро слушал царь, а рядом
склонялся в зеркале стенном
его двойник – полуодетый,
босой, в измятом кружевном
воротнике…
                             (Меж тем валеты
трефовые, у трех ворот,
скликались и сменялись, и народ
уже гудел на рынке жирном.)
 
vi
 
И долго скорбный звездочет
с царем беседовал, и вот —
по переулкам, сонным, мирным,
вдоль окон мутно-золотых,
где тени двигались, зевая, —
труба пропела роковая,
и город вздрогнул и притих.
 
vii
 
 Был мрачен траурный глашат<а>й.
 Народ, предчувствием объятый,
 глядел на тонкую трубу,
 на свиток с царскою печатью,
сулящий страшную судьбу,
 и дети прижимались к платью
 дрожащих юных матерей,
 и старцы горбились покорно,
 а некий юноша задорный:
«Прочти, – вскричал, – прочти скорей!»
 
viii
 
 И вестник, обратясь к народу:
«Мудрец пророчествует смерть, —
 конец всему людскому роду:
 вчера полуночную твердь
луна иная озарила.
Она чудовищна была,
неописуемо светла!
Увы, как вздутое ветрило,
летит изменница на нас;
в такой-то день, в такой-то час
с землей стремительно столкнется
слепая, буйная луна, —
земля звенящая качнется
и разобьется, как волна!»
 
ix
 
Замолк, и весть передавали
друг другу – лысые купцы,
вельможи, воины, слепцы;
все – дрозд на липе, мышь в подвале, —
все ужаснулись. Поползли
по плитам площади, в пыли,
себя бичующего стоны.
Во храмы хлынула толпа.
Подкралась ночь. Молились жены,
а детям снились черепа.
 
x
 
Одни все думали о чуде,
другие чуяли конец,
и бледные глядели люди
на бледно-каменный дворец.
Там рядом встали на балконе
два старика: вот тот в короне,
 а тот в узорном колпаке.
 Народ же зыблился и дико
 вопил, в неистовой тоске:
«Когда? О, вымолви, владыко!»
 Заплакал царь, и звездочет
 ответил сухо: «Через год».
 
xi
 
В том царстве некий жил мечтатель,
с душою чистой и с лицом
очаровательным – ваятель
созвучий радужных. Певцом
любви сладчайшим город громко
именовал его с тех пор,
как со свирелью и к<о>томкой
пришел он с северных озер.
 
xii
 
Казалось – воздух целовали
его скользящие слова
и день туманился, едва
он умолкал. Куда-то звали
его глаза, – как в полутьме
два улыбающихся бога.
Он жил на розовом холме,
поросшим вереском. Дорога
крутая к городу вела,
и часто к людям он спускался,
без шляпы, стройный, появлялся
на площади Добра и Зла,
 разглядывал прохожих, кротко
о чем-то говорил с детьми,
с блудницами да с лошадьми
 усталыми… Его походка,
 и ясный голос, и глаза
большие были всем известны,
 и все его любили за
чудесный дар и взор чудесный.
 
xiii
 
Он о блаженстве распевал,
о первой, о последней встрече,
хоть никогда в уста и плечи
он красоту не целовал…
Там, в комнате голубоватой,
средь нежных книг и лепестков
рассыпанных, и малых статуй, —
из лучезарных облаков
он прихотливо и бесцельно
стихи вырезывал свои,
напев мешая колыбельный
с напевом трепетной любви…
 
xiv
 
Когда ж над стройною столицей,
как бога пламенного месть,
метнулась грозною зарницей
испепеляющая весть,
и стук часов твердил унылый:
стареет год, последний год… —
и принял скорбь и страх бескрылый,
как веру новую, народ, —
тогда с улыбкой безотчетной
певец ресницы опустил,
и гений легкий, мимолетный,
его случайно посетил.
И юноша, раскинув руки,
ловил в туманной вышине
полусознательные звуки…
Они, как искорки в волне
заливов южных, ночью пышной, —
текли, змеились в золотом
волшебном трепете; потом —
на пальцах гасли.
                                         И неслышно
он начал: «Тает, тает год.
Во храмах сумрак шепчет хрипло
молитвы. Тают свечи. Вот
какой-то труп лежит. Прилипла
кровь черная к груди. Глупец!
Убил себя… Везде рыданья
глухие, тайные страданья,
оцепененье; лишь купец
хоть плачет, да торгует – плохо
торгует. Жить осталось – год,
и он проходит, он пройдет —
подобно вздоху, легче вздоха…
 
