Текст книги "Восемь с половиной историй о странностях любви"
Автор книги: Владимир Шибаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Пролежала два дня из трех. День сохли ноги без крови, день лопались слезные железы. Приходил молодой ласковый доктор, придвигал свои веснушки к лицу, разглядывал веселыми зелеными глазками – а вы, барышня, не ошиблись адресом? – шутил. И пальцами брал виски, и волосы кисти прилеплял к мокрой шее.
Потом однажды вот что вошло. Из фабричной читальни принесла скучный роман ни про что, про чужую жизнь, раскрыла – и выпало из него фото. Ей как нить вокруг горла захлестнула – девочка лет трех глядела на Валентину широкими, без цвета видно – серыми глазами. Моя, – свихнулась Валя… Два года из тумбочки выхватывала тайком дрожащую открытку, когда в общежитии женщины уходили, прижимала к разрезу халата и лицом опадала в подушку. Слушала, прикусив ворот, как в висках стучат материны часы.
А весной, после фабкома по жилью, в отпуску на Азове под Феодосией над узкой бухтой в ветреный день медленно на мелкие снежинки порвала фото с пустой стороны. И выпустила на ветер. В холодный день при неясном солнце осколки фото долго мотались над пустой высотой. Залетали в кустарник, выпархивали и летели куда попало, вниз.
– А это, простите прощенья, зачем? – решился тогда вступить Бубриков.
– Девочку возьму, сиротку, – ответила женщина и замолкла.
За дверью голоса вновь уже гомонили, отсвет кинопрожекторов в дверной щели отчаянно трепетал, потянуло паленой резиной.
– Пойдемте-ка, Валя, отсюда убежим, – понуро пригласил Бубриков.
Женщина не ответила. Николай Петрович наобум задвигал ногами вдоль стены, ощупью пробуя обои. И наткнулся на ручку другой, неизвестной двери. Он понял, что она открыта только тогда, когда, распахнув ее, ослеп на мгновение от встречного света, и, не зная пути, двинул ноги вперед и крикнул:
– Валечка, сюда, открыто! – и обернулся.
В проем вышла женщина. Глаза ее были закрыты, руки сцеплены на груди, и это мудреное в раме двери фото еще долгое время переворачивало Николаю Петровичу архивы его памяти. Наконец женщина отняла от глаз веки и улыбнулась.
И Бубриков к незабываемому своему счастью опять показался себе маленьким мальчиком, чудом выскочившим из крутни жизни в тишь невозможной материнской улыбки.
Они прошли мимо парня в телогрейке с золотой печаткой, который, сидя на опрокинутом ящике, отрешенно метал карты неизвестному потертому гражданину, но все же оживил пустое лицо, пропев:
– А, ребята. Счастливо вам!
Они столкнулись во дворе с пролетавшим мимо чумным Георгием Георгиевичем, одарившим их парой фраз:
– Граждане, здесь съемка, покиньте пространство.
И они его покинули. Возле остановки трамвая Бубриков на секунду убрал Валину невесомую руку в мягкий верстачок своих.
– Всего хорошего, Петр Николаевич, – сказала Валя, – пойду. Спасибо.
– Мне его не надо. Это вам от меня благодарение.
– За что? – спросила Валя.
– Так, – промямлил Бубриков и проделал последнюю в этот день совершенную несуразность, которую и за пятьдесят лет не сообразишь ни пьяный, ни трезвый. Он опустил шею и неловко клюнул губами Валину руку. Кепка его слетела долой. Валя уехала, он тряхнул убором о колено и пошел за пельменями.
С новым годом, с старым счастьем!
Среди ночи пришло утро. Чистое и немое. Лизанька лежит одна, рядом ночь, но она видит утро. Не храпит Клавдия. Маша молчит, не стонет. У нее на тумбочке в белом деревянном костлявом кресте тонет мохнатая прошлогодняя елка, маленькая, с нежными девичьими иглами, еле прикрытая серебристой мишурой, два упругих золотисто-матовых шара прилипли сосками к колючей зелени и волнуются в томном воздухе комнаты – дышат спящие, ночной воздух лениво лезет в фортку, тихо.
– Вот и утро вчерашнее пришло, – думает Лиза. – Здравствуй глупое светило. Не прячься, вылезай.