xv
 
Но если так, но если свет
потухнуть должен неизбежно,
безумец! – времени ведь нет
пред камнем каяться мятежно,
из мрака совести своей
уродов грозных вызывая
и духу скорби отдавая
остаток драгоценных дней…
Встань, встань, коленопреклоненный!
Я говорю тебе – не плачь,
но, как наследника лишенный,
всю жизнь скупившийся богач,
завидя смерть, затеи ради
распахивает сундуки,
так, обогнув скалу тоски,
вечерний путь склонив к отраде,
спеши! Беспамятно пируй!
Развейся музыкою бурной.
Еще на солнце гроздь пурпурна
и сладок женский поцелуй!
Еще, полны очарованья,
шумят леса, журчат ключи, —
встань и в избытке ликованья
свое богатство расточи!»
 
xvi
 
Был май шумливый. В исступлен<ь>и
лягушки пели на пруду
в дворцовом золотом саду.
При каждом теплом дуновеньи
касались окон расписных
венцами нежными каштаны.
На вышках, тонких и резных,
с которых полуобезьяны,
полуорлы глядели вниз,
и в небесах прозрачно-синих
звон птичий бисерный повис;
об этих маленьких святынях
весны не вспомнила страна,
пророчеством потрясена.
 
xvii
 
Глухой исполненный печали,
из зала в залу царь шагал —
тень жалкая в зеркальной дали
безмолвных и бесстрастных зал.
Блуждал он, глаз не поднимая,
ладони блеклых, узких рук
к вискам порою прижимая,
и кольца вспыхивали вдруг.
 
xviii
 
В восточной башне плакал кто-то:
душе седого звездочета
все край мерещился родной:
ограды белые Дамаска,
тень пальмы – бархатная ласка
в пустыне серо-голубой, —
и тамариксы, и мимозы,
мирáжей радужная ложь…
Катились старческие слезы
на недоконченный чертеж.
 
xix
 
В час обычайного забвенья,
в молчаньи замкнутых ночей
порою тайный чародей
к нам высылает сновиденья.
Сознанье – словно под водой
глубокой, в дымке изумрудной;
нам снится праздник многолюдный,
туманный, бурно-молодой,
и знаем мы, что это ложный
короткий сон и что во сне
все, все дозволено; что можно
не думать о грядущем дне;
законами людскими, честью,
обычаем – пренебрегать;
врага со смехом настигать,
роскошной упиваться местью;
грозить безумно Божеству,
храм в бездну сталкивать со ската;
овладевать невестой брата,
недостижимой наяву…
 
xx
 
И ту свободу без запрета,
ту силу – каждый ощутил,
когда невинного поэта
напев дразнящий опустил
свои блистательные крылья
на город жалобной тоски,
предчувствий траурных, бессилья…
 
xxi
 
 Придворные – все старики
с атласно-белыми бровями, —
 шурша, как совы, подошли
 к царю с дрожащими словами:
«Царь, всюду ропот. Подожгли
 вчера солдаты синагогу.
 На неотплывшем корабле
 восстанье. Знойную тревогу
 разносит ветер по земле.
Чернь беспокойна. Слуги наши,
 не отворачивая глаз,
 глядят с усмешкою на нас,
 а по ночам воруют чаши —
 награды царские. Народ,
 на перекрестках собираясь,
 шумит, и, громко разгораясь,
 напев кощунственный растет!»
 
xxii
 
«Оставьте… – молвил царь устало. —
Смиренье, бунт – не все ль равно,
 когда нам времени так мало
служить иль властвовать дано?»
 Переглянулись, замолчали, —
 и царь, как прежде, зашагал —
тень жалкая в зеркальной дали
 холодных, золотистых зал.
 И в тот же вечер, в пышной спальне,
таясь, печален и один,
глухие песни, ропот дальний,
услышал старый властелин.
И полый жемчуг с горьким ядом
прижал он к языку, поник,
обняв пунцовый стул… и рядом,
в высоком зеркале, двойник,
с лицом безумным, перегнувшись,
сполз на ковер, и в полутьме
сверкнули кольца, содрогнувшись
на зашуршавшей бахроме
блестящей шелковой подушки,
да скрипнул пол средь тишины…
 
xxiii
 
 Меж тем округлый край луны
 уж выступал из-за опушки
 далекой рощи. Небосвод
 бледнел. По лестнице змеиной
 всходил на башню звездочет…
 Воображаемой картиной
он был томим, и тяжело
 дышал, и вспоминал уныло,
что двадцать семь ночей прошло
с тех пор, как страшное светило
 в последний раз он наблюдал
 и смысл его предугадал.
 
xxiv
 
Скитаться по небу ночному,
по голубому, ледяному —
без ног, без рук, но с головой
чудовищной, стеклянно-белой, —
 давно уж бесу надоело.
 К тому ж на башне угловой
 дворца, чернеющего стройно,
он жертвы крошечной своей
такой смешной, такой спокойной —
 уж не видал в часы ночей.
 И отвернулся он от башни,
 забыл случайного врага
 и принял облик свой всегдашний:
 хвост песий, когти и рога.
 
xxv
 
А перед взором звездочета
теперь, туманна и нежна,
как девственное сердце чье-то,
раскрылась прежняя луна.
Простер он руки, умиленный,
застыл со вздохом, как влюбленный,
вдруг различивший белый луч
руки, раскрывшей занавески;
и над землей, в жемчужном блеске,
узором мелких, нежных туч,
подобных перьям голубиным,
со всех сторон окружена —
струилась милая луна
по звездно-дышащим равнинам…
 
xxvi
 
Был снова строг и счастлив он.
В нем думы ясные воскресли
и свергли темный страх: «Не весь ли
чудесный мир теперь спасен?
И нужно ль сетовать отныне?
Уж не покоится на льдине,
коварно тающей средь волн
небытия сторожевого,
наш город царственный; он снова,
великих грез и смеха полн,
к луне потянется, прощенный…»
 
xxvii
 
Так думал он, и, восхищенный
лучистой нежностью небес,
он не приметил, как полез,
повис огонь пожара, словно
паук багровый, там, внизу,
на паутине крыш неровной.
Другой услышал бы грозу
нестройных песен, гул, удары,
могучий шум толпы – как вздох
прибоя тяжкого, – но старый
мудрец от радости оглох.
Вот тень его на башне четкой
исчезла, звонкою походкой,
с улыбкой детской, подобрав
полы, спускался он поспешно
меж круглых стен: да, да, конечно,
он опрометчив был, неправ;
сейчас к царю пойдет он, скажет:
царь, не тужи… Небесный свод,
как прежде, тих, и царь прикажет
гонцам порадовать народ!
 
xxviii
 
И вышел он на двор квадратный,
и, выйдя, замер: гул невнятный
из мрака хлынул; впереди
мелькали перья, копья, латы,
кривые тени… «Отойди,
безумье! – выбросив крылатый
рукав, воскликнул звездочет. —
Я весть несу!» Но крик упорный
его прервал: «Вот, братья, вот —
колдун заморский, ворон черный,
а мы, – мы мучимся, пока
над нами шутит он с Нечистым!»
И камень, пущенный со свистом,
в висок ударил старика…
 
xxix
 
И минул год, и ночью млечной,
прозрачной, снова на людей
решил взглянуть певец беспечный.
О песни огненной своей
и о пророчестве злосчастном
он в одиночестве забыл,
и видом города ужасным
мечтатель опечален был.
 