И вчерашнее солнце начинает ее баюкать, качать свечи потухшей елки и веки, играет с Лизой, с ее руками и ее телом в морскую болезнь, играет крестами света на сетчатке глаз, тлеет белым бельмом в голубом выдуманном небе, не жгет, не мучает.
– Ты вчерашнее? Ты было? – не спрашивает, спит уставшая Лиза.
Спит, выходит на крыльцо, еще раз встречает, провожает навсегда улетевший день навечно ушедшего года.
– Лиза, Лиза, ты куда? – Маша кричит. – Меня забыла. Деньги-то взяли?
А ей не до денег. Она вышла на крыльцо, увидела солнце, и как будто из себя вышла. Солнце легко покачивалось, нянчило чудесный красивый мир, начинавшийся хрустящей снежной пенкой у лизиных валенок и уходивший по прямым белым стрелам дорожек за перила крыльца к вышитым инеем веткам берез, к черепашьему корпусу Второй лучевой терапии, к близкому высокому ельнику. Солнце выпрыгнуло из него и теперь нежно качало все вокруг – лизины валенки и шубу, в которые она сегодня с грехом пополам по-праздничному влезла сама, качало кремово-старые колонны Главного корпуса, ворошило легкие редкие перья облаков в бессмертной голубизне неба, и в этой немой и звенящей лазорево-серебряной круговерти неподвижными были только ее, Лизины глаза.
– Что-то я сегодня плохая, – думает Лиза.
А Маша уже выпрыгнула на крыльцо, Лизу под руку, тормошит, у самой радужные бисеринки пота на губах, жарко улыбается, подмигивает.
– Ну, славная моя, сегодня будет! Ну, напьемся. Подумай-ка, нельзя! День нельзя, месяц, год нельзя – а сегодня можно, нет уже года, весь вышел. Осторожно, деточка моя, здесь лед нам постелили. Медицина хороша для людей, а под Новый год что бывает? Скажу, не помилую. Человек свою жизнь в охапку, вот как я тебя, и перетаскивает из старого в новый, нет его природе. Из старого мы уйдем, а в Новый, пока не выпьем бутылку шампанского, клянусь, не явимся, хотя нас, пьяных дур, туда, пожалуй, и не пустят. Встанут ангелы стеной, вот такие туповатые взяточники старшины с крыльями в петлицах и спросят нас строгим тенором: "В новогоднешний рай, а тверезые? Почему такое? Плати здоровьем. Что болит, Марья, отвечай". "Желудок, – скажу, – подвел, простите христаради". "А у тебя, – спросят, – Лизавета, какой-такой недуг в наше героическое время?" Что ответишь?
– Не дури, Маша, говорит спящая Лиза. – Где здесь магазин-то?
Днем она сказала: "Придумала какой-то мифический магазин. Сколько до него идти-то?"
– Два километра, любезная моя, километр прыг, километр скок, и обратно. Я за тебя отвечю милосердным созданьям. Ну прям как в школе. Когда мои шестиклашки, эти олухи царя земного откажут мне в правильном спряжении глагола "зай", я пройдусь мимо парт с видом такого голубя мира, проспрягаю что надо и строго так молвлю: "Альзо шпрах Заратуштра". И нашим с тобой нелюбезным ангелам, которые нам поперек дальней дороги встанут, я так скажу: "Посторонись, – скажу, – бесплотные созданья. Не до вас нам. Сегодня Новый год, приходите завтра. Завтра нам лезть под пушки и получать по триста наших законных рентген, а сегодня мы веселы, молоды и всегда готовы, как девушки тридцатых годов. И ничего у нас не болит, и мы будем пить шампанское, и прольем его на простыни. Так сказал Заратустра".
– Болтушка ты, Маша, – наверное говорит Лиза. Тихо она лежит. – Смотри какая елка красивая, смотри шары какие золотые, красного золота, на ветру играют. А подарки нам под елкой родственники не приготовили? Не пойти ли заглянуть? – шутит она.
– Ах эти родственники, – притворно вздыхает прошлым утром немка Марья Алексеевна и моргает от яркого прямого солнца, выбелившего лесную просеку, по которой две пушистые фигуры тащатся за зельем, высветившего тонкие кружева морщин в уголках Машиных глаз, выбившего на пушистые Лизины ресницы две живые капли. – Ах эти родственники, вечно у них капризы, вечно причуды. Вот мой недоросль, муженек мой ненаглядный, прислал вчера телеграмму. Да я тебе показывала. "Прилечу три дня Новый год. Сижу непогодой Тикси". И прочие "целую". Ну кто его зовет, кто ждет? – смакует дорогие строки, притворяется счастливая Маша. – Глаза бы его не видели, красавца моего.