xxx
 
 Кругом гремучие пожары
 краснели. В городе самом,
 меж светлым морем и холмом,
был ропот, шепот, праздник ярый.
Тут – оглушительная мгла,
там – выкрик пламени. Тут – ссора,
а там – убийство. Без разбора
сцеплялись голые тела
 в книгохранилище громадном,
 где пировали палачи,
 монахи, женщины. В ночи,
 на улицах, во мраке смрадном, —
что, что там рдело до утра —
 вино ли, злобные глаза ли,
 иль только искры от костра?
 Бог весть! Во храмах псы лизали
окровавленный мрамор плит,
 и человек освобожденный
так поступал, как повелит
 зверь вожделенья пробужденный…
(И лишь танцовщица одна
 порою, глядя из окна
 в лиловый сумрак, да на звенья
созвездий в сонной вышине,
 полна внезапного сомненья,
 дивилась маленькой луне,
такой же скромной, как бывало,
и смутно думала: как знать?
Но, звякнув бусами, опять
кого-то в губы целовала…)
 
xxxi
 
Так было… Город роковой,
огонь и мрак, уж неживой,
певец окинул грустным взором,
и поутру, и в тишине
к своим лесам, к своим озерам
вернулся с песней о луне…
 
xxxii
 
За горем – горе: царь соседний
напал на падшую страну,
разбил с налета храм последний,
и в унизительном плену
угасло буйственное племя.
Несбережливо злое время —
и в наши дни на месте том,
в золотозвездном, юном поле,
меж серым морем и холмом,
поросшим вереском, в неволе
у строгой вечности лежат
глухие глыбы, и зажат
в какой-то щели куст цветущий,
и льется холод старины,
однообразный и гнетущий,
сквозь тень душистую весны.
Кой-где торчат еще упрямо
обломки рухнувшего храма,
чернея сухо над травой,
как обгорелые поленья.
 
xxxiii
 
Стремительные поколенья!
Потух, остыл их век живой.
Так стынет пламенная лава…
Забыта сладостная слава
их первых странствий, гулких битв,
и суеверные науки.
Умолкли песен и молитв
неповторяемые звуки,
и лишь волнует тишину,
цветы целуя, ветер плавный…
Там проезжал я, скиф бесславный, —
и вспоминал свою страну.
 
20–28. VI. 20
Крым
 
Назло неистовым тревогам,
ты, дикий и душистый край,
как роза, данная мне Богом,
во храме памяти сверкай.
Тебя покинул я во мраке:
качаясь, огненные знаки
в туманном небе спор вели
над гулом берегов коварных.
Кругом, на столбиках янтарных,
стояли в бухте корабли.
В краю неласковом скучая,
все помню, – плавные поля,
пучки густые молочая,
вкус теплых ягод кизиля.
Я любовался мотыльками
степными, – с красными глазками
на темных крылышках… Текла
от тени к тени золотистой,
подобна музыке волнистой,
неизъяснимая Яйла!
 
 
О, тиховейные долины,
полдневный трепет над травой,
и холм – залет перепелиный…
О, странный отблеск меловой
расщелин древних, где у края
цветут пионы, обагряя
чертополоха чешую,
и лиловеет орхидея…
О, рощи буковые, где я
подслушал, Пан, свирель твою!
 
 
Воображаю грань крутую
и прихотливую Яйлы, —
и там – таинственную тую,
а у подножия скалы —
сосновый лес… С вершины острой
так ясно виден берег пестрый, —
хоть наклонись да подбери.
Там я не раз, весною дальной,
встречал, как счастье, луч начальный
и ветер сладостный зари…
 
 
Там, – ночью звездной, я порою
о крыльях грезил… Вдалеке,
меж гулким морем и горою,
огни в знакомом городке,
как горсть алмазных ожерелий,
небрежно брошенных, горели
сквозь дымку зыбкую, и шум
далеких волн и шорох бора
мне посылали без разбора
за роем рой нестройных дум!
 
 
Любил я странствовать по Крыму…
Бахчисарая тополя
встают навстречу пилигриму,
слегка верхами шевеля.
В кофейне маленькой, туманной,
эстампы áнглийские странно
со стен засаленных глядят.
Лет полтораста им, – и боле:
бои былые, – тучи, поле
и куртки красные солдат.
 
 
И посетил я по дороге
чертог увядший. Лунный луч
белел на каменном пороге.
В сенях воздушных капал ключ
очарованья, ключ печали,
 и сказки вечные журчали
 в ночной прозрачной тишине,
 и звезды сыпались над садом.
Вдруг Пушкин встал со мною рядом
 и ясно улыбнулся мне…
 
 
О, греза, где мы не бродили!
Дни чередились, как стихи…
Баюкал ветер, а будили,
в цветущих селах, петухи.
Я видел мертвый город: ямы
былых темниц, глухие храмы,
безмолвный холм Чуфуткалэ…
Небес я видел блеск блаженный,
кремнистый путь, и скит смиренный,
и кельи древние в скале.
 
 
На перевале отдаленном
приют старик полуслепой
мне предложил с поклоном сонным.
Я утомлен был… Над тропой
сгущались душные потемки.
В плечо впивался мне котомки
линючий, узкий ремешок.
К тому ж, над лысиною горной,
повисла туча, словно черный,
разбухший, бархатный мешок.
 
 
И тучу, полную жемчужин,
проткнула с хохотом гроза, —
и был уютен малый ужин
в татарской хижине: буза,
черешни, пресный сыр овечий.
Темнело. Тающие свечи
на круглом низеньком столе,
покрытом пестрой скатереткой, —
мерцали ласково и кротко
в пахучей, теплой полумгле.
 
 
И синим утром я обратно
спустился к морю по пятам
своей же тени. Неопрятно
цвели на кручах, тут и там,
деревья тусклые Иуды.
На камнях млели изумруды
дремотных ящериц. Тропа
вилась меж садиков веселых.
Пел ручеек. На частоколах
белели козьи черепа.
 
 
О заколдованный, о дальний
воспоминаний уголок!
Внизу, над морем, цвет миндальный,
как нежно-розовый дымок,
и за поляною поляна,
и кедры мощные Ливана —
аллей пленительная мгла
(любовь любви моей туманной!),
и кипарис благоуханный,
и восковая мушмула…
 
 
Меня те рощи позабыли…
В душе остался мне от них
лишь тонкий слой цветочной пыли…
К закату листья дум моих
при первом ветре обратятся, —
но если Богом мне простятся
мечты ночей, ошибки дня,
и буду я в раю небесном, —
он чем-то издавна известным
повеет, верно, на меня!
 
Лондон
<30 июня 1920>
Электричество
1
 
В Милете был я встарь мечтателем примечен
на липком янтаре. Я призрачен. Я вечен.
И мной вооружен подводный черный див,
мной посылается сияющим деревьям
стремительная смерть. Я прикасаюсь к девьим
волнистым волосам. Я шелест. Я извив.
 
2
 
Я – сладострастие дней майских, дней махровых:
над миром, в мороках удушливо-лиловых
вдруг иступленными я крыльями всплесну;
услышишь ты мой бред, рокочущий за тучей;
ответят мне леса; промчится дождь гремучий,
зеленокудрую преследуя весну.
 
3
 
А ночью летнею, безгласный соглядатай,
порой я улыбнусь над дальнею, зубчатой,
 дубравой, распахнув двустворчатую тьму,
чтоб светом окропить ресницы спящей нивы:
 во сне, в летучем сне, изгнанник сиротливый
так улыбается былому своему.
 
4
 
За веком веет век. Однажды, грозным богом
я встал, где буревал дымился, на пологом
озерном берегу: там листья вкруг меня
витали, вялые, шурша в полудремоте,
и ворон реющий дивился позолоте
и злобной пестроте восславленного пня.
 
5
 
И скиф благоговел. Я царствовал жестоко;
но вытянулась тень крестильницы высокой
и занавесила кровавый истукан.
Как прежде, в облаках блистал я и резвился.
Плыл тихо грузный мир. Я богом вновь явился;
сошел – и расцветил коснеющий туман.
 
6
 
Скользнув над хмурыми земными городами,
в стеклянные сердца, висящие рядами
вдоль их расчисленных, излучистых путей,
на выгнутых мостах, в воде прозрачно-черной, —
в те мертвые сердца вложил я, чудотворный,
мечту, сплетенную из сорванных лучей.
 