– Веру жалко, – вздыхает во сне Лизанька, повторяет утренний урок ее память.
– Жалко Веру, – возражает Лизина спутница.
Идут дальше и молчат, минуту, две, дольше… Молчат они о Вере, и о ее муже ни слова. Вчера он приехал вдруг, ни с того ни с сего, жданный и гаданный. Сияет голубой лес, которого не видно. Маша не видит, в какие он одет пушистые голубые соболя, как он пригож предновогодним днем, какой он последний в ее жизни. Она не видит, она думает, и глаза ее не отдыхают на зализанных солнцем хрупких цветных витражах снега. "Да, приехал, – думает Маша, – Мишенька". А Вере восемнадцать. А он крепкий, но не орешек, а камешек, и не дурак, вроде. Шофер он, и не дурак на слово, балагур. Обнял Веру одной рукой и спину и шею прижал, говорит: "Гитару хотел взять, спели бы, а у тебя выпить есть что?" "Нету, – отвечает Вера, – не запасла". Ей восемнадцать, а мне тридцать восемь, – считает Марья Алексеевна, – и она меня догоняет, и, к несчастью, скоро будет первая. У меня, вроде, стабилизировалось, хотя где уж тут, слова одни и самообман, автомистификация. Вот и сейчас в животе как пропасть, и по дню червячок небольшой яблочный ползет, голове щекотно. Успокаивай себя, успокаивай, – приказывает Маша, – и будешь этой великой святой банальностью жива – надеждой буду жива. И сын у меня есть, и муж, а значит всем я была богата и всего укусила. Людей жаль не всех успела долюбить, кого могла. Не будут они мою любовь носить в клетках, и своим детям не выльют. А у Веры ничего, пусто. Приедет ли муж, – нервничает Маша. Чертово пекло, Тикси, выпусти, вызволи. Дай мне обнять тебя. Мать привезет сына сегодня, и десятилетний сын простыми глупыми веселыми словами, и видом голоса, и пульсом крови, ленью, нетерпением уехать прочь отсюда расскажет о ее будущей жизни, которую она посеяла и которую она, жадничая и комкая мелочи, отдала всем. Сын – это то, что она отдала. Он – это все, что осталось. Выпусти, Тикси, – молится Маша. – Дай мне прижать тебя к своему полумертвому гнилому телу, я услышу как стучат мои часы в тебе.
Сорвался снег с высокой ветки, рассыпался по гриве ели, опудрил лицо белым холодом. "Сосны скрипят, как зубы, – думает Лизанька и почти теряет лесную светлую дорогу в ночном скрипе и приступе боли, – уж и поле скоро, устала". И Маша слышит сосны и все молит погоду уняться, крепче обняла Лизаньку.
– Вот кого люблю, – повторяет она, – вот кого. Ни за что, за так, за ребячливое кокетство, за гордость простоты и нарождающейся мудрости. И мужа люблю, – старается она только думать, одним умом живет, отдаляет его словами от своей памяти, чтобы не упасть в снег, не впасть в истерику. – А Веру просто жалко, не хватило на нее любви. Совсем у нее ничего нет, пусто. Муж ее, Миша, приехал, спросил ее: "Что ж так встречаешь гостя дорогого, и без красного? Или мы не сродственники?"