7
 
Над морем заиграл, как солнце в изумруде,
мой свет сторожевой. Меня призвали люди,
и многому с тех пор людей я научил…
Колеса дали мне: стал всякий путь короче.
Врачует немощных лазурь моя. Рабочий
полунасмешливо мне труд свой поручил.
 
8
 
Вот струны вдоль дорог. Мерцанье звуковое:
чу! Даль-разлучницу обманывая, двое
друг с другом говорят; их слезы, что роса
на розных венчиках, – но верен, безнаветен,
как ветер, я ношу невидимый их цветень, —
весть и ответствие, – чрез горы и леса.
 
9
 
И это все, приметь, лишь прихоть чародея,
влюбленного в звезду! Вращаясь, холодея,
чредою будет мир из света плыть во тьму;
за поколеньями склонятся поколенья;
быть может, я свои умножу проявленья,
иносказательно понятные уму, —
 
10
 
но лик мой будет скрыт. Таюсь, неуязвимый.
Золотоокие мне служат серафимы…
В моем пронзительно-лазоревом раю,
неописуемым огнем переливаясь,
блистая трепетно и радостно свиваясь,
я словно гралица безгранная стою!
 
11
 
И в рай мой снидут все бродившие по склонам
туманным бытия. Над ними, с пышным звоном,
я крылья зыбкие раскину, и тогда
их чувство обоймет полета ликованья, —
как если б дрогнула вся бездна мирозданья
и в бездне каждая запела бы звезда,
 
12
 
как если б действенный, мгновенный трепет некий, —
восторга полнота – продлился бы навеки,
все возрастающий; и в этом ярком сне
им будет грезиться, что где-то в полдень синий
на глади мраморной блаженный блеск павлиний
безмерно ширится, струясь по белизне.
 
Закончено 9–XII–20.
Кембридж – Груневальд
На севере диком
 
…cтоит одиноко
На голой вершине сосна.
 
Лермонтов

1
 
Остров мой хмурый стоит, как в пустыне глухая могила.
Жуткая вешняя ночь. Огневые разрывы. Бушует
буря. То мчатся, ликуя, то бьются челом об утесы
грешные волны.
                                     Утром на тихий и пасмурный берег
я по тропе каменистой спустилась. Там я любила
грезить о сказочной встрече. Душу мою затуманить
злобным дыханьем горбунья-судьба еще не успела.
Было семнадцать мне лет. Соленый и сладостный ветер
в губы меня целовал, и я гулкую песню пела:
 
 
Посети мой остров темный…
Ты запомнишь день сырой,
два-три ландыша в овраге,
ропот влаги под горой.
 
 
Ждать тебя на берег мутный
выйду утром, и вдали —
да восстанут из тумана
великаны – корабли.
 
 
Это всё твои подарки:
птицы яркие, цветы,
грозди лалов и жемчужин, —
ты мне нужен, только ты!
 
 
Полюби мой остров дивий!
Дай в заливе отдохнуть
кораблям золотозарным
и о царстве позабудь!
 
 
Пела, потом приумолкла и шла, окруженная ветром.
Пасмурно, пасмурно было… Одни только лужи светились
на лукоморье унылом… Тяжелые, тусклые волны
после ночного разгула задумались важно, и тучи,
сумрачно-сизые тучи, низко над ними стояли,
будто угрюмая рать, на бой опоздавшая… Чайки,
в сумраке этом кружась, – как снежинки, блистали и гасли…
 
 
И подивилась я диву: лежал на галечнике влажном
темный обломок, бревно с полустертой резьбою по краю,
а на песке серебристом были следы голубые
голых ступней.
                                   Отгремевшее море оставило много
раковин – крупных, лунных, полных волшебного гула,
полных цветного тумана; одну приложила я к уху,
локон холодный откинув, и слышу, и слышу как будто
голос, что пленная птица, чудный тоскующий голос
 
 
 в лунке жемчужной печалится.
                                                                      Вздрогнула я, огляделась:
 тучи сизели над морем, искрились дальние чайки,
сонно вращалась волна; и за мной, об утес прислонившись,
словно распятый, стоял человек незнакомый, в лохмотьях
черных, как листья растений морских, и с кровавою раной
 на обнаженном плече… И к нему подошла я поспешно:
«Кто ты, нежданный? Отколе?ﻕ.ﻕ.»
                                                                          Молча на тусклое море
он указал, а потом с утомленной улыбкою руку
 дважды к губам прижал…
                                                         «Ты голоден, гость безглагольный?»
 На языке непонятном что-то сказал он протяжно…
 Взгляд его был как напев, звенящий средь ночи глубокой…
«Следуй, бездомный, за мной…»
                                                                        И вверх по тропе каменистой,
 между оскаленных скал и терновых кустов коварных,
 вместе мы тихо пошли, и внизу, под горою, осталось
 море, дремотное море, сулящее царства и бури,
 море, да ветер, как жизнь моя, горький, и свежий, и вольный,
 море, да ветер, да чайки, блестящие бегло по склонам
 туч, угрожающих издали… – чайки, и ветер, и море…
 
2
 
Странник у нас поселился в сгорбленной дымной лачуге.
Братьям моим, рыбакам черногрудым, могучим и грубым,
он помогал расставлять по взморью мережи и часто
с ними же ночью скитался в тумане, влажном и жадном…
Только неловок он был, как недавно ослепший, и пальцы,
тонкие пальцы его – то на бурой хватке вёсельной,
то в склизкой зыб<и> сетей, – белизной
                                                                                неуместной мерцали.
Грозные братья мои, раздувая презрительно ноздри,
острые щуря глаза, молчаливо за ним наблюдали —
и вдруг, зубами блеснув, проклинали задержку иль промах.
Страннику терпко жилось: наш обычай,
                                                                                привычки, законы,
быстрый гортанный язык – все было ему непонятно.
Я поучала его: как часто на глади песчаной
белым витым черепком чертила я месяц двурогий,
домик с дымящей трубой, кита водометного, лодку,
мальчика с длинными пальцами и выкликала названья!
Он же качал головой, улыбаясь печально и чудно, —
точно ребенок ему предлагал пустую забаву…
Я полюбила его любовью глухой, суеверной;
ночи мои расцвечало зарево снов несказанных;
дни проплывали, как тени ветрил… Когда он так тихо,
тихо глаза поднимал, мне чудилось – шум отдаленный
крыльев, смутные песни… Нет, обо мне он не думал…
Ветра и моря не слышал… Он думал о чем-то безмерном,
жутком и нежном, как даль; и лицо его странно светилось,
словно он с мачты высокой видел страну золотую…
 
 
Горд, своеволен он был. На досугах всегда он чуждался
братьев моих невеселых, сверстников их бесшабашных,
девушек бледных, крикливых, как чайки, печальные чайки,
да сонных, злых стариков с глазами как мокрые камни…
Помню я праздник ночной…
                                            В просторной прибрежной пещере
движенье, гул и огонь; по стенам слезящимся, черным,
зáплески пламени рдеют… Стучат деревянные чаши,
полные браги мерцающей; хохот гудящий, изгибы
темных затылков, локтей, при свете багрово-летучем;
девичий жалкий напев, угловато-унылая пляска…
 
 
 Поодаль странник сидит, обхватив колена руками.
 Тени дрожат на руках – совсем кружевные запястья…
«Что ты не пьешь, не поешь? – задорно кричит бородатый
 хриплый хмельной великанﻕ. – Иль ты брезгаешь нами,
                                                                                                   тщедушный?»
«Полно, он крепче тебя!» – кто-то шутит, и все ему вторят.
 Тот осклабляется грозно: «Дыхом его опрокину!»
«Ну-ка, бурлан, позабавь!»
                                                           (Меж тем, безучастный и вялый,
 странник на тени глядит, на багровые зыбкие пятна.)
 Смех затаили, ждут… Великан к нему вдруг подходит
 и, неуклюже нагнувшись, прямо в лицо ему дует,
 мощно и шумно; а он, узкоплечий такой, тонкорукий,
 молча встает, побледнев, как быстрая пена морская,
 и точно взмахом крыла сшибает с ног забияку…
 Помнится, гам поднялся. Благодушно хвалили, дивились.
 Странник плечами повел и вышел из шумной пещеры.
 