– А она, Вера, им одним и жива, – невольно Лизанька подхватывает Машины невыговоренные слова, той же тропкой вдоль сугробов памяти прыгают ее озябшие, ледяные и горячие мысли. – А ведь он ее любил. Куда же делось? Приезжает редко и пьяный и гремит как пустой орех пустыми словами. И для Верочки каждый его шаг – новогодний подарок, а сегодня он не приедет, и подарка у нее не будет. Пусть будет шампанское, – решает Лизанька и догадывается, – а, вот оно что, вот почему он так. Он слабый, ее Миша, он хороший, но ему не по силам вытянуть такое, вот он и задурил, вот он и крутит и прикидывается, чтобы в хмельном тумане не разглядеть ничего, не ожечься о трагедию, в которую судьба втянула поиграть его молодую девочку-жену. Он хороший, но он не может жить трудно и поэтому он забегает на пять минут, и косится в стену. Как странно, – решает Лизанька простой безответный ребус, – не может он жить трудно, хотя всегда он так жил. Комнаты своей у них никогда не было, свекровь я видела – это уж не клад, а прямо меч-кладенец, работа у них не просто так и с деньгами не всегда густо. Как это можно, жить не просто и не научится простоте трудной жизни? Не привыкнуть встречать беды в штыки, а радости, даже те что на виду у смерти, с улыбкой? Это от того, что он хороший. Был бы он плохой, – получает Лизанька приближенное решение, – ждала бы его тогда Верочка, неизвестно. Хороший, но сегодня не приедет, а надо, чтобы у Верочки был Новый год. У меня гости днем, – высчитывает Лиза ближние часы, – у Маши сын и с матерью, кто-то с работы будет, муж прилетит, пожалуй, успеет. Клава, хоть и иногородняя, да и к ней какая-то текстильная подруга заедет на час-другой, поболтают. Старушку нашу мыть сегодня, надо сразу после обеда, чтобы к вечеру силы были, а то жалуется все: "Иродовы сестры, – говорит, – сами чай в хракмальных одежах, а старуха помирай от часотки. Всех вас на том свете в рае понайду и щеки бесстыжии поцарапаю, ладно будете до скончания того света старух мыть да полоскать". Мы ей, смеемся: "Что ты, Анисья Степановна, сестры уколы делают, а нянек нет, не идет никто". Отвечает сердито: "Ничего, с работниками да молодежью беда, оттедова будем вскорости забирать", – а сама посмеивается хитро.
Прошли поле опушкой, высверлили в глухом малохоженном снегу ровную белую флейту машины сапожки, вымели рядом дорожку два тяжелых лизиных валенка-помела, притащились. За первыми деревенскими сараями, над вкусным жадным новогодним дымом вылезла церковь с пристройкой-клубом, рядом и магазин. Вошли. Водки нет, хлеба нет, колбасу краковскую роздали вчера – пустой магазин, теплый, на славу протопленный и веселый предновогодней заприлавочной возней. Сияет голая многосвечевая лампа, ломает груду света на гранях грязных стекол. Шустрый, малорослый в ушанке мужичок забрался за прилавок, нехотя тискает продавщицу и строгим официальным голоском выговаривает:
– Шура, налей. Налей, Шура.
– Пусти, оглоед. Пусти, банку оброню, – пухлые, круглые руки разгоряченной благодушной продавщицы никак не хотят отставить банку огурцов, пылают ее тугие щеки, сполохи их сильного масляного румянца на халате. Хорошо.
– Шурка, налей с запаса.
– Нету, уберись, налью, когда будешь возить, чего заказывала. Больно, паразит.
– Чего ж больно, жадная баба. Вожу, чего дают.
– Ой, жене наври полпуда помету. А в складе кто заведующую катает, хек мороженый? Тихо ты.
– Ладно, другой раз кубанскую завезу.
– Тихо ты, – увидела вошедшие в белый светлый саван убранные зимой фигуры. – Вам чего? Закрыт магазин, слышьте? Выходи, закрыто на проверку баланса. Не торгую.
Маша и Лиза вошли в тепло. Лизе не по себе, оглядывается, ищет стул. Мужик в ушанке нехотя от продавщицы отцепился, взял с полки мыло, понюхал, рассматривает. Лиза присела на пустой ящик отдохнуть. Маша просит:
– Нам шампанского бутылку.
– Чего? – пугается продавщица и одергивает абстрактно расписанный животной грязью халат на не чрезмерно полном животе. – Не слыхала чего говорю, или дура? Закрыто.
– Пусть закрыто, – не спорит Маша и поправляет на лбу прядку волос. – А вы нам дайте, пожалуйста, бутылку шампанского. Мы к вам долго шли.
Продавщица заливается высоким долгим нефальшивым хохотом, упругие груди ее дрожат мелко и дерзко, мужик положил мыло в карман и строго глядит на эту грудь, будто и ее собирается туда же.
– А вы откедова будете? – с ленивым, но бешеным любопытством спрашивает в ушанке, не отрывая глаз от продавщицы.
– А они оттудова, где нас нет, – неожиданно взбеленяется продавщица, вырывается из хохота. – Оне такие умные! – наступает она на Машу и ворочает у нее грязным пальцем перед глазами и кричит, – они умники, в шубах, глянь. Оне заразы думают, что промеж них у других праздника не бывает. Шампанского ей! А мужа тебе не продать? – шумит продавщица, и ее крутые ягодицы еще помнят сухие сильные пальцы мужчины. Щеки еще горят, но ближе к глазам, а снизу, от шеи идет холодная бледность. – А ну отсудова, зови милицию, Коля! – Визжит продавщица и сейчас начнет рыдать.
– А вы откедова будете? – спрашивает мужчина Коля еще раз и теперь смотрит на Машу. Глаза его что-то понимают.
Маша прикрывает веки и падает. Ей кажется, что падает у нее и разбивается вдребезги один живот. Пока падает, она видит открывающиеся шасси тиксинского самолета, везущего ей самый дорогой новогодний подарок через пол взбесившегося света, еще она видит, как медленно тухнет многосвечевая лампа операционной, видит растерянные, ничего не понимающие глубокие глаза сына и в хрупких его пальчиках горстку мятых, одуряюще пахнущих нарциссов, любимых ее цветов…
Она падает, женщины немеют, и маленький Коля в ушанке видит открывшийся больничный халат, кричит торжествующим суровым рыком. – С больницы они, кто говорил! Неси нашатырку, быстро. С больницы! – и бросается к Маше поднимать. Под руки дотягивают ее все вместе до ящика, усаживают, у продавщицы дрожат руки, и еще злые слезы висят на белых пухлых щеках, она невпопад тычется склянкой, причитает. – Ой, господи… как же это… Сразу б сказать… Я ж вижу больные… Таку дорогу…
– Тихо ты, – цыкает Коля, – держите, я счас за врачами на своем газу.
Но Маша уже пришла в себя, тихим усталым голосом попросила: "Не надо, нам попадет". Потом, когда становится лучше, Коля усаживает женщин в свой продуктовый газик, гревшийся у магазина, при этом командует, покрикивает:
– А ну тихо… а ну осторожно, давай чтоб удобно… не затрясет, довезу в секунду…
Продавщица стоит рядом, сложив у груди пухлые ладони, и разглядывает женщин спокойно, откровенно. Лицо ее печально и глупо.
– Ой, погоди-ка, Коля, – спохватывается она и убегает в магазин. Выходит она не скоро, минут через пять и торжественной неспешной поступью приближается к машине, у продавщицы красивые глаза, которым сейчас не дашь ее сорока лет. Они молодо посверкивают, в них глухое торжество и какая-то святая страсть. Щеки ее вновь начинают пылать.
– Вот, нате-ка, со здоровьицем, – и вкладывает Маше в руки бутылку шампанского в грязной, со следами месячных бед бумаге.
– Спасибо, тихо говорит немка Марья Алексеевна, – Лиза, отдай деньги.
Так же торжественно, как на смотру полковых дам, продавщица принимает и велит подождать сдачу.
– Не надо сдачи, ладно, – просит Лиза.
– Надо, – упорствует продавщица и добавляет, доверительно и почти любовно глядя на Лизу. – Очень надо!
Она приносит мелочь, все такая же торжественная и, как на панихиде, скорбная, и лишь когда машина начинает отъезжать, фигура ее теряет осанистость, опадает, и она, припав к окошку водителя, виновато шепчет:
– Коль, заедешь еще, что ль? Налила я там.
– Заеду, – обещает маленький сильный человек в ушанке и давит газ.
–* * *
Среди ночи пришла память. Уселась, развязная, молодая, на край Лизиной постели и спросила:
– Сестры ушли?
– Давно уж, спохватилась, – отвечает Лиза.
Вечерняя сестра все сегодня свернула пораньше, уколы, таблетки раздала и сразу после вечернего обхода отпросилась к подруге на соседнюю дачу – "Девочки, – выдохнула она умоляющим шепотом, – сами тут справитесь? Я ненадолго. Вот телефон, звоните, если что".
Дача – в два этажа, внизу три палаты – старушечья, мужская и девичья – лизина. Телефон наверху, в мансарде сестер. Кто, как туда по крутой полупожарной визгливой деревянной лестнице доберется – здравому, не праздному, непраздничному уму непостижимо, хорошо ходячих среди жильцов дачи едва ли трое – Маша, Терентий Палыч – ухажер, балетоман, болтун, впадающий каждые три часа в соматический тихий сумбур – это, как он сам ловко заметил, у него "аллергия от жизни", – и Лизанька. К десяти вечера, когда гости все разогнаны лечащим врачом, когда полумужичны-полусоседи, укачанные своими же анекдотами, ранней портвейновой сластью, похохотавшие, погостившие, поздравившие, намаявшиеся в "бабьими проблемами", отправились, уползли восвояси крутить непослушную ручку всеволнового "Океана" – вот с этой-то минуты и начался самый пир. Девичник начался.
– А чем же он, девичник, хорош? – спросила Лизанька вульгарную память.
– А всем, – отвечает та, – чем хорош, тем и плох.
– Ну как же так, мужчин нет, смеха нет, прихорашиваться незачем, не перед елкой же рядиться. Мужчины, хоть какие, все-таки корень жизни.
– Огородный женьшень, – издевается та.
– Ну нет! Они хоть и больны, хоть и потешны, и слабые и безногие, но вечно у них в кармане что-нибудь забавное – или слово, или обещание, или кукиш. А у нас там ну зеркальце, ну сплетни и пересуды, а то и вовсе карманов нет. С ними жизнь как игра-угадайка, не знаешь, что будет завтра. Все знать – такая правда скука.
– А тебе невдомек, что будет завтра? – зловредничает память, но спохватывается бестактности и болтает. – Да, с ними игра. Кому какая достанется. Знаешь такую игру – испорченный телефон? Такая игра нравится ревнивым дурам.
– Ну не смей говорить пошлости, – смеется Лизанька, – угомонись.
– Другая игра – колесо обозрения, испанское колесо. Не жизнь, а парк культуры, – уж не может остановиться возбужденная память. – Сегодня пиво, завтра кафе-мороженое, третьего дня в гости к Савелий Игнатичу, сослуживцу, еще день – комната смеха, все едят гуляш, давятся и телевизор голубеет, всех смешит. В жмурки хорошо поиграть, зажмуриться и замуж очертя голову, будь что будет. В лапту неплохо, он тебя по правой щеке, а ты беги за ним, а ты левую подставляй и люби, люби.
– Молчи, – приказывает Лизанька, беспричинно волнуясь.
– Такая мужская игра, прятки, тебе известна? Месяц денег нет, на руках сын орет вторую ночь. Нет, Лизанька, не играла ты еще в самые интересные игры.
Нервничает Лиза, надувает смешно по-детски губы.
– Все? Больше никаких не помнишь? – и память тушуется и молчит.
– Помню, – отвечает сама Лиза. – Помню.
Руки у нее закинуты за голову, и дышит она очень редко и только ртом, все ее тело одна тугая тетива на луке постели, да уж почти нет ее совсем, все она – только тело, только миллионы тесных клеток, и по всем по ним, по самым дальним бегают искры этого злого зыбкого волшебного пепелища, по угольям которого прошлась не разбирающая пути память.
– Перестань, слезливая девица, – просит она Лизу. – Разве не удался девичник, плохо было?
– Хорошо, – отвечает Лиза. – Клава очень тонко порезала сыр.
Клава постаралась. Она одела валенки, поверх кофты и больничного халата еще свой, пестрый, с радостными, какой-то африканской породы цветами, на подоконник у своей кровати выложила кучку бигудей – "хоть и не накручиваюсь наравне всякого года, – заявила она, – а пусть лежат, праздник дают". И вообще она была молодец. С таким степенством и достоинством она распластывала сыр слой за слоем.
– Клав, – спросила ее Маша, – как же ты ткачихой успеваешь, если у тебя на сыр столько времени идет?
– Дура ты, Машка, хоть и умная, – зыкнула она. – А ты вот поспеши всю жизнь за механизмами, пофокусничай руками как народный артист Образцов, год будешь сыром баловать, мало покажется.
– А мне что делать? – спросила Вера.
– Тебе самая главная работа, – организует Маша. – Тебе лежать и командовать парадом. Ты у нас сегодня госконтроль и ревизия, как где что не так, немедленно ругай в устной форме.
Анисье Степановне, мытой и глаженной, и той работа досталась не из простых – всю свою тумбочку перебрать и навести порядок.
– Идеальный и спартанский порядок, – уточнила командующая Маша.
– Спартаковский! – это Клавдия поправила и громко и укоризненно вздохнула.
– А кто видел балет про Спартака, тот молодец, – то ли спросила, то ли утвердила Клавдия. – Вот настоящий мужчина и герой. Это уж по телевизору, а что же на самом то деле, страх. Красота. Его бы наши женщины на танцах на руках бы все танцы носили.
– Я не видела, – откликнулась затихшая Верочка. – Клав, а он высоко прыгает.
– Страх высоко. Годунов его на самом деле фамилия. Он высоко. А второй, сменщик, ну, на подмену, тот много хуже говорят прыгает. А потому что не настоящий мужчина.
Вот бы немножко посмотреть. Я в театре только в прошлом году была, давно уже, – пожаловалась Верочка и добавила тихо. – До свадьбы еще.
– Что в них да хорошего, в прыгунах-то этих, – Анисья Степановна от возмущения бросила перебирать свои пузырьки. – Глупые вы, да без разума-рассудку. Помню, был у нас такой прыгучий. Еще когда в Стешкове. Тогда еще. В клубе гармонь, народу-у… ну, первый горлопуз. Девки все со сраму по ему сохли. Да. Руки крепкие, ноги столбами держит. Поет, кружит по зале. И что? У людей спросите. Где его гармонь развеселая.
– Что с ним, бабуся, с таким красавцем сделалось? – заулыбалась Клавдия, подмигнула Лизаньке.
– А то сделалось, что надо. Посадили под стражу, на паску.
– Ой, за что? – испугалась Верочка.
– Да это когда еще было. В Стешкове еще, говорю. А за разбой, да за все про все танце его. За грех и срам воздали.
– За какой разбой, Степановна? – Клавдия не на шутку заинтересовалась. – Что ты путаешь, скажи толково.
– А что путаю, то оно наше – не ваше. За что под стражу – не скажу, не знаю. За гармонь не повяжут.
– Ну, еще за гармонь! – возмутилась Клава и стала быстрее резать сыр. – Ну, говори!
– А сказывали в народе, что за лихое дело. Дочка одна-приодна у начальника в МТэСе была. Красавица поднебесная. Волоса шелковые…
– Анисья Степановна, а ты ее видела? – спрашивает Лиза. – Мы сегодня с Машей у магазина такую красавицу встретили, никогда в городе не найдешь.
– Я что же, про сказку тебе выдумываю? Да-а. Волоса шелковые, губы у ней лучшего меду…
– Степановна, ну не тяни, что ты завела, – сердится Клава.
– Да-а. И погубил душегуб. Ребеночка ей отоварил. Ну она с горя родила и с горя что ли с военным убежала. В город уехала, далекий.
– С офицером? – Клавдия насторожилась.
– Кто их леших разберет. Поди с офицером. А ребеночка отцу с матерью дорогой подарок.
– Ой, господи, как же это она! – Лиза в это время открывает шпроты.
– А он поди еще и наворуй много, – закончила Анисья Степановна.
– Неужели отец ее? – Вера спрашивает, на локотках поднимается, тянется.
– Отец – начальник. Энтот. Лихоимец. Трактор уворовал у горемычного родителя и в соседнее село уехал. В Запрудное. А там за много-мало за тридцать рублев продал какому такому же плясуну. И самогон взял ведро.
– Да за такие дела убивать надо! – воскликнула Клавдия и в сердцах бросила нож на стол. – И красивых тоже, как обычных.
– Машенька, дай мне хлеб, я шпроты разложу, – просит Лиза. – Девочки, что вы, а может быть у нее с офицером любовь. И настоящая.
– Как?! – у Клавы раскраснелось лицо, голос у нее стал вдруг злой. – Любовь, да с офицером! Да я лучше с любым из магазина пойду три раза. Что ты про это себе понимаешь?
– Ну что ты, Клава, – Маша вмешивается, – и среди офицеров, как среди любых других, уйма хороших людей. И честных, и верных. Я не просто так, я знаю. Вон у мужа друг, Сергей. Отличные ребята, трудяги, а как счастье свое берегут.
– Где это верных? – вспыхивает Клава. – Где трудно дается, там верных. Ты к нам погостить приезжай, в наши бабьи края, увидишь. Сперва духи. Потом чулки. Потом "извини родная-дорогая в среду еду". Потом на три дня проездом "родная-дорогая", но уже другая. Один день твой, одна ночь его. И еще на три дня в отпуск. Я ему говорю: "Саша, родной, ты не приезжай больше, не мучай ты меня, я же работать не могу". – У Клавы из глаз вылетают две злые легкие слезы.
– Ну все, ну будет, Клавочка. Все хорошо. Ну слава богу, умница, – утешает Маша.
– И-эх, одно слово, дикое племя, горнее, – вздыхает Анисья Степановна и машет рукой.
– А он мне говорит, вот в апреле, Клавок, к матери в Пемзу повезу. Что ж мне, не верить? А я ему разве написала, что я здесь? Я разве могу, чтоб он знал? Не себя жалею, его мне расстраивать нельзя, ведь служит. А может и, правда, повезет? В Пемзу?
– Клавонька, конечно, поедете. Ты силы береги, собирай силы, тебе силы копить надо. А то скажет собирайся, а ты вон какая, расхлябанная.
– Да я ничего, я все уже. Вон халат достала, модный… чтоб если на кухне, в дому… там, вдруг… марашкой не показаться.
– Очень симпатичный, Клавочка, я все смотрю-завидую, – Лиза поправляет на ней сбившийся халат.
– Уж пестро, глаз рябит. Невозможно, как это молодые ходят.
– Ну ты что, Анисья Степановна, сейчас так носят. Где у нас яблочный сок, девочки, – Маша идет в коридор, к холодильнику.
– И мне нравится, – сказала Верочка. – Мне очень нравится. Мы когда в театре с Мишей были, видели. И даже иностранцы тоже. Пестрое-препестрое. И меховое. А он говорит, вот поженимся, я тебе не то что воротник лисий, я тебе лисью шубу достану. Мишка, зачем же мне летом будет шуба? А тогда жаркий июль был, помнится, седьмое число. Автобусы в мойку когда въезжают, говорят, Верочка, в твоем шалаше рай. И пестрое-препестрое. У одной, старой уже, из четырех цветов платье соединено, вот так, крест-накрест.
– Ишь вы какие-раскакие, старым в чем, в сраму гулять скажете по последним годам!
– Крест-накрест, не верите? Лиса переброшена. Мишка мне, потеха – куплю, говорит, и будешь в ней в парк ходить, смешить шоферов. Ну, у нас в парке и так весело, шумно. Хорошо.
– Ну и купил лис-то? – спрашивает Клава.
– Нет еще пока.
– И не купит, жди калача-сгоряча.
– Почему это, – хмурится Верочка.
– Потому непутевый он у тебя, вахлак. Волос вырастил, а семейного ничего не понимает. Хоть бы тебе что путное принес, котлеты сжарил или соков очень полезно. Орехи грецкие врачи настаивают. А он что, пряники-конфетки? Чего попроще, чего пожиже. Раз в год обещание, заместо лобзания.
– Да перестань ты, Клава, уже одиннадцать, а ты все заводишься, уймись, – говорит Лиза.
– А что, не так? Анисья, не так говорю? Был бы он у тебя офицер или старшина, как они, черт, теперь, он бы понимал распорядок жизни. Солдат кормленный? Так. Обут-одет? Так. Как родной сын он у них. Жена ласканная? Нет. Жена, может, внимания его жаждет, а не карамелей-трюфелей. А мы и выйти можем, если надо. Поэтому у него от без-дис-ци-плинированности расписание все в голове кверх ногами. Поначалу пиво с креветкой, после в ресторане где с официанткой разговор-уговор.
– Неправда, – возмущается Верочка, – не ходит он в ресторан!
– А все равно, нет у меня ему веры. Сразу он мне не показался. И сейчас где-нибудь на бровях гуляет. Не будет тебе, Верка, с ним счастья, бросай ты его.
– Ну уж ты, Клавдия, не стращай так, страхи какие, – тихо крестится в угол Анисья Степановна.
– Неправда! – кричит Верочка, – будет счастье. Вот поправлюсь, на ноги встану, и будет.
– Ну как же ты говоришь, Клава? Откуда ты про ее счастье что знаешь? – Лиза пересела к Верочке в угол кровати.
– Он меня один раз на руках квартал нес. В октябре! У меня каблук треснул, понятно? И со свекровью всегда из-за меня ругается, потому что защищает. А прошлой зимой для меня одной цветок своровал в Ботаническом саду, а не просто так.
– Конечно, Веруня, кто еще лучше тебя его знает?!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.