 
 Стало в ней душно и мне; я нагнулась, легко проскользнула.
Черный раздвинулся свод; мне навстречу, тиха и безумна,
 выплыла лунная ночь и, вздохнув, унесла, закружила.
 Призрачно берег белел; безмолвному грезилось морю
 море небесное; скалы синели; неслась я неслышно, —
 словно самые звуки растаяли в лунном сияньи…
 Вдруг я увидела друга, и ночь, как волшебница, скрылась,
 нет – превратилась в единый задумчивый
                                                                                       луч, прильнувший
 к бледному лбу человека недвижного. Ожили звуки;
 выслало море волну, и тихо волна возвратилась;
странник ко мне повернулся, узнал, чуть ресницы блеснули.
Нет, он меня не любил! Я у ног его села, и снова,
снова нахлынула ночь голубая; сложила я руки,
старую, старую песню огромной луне подарила:
 
 
Хоть и рядом сидим, – ты один, я одна…
(Серебристая в море вскружилась волна.)
 
 
Ты безгласен, и бледен, и думой далек.
(Просияв, наклонясь, пролилась на песок.)
 
 
Где блуждает, скажи, твоя туча – душа?
(Разостлалась волна, сиротливо шурша.)
 
 
Ты не хочешь понять – я сказать не могу!
(И волна умерла на пустом берегу.)
 
 
Песнь моя улетела, исчезла. Странник, не глядя,
волосы тронул мои ладонью холодной: казалось,
радуясь звонкому дару, луна говорит мне: спасибо…
 
3
 
Дни протекали за днями. Уж ветер опрашивал ветви:
нет ли янтарных листков? И бредину в лиловом овраге
мучил, и мучил березку в нашем саду убогом.
Ах, как он стал тосковать, изгнанник таинственный! Тучи
тяжко над морем влеклись, и глядел он все чаще, все чаще
с бледной песчаной косы в равнодушную даль – не видать ли
паруса, белого друга?
                                                 А я – заклинала я ветер!
Выйди, взыграй, волновой! Отклони корабли роковые!
О, не пускай их сюда! Занавесь беспросветным туманом
остров задумчивый мой, чтоб со мною б остался навеки
царь безвестного края!
                                                  Мольбам моим, скорбным и страстным,
ветер лукавый не внял…
                                                       Помню, в тот день я проснулась
поздно, и в черный платок завернулась, и вышла лениво.
Пасмурно, пасмурно было; к морю я шла и бессвязно
думала все об одном, о любви своей пламенно-пленной:
ключ бы найти золотой – пронзительно-яркое слово!
Я очутилась у моря, и вдруг мое сердце скатилось
в бездну. Вон там старший брат мой
                                                                        вволакивал лодку на сушу,
а там, далече, далече, серебряный узился парус.
Молвил спокойно рыбак, на плечо блестящие весла
вскинув: «Ты опоздала… Купеческий пестрый кораблец
друга увез твоего; торопил он меня: не успеем,
ах, не успеем подплыть! Я смеялся», – и, крепко ступая,
брат удалился. А там, между морем и мороком, парус
вспыхнул в случайном луче и потух – навеки…
                                                                                                      Прощай же!
Светлый, безмолвный скиталец. Не чуяли дольние души
гордой твоей красоты, – но и ты, распахнула ль ты двери,
тихие двери своих очарованных черных чертогов,
полных сиянья, и трепета, и откровений крылатых?
Ты не желал! Ты молчал, хоть и двигались
                                                                                           губы, – созвучья
были темны, как слепца сновиденья.
                                                                  Быть может, о странник,
ныне, в пустыне печали, не только себя я жалею.
Если б, ах, если б меня ты душою заметил, быть может,
море бы вдруг превратилось в ограду алмазную, чайки —
в легкие радуги, ветер – в напев непрерывной услады!
Царь безвестного края, – быть может, заветное счастье
рядом с тобою прошло, а ты хоть и слышал, – не понял…
 
21–XII–20
Груневальд

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации