Текст книги "Закон набата"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Потом, когда болванка обточена, расточным резцом я выбирал у нее середину, то есть делал ее пустой, вроде как бы превращал в трубку. Теперь оставалось самое простое – узким отрезным резцом отрезать от трубки колечки, которые скатываются одно за другим на плоскость станины, залитую мыльной эмульсией.
Особенно волновала меня первая операция, первое соприкосновение, первое врезание стали в сталь. Ржавая болванка крутится быстро и равномерно, Я подвожу к ней резец, все ближе, все ближе. Кажется сейчас, как только острый кончик резца дотронется до вращающейся стали, так и полетит все к черту: удар, стук, резец пополам, как бывает всякий раз, когда находит коса на камень.
Но я уверенно, твердой рукой (и это мгновение мне особенно нравится) делаю последний полуоборот рукояткой – и вот уж из канавки резца спиральной струйкой течет синяя дымящаяся стальная стружка. Запах окалины, напряженная дрожь станка. Работа. Я режу крепкий металл. Я делаю из него все, что захочу. Кольцо, цилиндр, гайку, болт, круглый шарик… Струйка течет и течет, ломаясь время от времени с легким хрустом. Я гляжу на бесконечную голубую стружку и немножко забываюсь, и тогда затихает боль. Впрочем, к боли я привык. Ношу ее в себе бережно и молчаливо, отчетливо понимая, что любовь – болезнь и что нет другого лекарства, кроме времени.
Колька Рябов идет из курилки ухмыляющийся:
– Тебя к телефону. Приятный такой голосочек. Жми!.. Из трубки после долгого молчания (она не решалась заговорить секунды три или четыре) голос Симы:
– Приходи в четверг вечером. Я все объясню. Я больше не могу. Приходи.
Но встретились мы не в четверг, до которого осталось три дня, а на другой же день. Встреча была случайной.
Всегда в апреле на меня нападает некое смутное волнение, которое не позволяет мне сидеть на одном месте, а заставляет бродить целыми часами по рыхлому тающему снегу. Сырой, не по-зимнему мягкий воздух еще больше будоражит душу.
Городские улицы особенно неприглядны в это время. На них особенно грязно, не прибрано, серо. Но на это как-то не обращаешь внимания, а видишь только, что весна и что снег рыхл, грязен вовсе не оттого, что посыпан солью, а оттого, что весна и сырой мягкий ветер. Не оттепель, а настоящий весенний ветер.
Он, ветер, вырывается из-за каждого угла, из каждых ворот, натыкается на стены, бросается из стороны в сторону, изорванный в клочья острыми городскими углами, крышами, железными столбами, проводами, грузовыми машинами.
Но я знал, что в городе есть место, где ветер без единой царапинки, широкий и светлый, плывет над землей, свободно расплеснувшись от горизонта до горизонта. Это место – высокий обрыв у белой кремлевской стены, а внизу река и заречная плоская равнина.
И вот она тоже пришла к белой кремлевской стене, к реке, к обрыву, и были мы тут вдвоем: она и я. Она сама впервые взяла меня под руку.
– Ты знаешь, я долго мучилась. Хотела звонить – и не решалась. А потом чувствую: больше не могу! Но давай не будем вспоминать. Какой мягкий день! У меня сегодня ночная смена. С одиннадцати. Целый день свободный. А как странно, что мы здесь встретились! Я назначала на четверг, потому что… Впрочем, глупости. Хочешь, пойдем на французскую борьбу?
Я молча покорно повиновался Серафиме.
В ту весну весь город словно свихнулся на этой самой французской борьбе. В парке Пушкина приезжие циркачи натянули свой шатер. После обыкновенной, посредственной, разумеется, цирковой программы во втором отделении выходил к публике пожилой человек, весь составленный из огромных, теперь уж немножко одряблых, бугров мышц. Это был арбитр Храпченко. Он раскланивался на все стороны и громко командовал: «Парад, алле!»
На арену упругой рысцой выбегали борцы. Тут были и пожилые, и огромные, на первый взгляд, неповоротливые, борцы, и молодые, гибкие, узкие в поясе, широкие в плечах. У одного ноги как мраморные колонны; скупо переступает он ими по арене во время борьбы. Ну и весу в нем сто десять, сто двадцать килограммов – попробуй такого повали! К тому же в руках железная, неразъемная, как у бульдога, хватка. Другой юрко суетится вокруг своего противника, хватает его, как дворняжка, то справа, то слева, ускользает от роковых объятий, выскальзывает как угорь, не дается, снова наскакивает и вдруг каким-то никому не понятным образом перекидывает свинцовую тушу через себя.
Во время парада арбитр называл каждого борца по имени и городу, из которого борец якобы приехал. Названный борец делал пружинящий шажок вперед, сдержанно кланялся одной головой и становился на место.
– Юрий Карелин – Урал! Святогор – Киев! Яунзе – Рига! Казаков – Запорожье…
Всего борцов выходило на арену десять – пятнадцать человек. Боролись же ежедневно две или три пары.
Потом я где-то узнал, что борцы в цирке не столько борются, сколько играют, заранее условившись, кто кого должен побороть. Таким образом администрация цирка создает наиболее азартные, наиболее завлекающие сочетания. Например, однажды борец Яунзе поругался на арене с арбитром и вызвал его (арбитр по возрасту не боролся). Назначили день. К цирку нельзя было подойти, не то что проникнуть внутрь. Весь город только и говорил, что о предстоящем поединке. К тому же, все видели, как Храпченко в этот день ходил в баню.
В другой раз Храпченко объявил: не желает ли кто-нибудь попробовать свои силы из публики? И вот одни нашелся. По фамилии Красавин. Тут уж игра шла на чувствах местного патриотизма. Красавин положил своего противника. На другой день победа опять осталась за ним. Тогда выпустили против него Святогора. Билеты перепродавали втридорога. Потом мы узнали, что Красавин их же профессиональный борец.
У публики и вообще у горожан появились борцы-любимчики, главным образом из молодых. Студентки педучилища и медицинского техникума караулили борцов на каждом шагу, как в Москве караулят знаменитых теноров. Может быть, даже азартнее, чем теноров, потому что голос – он и есть голос, а эти, даже самые молодые и гибкие, походили на породистых, выхоленных мирских быков: те же тяжелые загривки, те же, вроде бы немножко исподлобья, взгляды, те же бугристые, мощные торсы, то же нетерпеливое перетаптывание с ноги на ногу.
Серафима равнодушно проглядела первую половину цирковой программы, но так и впилась глазами, даже подалась вперед, когда дело дошло до борцов. Ноздри ее расширились (может быть, от крепкого запаха мужского пота), взгляд не пропускал ни одного движения лоснящихся, кувыркающихся, сжимающихся, как пружины, и как пружины же распрямляющихся тел. Иногда она тихонько смеялась странным, загадочным смешком, смеялась именно в тех местах, где смеяться было вовсе нечему.
Впрочем, я мало, мельком, искоса смотрел на Серафиму, потому что во всем городе, может быть, не было более страстного болельщика, чем я…
После цирка – это было дневное представление – Сима заметила, что я изнуренно голоден. Это была правда. Стипендия давно кончилась, и я не ел со вчерашнего дня. К тому же, под куполом цирка было прохладно, и я продрог. Значит, был еще бледнее, еще синегубее и жальче.
Скачала Сима хотела повести меня в ресторан. Но на пороге ресторана она вспомнила, что плохо, не по-ресторанному одета, и тут же переменила планы. Мы зашли в «Гастроном», купили колбасы, рыбных консервов, халвы и бутылку портвейна.
– Сегодня мы встретились. Пусть, – не то объясняя, не то оправдываясь, говорила Сима, – пусть сегодня все будет по-другому. Сегодня все будет сначала. Сегодня пойдем ко мне, поедим, согреемся. Я работаю в ночную смену, с одиннадцати.
В мезонине после долгой отлучки мне показалось еще уютнее. Вино и согрело меня и опьянило, и мне стало казаться, что я больше никуда и никогда не уйду из этой комнатки. Сквозь легкий туманец я смотрел на Серафиму и вдруг вспомнил, что давным-давно уж не было так, как тогда, на танцах, чтобы ее рука на моем плече, и темная бархатная теплота, и лицо близко-близко у моего лица.
Мне мучительно захотелось, чтобы все опять было так же, и еще большего – схватить ее, стиснуть, обнять, и чтобы так уж было всегда, – и вроде бы падать, кружась и задыхаясь на лету от падения, от кружения, от счастья. Серафима, как и прежде, полулежала на койке. Я, как и прежде, сидел на стуле возле стола.
Было заметно, что она нервничает, волнуется, как бы хочет решиться на что-то и не решается. Она то взглядывала на меня быстрым, но цепким взглядом, то опускала глаза. Я заметил, что рука Симы, держащаяся за спинку кровати, побелела от напряжения.
Помню, что волнение Серафимы передалось и мне. Что-то приближалось, надвигалось на нас, чему мы должны были беспрекословно подчиниться.
Под долгим, чуть ли не гипнотизирующим взглядом Серафимы я как во сне встал со стула и сделал шаг. В то же мгновение Серафима вскочила и выбежала из комнаты.
Вскоре она вернулась, но уже совсем другая, оживленно начала говорить о чем-то постороннем, села против меня за стол и вдруг завела длинную историю о том, как она работала в детдоме воспитательницей, какой сначала это был плохой детдом и как они, воспитательницы, преобразили его. Мелькали в ее разговоре фикусы в коридорах, ковровые дорожки, белые простыни, пионерские галстуки.
Она рассказывала, не глядя на меня, боясь остановиться. Рассказывала, рассказывала до самых сумерек, И даже не успела закончить, как пришел мой старый знакомый – майор Сергей.
Полчаса майор подождал, не придет ли Клава, потом решился уйти. Я тоже собрался уходить. Впервые мы с майором из мезонина вышли вместе.
Серафима на площадке крепко сжала мою руку двумя почему-то холодными как лед ладонями и прошептала:
– Знаешь, ты все-таки больше не ходи, не надо…
По лесенке мы с майором спускались молча. На улице тоже не сразу наладили разговор. Первым заговорил Сергей.
– Слушай, гляжу я на тебя и не пойму, почему ты не бросишь всю эту волынку. Она же старше тебя на десять лет. Да и не в годах дело. Ты еще мальчишка, а она – матерая волчица.
Меня немного покоробил майоров тон, но я слушал.
– Найди себе ровню, молодую девчонку, и балуйся с ней в свое удовольствие. Правда, опытность тоже много значит. Пройти такую школу!.. Я понимаю…
– А я не понимаю, о чем вы говорите. У нас с Серафимой чисто дружеские, совсем незапятнанные отношения.
Я и сам чувствовал, что нашел нелепое слово. Майор же просто расхохотался.
– Незапятнанные! Уморил!.. Ты хочешь сказать, что всю зиму ходил сюда каждый вечер по чистой дружбе?
– Да. А для чего же я должен был ходить?
Сергей рассмеялся пуще.
– Ты, может, скажешь, она тебя и целоваться не научила?
– Да. Мы ни разу не целовались, – твердо ответил я.
Майор перестал смеяться и сделался серьезным.
– Да ты знаешь ли, куда, к кому ты ходил всю зиму?
– К Серафиме, и вы это отлично знаете.
– Знаю. Я-то знаю, что я к своей Клавдии хожу. Да я ведь отдаю себе отчет, к кому я хожу и, главное, зачем я хожу.
– Не понимаю…
– Да ведь они же обе… Высшей марки, понял? Высшей пробы! Нет, не те, которые околачиваются в парке Пушкина и готовы под любым кустом… Это тоньше. Но, поверь мне, самой чистейшей, самой высокой пробы…
– Вы врете! Врете! – закричал я. – Вы нарочно мне врете. Но зачем?
– Ого!.. Еще пять минут – и готова дуэль. На чем будем драться: на пистолетах, на шпагах? Я, конечно, дурак и подлец. Не надо было мне тебя в холодный омут вниз головой. Но я ведь не знал, что у вас одни эти… голубенькие цветочки. Да и на Симку не похоже. Теперь слово сказано – не воротишь. А может, и к лучшему? А я ведь думал, что ты прямо из школы – в другую школу. Она это страсть любит – нетронутых. – Он посмотрел на меня изучающе: – А не врешь ли ты? Не прикидываешься ли?
– Зачем мне врать? Какая такая выгода?
– Очень уж чудно! Ну прямо-таки неправдоподобно. Как говорят, редчайший случай в медицине. Ну, бывай… Мне – по этой улице. – И он стушевался в густом апрельском тумане.
Вот, собственно, и вся история. Незначительный эпизод из ранней юности. Давно пора бы забыть. Я и забыл. Только всякий раз, как приезжаю в этот город и остаюсь в нем хотя бы на одни сутки, выплывают из глубины памяти, невесть откуда и когда запавшие в нее строчки чужого стихотворения. Хожу и твержу. Отвлечешься, забудешься, разговоришься с друзьями – и вдруг снова с какой-то болью и сладостью, мучительно про себя пропоешь:
Этот город мучных лабазов
Был театр моих розовых драм…
Иногда я задумываюсь: прав ли был Сергей? Или, может быть, за что-нибудь он был раздражен на свою Клаву? Или, может быть… (впрочем, это совсем невероятное предположение), но откуда-то берется же несуразная мысль: может быть, майора нарочно научила Серафима?
Не знаю. Ничего не знаю! Помню, что вскорости началась война – и медсестра Серафима Доброхотова, по дошедшим до меня слухам, уехала в Действующую армию.
Мошенники
Один раз в жизни мне случилось быть настоящим мошенником. История эта небольшая, поэтому, хоть в ней нет ничего занимательного и примечательного, а тем более такого, что показывало бы нас, участников этой истории, с выгодной стороны, я ее расскажу.
Мы были на практике в чужом городе, на большом авиационном заводе. Семнадцатилетние пареньки, без пяти минут техники, мы все же мало умели делать полезного для того, чтобы завод обрадовался нам и принял нас как нужных и равных. По правде говоря, заводу было не до этого. Шла вторая весна войны, и, надо полагать, авиационному заводу хватало забот помимо того, чтобы путаться с желторотыми практикантами.
Может быть, и не хватало людей, может быть, даже их трагически не хватало, но мы приехали всего на один месяц и для военного завода не могли считаться людьми. Ставить нас на черную работу (например, разбирать мусор или грузить тяжести) было неудобно – все же преддипломная практика. У станков стоять мы не умели, то есть вообще-то умели, но сделали бы в три раза меньше опытного токаря или фрезеровщика. Для военного времени это была непозволительная роскошь. Заниматься с нами, водить нас по заводу, по цехам, все показывать, обо всем рассказывать, ко всему приучать было попросту некому.
Я рассказываю об этом потому, что, наверное, тут подтвердилась лишний раз древняя мудрость: праздность является матерью всех пороков. Если бы мы, отстояв свою смену, усталые, пусть даже трижды голодные, приходили в заводскую столовую вместе с рабочими, садились с ними за столики, обедали, разговаривая о нашей же работе и чувствуя себя равными среди равных, нам, я уверен, и в голову не пришло бы сделать то, что мы сделали однажды. В первые дни мы бродили по цехам, глядя на все со стороны, как экскурсанты. Потом, заметив, что никто нами не интересуется, стали приходить на завод на час-полтора, а потом и вовсе перестали показываться. Так вот и появилась та самая праздность, от которой, как известно, все равно как мокрицы от сырости, заводятся в душе человека самые разнообразные пороки.
И ведь не то чтобы мы были совсем уж неразумные мальчишки, что мы вовсе не понимали, где право и лево. Лучше всего сказать в таком случае – бес попутал, если бы Существовали на свете бесы…
Правда, в эти дни, все из-за той же праздности, разгуливая по городу, мы впервые попали в оперный театр. Никто из нас сроду не слышал оперы, не видел красочных декораций, самой постановки оперного театра. Все это произвело на нас такое действие, что мы на другой день перестали разговаривать друг с другом нормально, по-человечески, но обязательно пели:
– О Васька, дай мне ножик перочинный!
– Зачем те-ебе!
– Я зачиню свои карандаши…
– Возьми, пожалуй, он – в кармане, в брюках.
Немудреный репертуар областного театра мы переслушали весь (там шли три оперы), и, пожалуй, больше всего меня теперь удивляет, как могли тогда в нас соединиться впервые проснувшаяся тяга к искусству и первое (слава богу, что последнее!) мелкое, грязное мошенничество.
Однако надо бы по порядку… Наступал час, когда мы дружно (ведь нас четверо жило в общежитской комнате) и целеустремленно шли в сторону заводских корпусов. То был час обеда. Нас прикрепили к заводской рабочей столовой, где, отрывая талончики от обеденных карточек «Р-4», мы получали гороховый суп и кашу из мелких прозрачных шариков, называемых сагой. Для того чтобы получить к обеду двести граммов ржаного хлеба, надо было отдать другие талончики, где печаткой было обозначено сегодняшнее число.
В столовой было людно и шумно. Подавальщица подолгу не несла нам суп и кашу, так что мы обыкновенно щипком, щипком успевали съесть весь свой хлебишко, а обедали вхолостую. Но все же это был настоящий обед. По утрам мы завтракали дома. Чаще всего это была еда, приготовленная по рецепту Яшки Звонарева: в миску мы наливали воды и немного льняного масла, солили все это и крошили хлеб.
Известно, что подростки – самый прожорливый народ. Значит, мы еще не вышли из подростков, если могли бы, так нам казалось, есть беспрерывно с утра до вечера. Но увы!.. С завтраком мы справлялись очень быстро, с обедом – тоже (если не считать задержек из-за подавальщиц), а ужин… Ужинать нам не приходилось вовсе, ибо все, что можно было съесть, мы съедали гораздо раньше.
– Если бы хлебца побольше, – мечтательно начинал кто-нибудь из нас, – жить бы можно… Во-первых, оставалось бы к вечеру. Хотя бы с солью. Во-вторых, утром тюря была бы гуще. В-третьих, на базаре можно обменять на масло, а масло вылить в тюрю. Эх, да что и говорить! Известно – хлеб всему голова и основа. (Стоит заметить, что про хлеб мы не пели наподобие оперы.)
Обычно такие разговоры происходили вечером, то есть в самые голодные часы. Но тут прилетали немцы, начинали стрелять зенитки, по крышам звякали осколки от зенитных снарядов, в темноте метались прожекторы. Наконец раза два или три оглушительно ухало… Это отвлекало, и мы засыпали, разговаривая уже не о хлебе, а о только что закончившемся налете. Все меньше часов оставалось до желанной тюри.
Однажды после обеда Яшка Звонарев вынул из кармана измятый клочок бумаги и стал тщательно расправлять его на столе. Мы все увидели, что это не просто клочок бумаги, а тот самый талончик, который выдают нам в классе и по которому мы получаем обеденный хлеб.
– Где взял?
– Откуда он у тебя?
– Ну-ка покажи!
– Где взял, там нету! На полу подобрал. Наверно, кто-нибудь обронил. Или подавальщица. Но не в этом дело. Смотрите, какая простая бумажка – клочок. Таких из одного листа тысячу нарезать можно. Нагибаться лень, чтобы поднять. Однако – хлеб! В этой бумажке содержится двести граммов хлеба. На вот съешь, жуй, жуй – сыт не будешь: бумажка. А в ней – хлеб. Душистый, мягкий. Да хоть бы и черствый – все равно. И даже не написано, что хлеб. Ну, хотя бы нарисовано было: буханка, или два кусочка, или там ржаной колосок. Нет. Написано только, что «13 июня 1942 года». А завтра будет написано: «14 июня», а послезавтра – «15-го».
– А послепослезавтра – шестнадцатого, – поддразнил Яшку Звонарева Генка Серов. – Пойдем-ка лучше, пока не поздно, получим по этому талончику двести граммов, а то столовая закроется – пропадет.
– Не пропадет! Можно тройку переправить на восьмерку и получить хлеб восемнадцатого числа. Это ведь очень просто сделать. А знаете что, – обвел нас всех воспламенившимися вдруг глазами Яшка, – знаете что… У нас будет куча хлеба, братцы, вот смотрите… – С этими словами Яшка нарисовал на ладони чернилами: «13 июня 1942 года», дал чернилам высохнуть, подышал на них, как дышат в канцелярии на печать, и приложил к бумаге. На бумаге обозначились цифры и буквы. Но были они бледные, а кроме того, читались наоборот.
– Ерунда, – вдохновился Яшка. – Айн момент… Генка, иди подержи зеркальце, сейчас я напишу правильно…
Генка держал маленькое зеркальце, а Яшка старательно рисовал на ладони. Мы с Витькой Рябцовым наблюдали. Оттиск на этот раз получился явственнее, читался, как и полагается, слева направо, но все же его нельзя было класть рядом с образцом, настолько он выглядел коряво и кустарно.
Мы, наверно, потому и не обсуждали Яшкиной инициативы и не пресекли ее в нужный момент, что видели всю ее бесплодность и бестолковость.
Но Яшка не унимался. Два дня он беспрерывно рисовал на ладони цифры и буквы, ставя отпечатки на газетах, на каждом клочке бумаги и даже на обоях. На третий день, отчаявшись и вымыв руки, он переменил тактику.
Теперь он не рисовал на своих ладонях, а купил несколько канцелярских резинок, какими стирают неудачные карандашные записи, наточил свой перочинный ножичек и принялся вырезать не дающие ему покоя цифры и буквы на резинках.
Между тем исподволь психология наша сама собой приготавливалась к тому, что почему бы и не попробовать, если удастся… Постепенно мы настраивались на Яшкин лад, – так сказать, постепенно созревали для преступления. Созревание наше шло главным образом в часы голода, когда хлеб казался наиболее желанным и, значит, наиболее недоступным.
Обедая в столовой, мы теперь тщательно рассматривали хлебные талончики и видели, что действительно в них нет ничего мудреного – число, месяц и год – и что если в ворохе истинных талончиков затерять парочку «наших», то, конечно, и подавальщица не заметит, и женщина на раздаче не заметит, и, таким образом, мы получим четыреста граммов лишнего хлеба. Так просто и заманчиво! Скорей бы Яшка заканчивал эти свои резинки!
Работа была тонкая и подвигалась медленно. Нужно было кончиком ножа «выбирать» лишнюю резину между мелкими, в сущности, буквами. А попробуйте, например, у восьмерки выбрать резину в крохотных колечках, так, чтобы колечки получились ровные и круглые, а не как-нибудь! Кроме того, требовался набор разных цифр, чтобы отпечатывать разные числа: дни идут – за девятнадцатым грянет двадцатое…
Однажды Генка Серов глядел-глядел на кропотливые Яшкины занятия, потом, ничего не говоря, вышел и пропадал около двух часов. Появился он загадочно сияющий, обошел вокруг Яшки, как бы не решаясь сразу огорошить нас и наслаждаясь лишь предвкушением своего торжества.
Но все же надолго его не хватило. Обойдя вокруг стола три раза, он без дальнейших обиняков вынул из кармана и положил на стол рядом с жалкими Яшкиными резинками замечательное фабричное изделие. Это было приспособление, при помощи которого в кинотеатрах ставят на билеты число, месяц и год. Резиновые ленточки с цифрами и буквами передвигались одна возле другой, так что за две секунды можно было составить любую надпись: двадцать пятое так двадцать пятое, двадцать восьмое так двадцать восьмое. Нетрудно было нам уточнить, что в заводской столовой хлебные талончики штемпелюют точно такой стандартной, фабричной, ширпотребовской печаткой.
Яшкина работа потеряла смысл, но зато расцвела его идея. Хохоча, нетерпеливо выхватывая друг у друга из рук печатку, мы клеймили ею все вокруг себя, что только можно было клеймить.
Вечером Яшка (никто не оспаривал у него это право) в нашем тесном и ободряющем окружении начал священнодействовать. На бумажном билетике, точно скопированном с образца, появилась первая надпись, сулившая нам первые двести граммов незаконного хлеба. Мы так и сяк сличали новоявленный фальшивый талончик с образцом – никакой разницы между ними не было. Теперь нужно было решить, сколько талончиков сделать. Здравый смысл подсказывал: напечатать для начала один или два талончика и посмотреть, что из этого получится. Впрочем, если рассуждать строже, здравого смысла вообще не было близко возле нас в то время, иначе мы выбросили бы и печатку, и все Яшкины резинки на помойку. Вместо этого мы напечатали сначала четыре талончика – на каждого человека по двести граммов.
– Это мы съедим за обедом, – предложил Генка Серов. – Теперь неплохо бы немного хлеба на утро, на нашу тюрю.
Мгновенно, как в сказке, появились еще четыре талончика.
– Теперь хорошо бы килограммчик хлеба, чтобы обменять его на базаре на подсолнечное масло.
– Тоже и на курево можно там обменять.
– А я видел вчера, как один мужик на кусок хлеба выменял большую селедку. Вот бы нам посолиться!..
Мы рассуждали между собой, мечтали то о подсолнечном масле, то о турецком самосаде, то о селедке, а Яшка, как восточный волшебник, немедленно претворял наши мечтания в жизнь: долго ли было ему надавить печаткой на бумажный билетик! Опомнились мы, когда накопилась гора талончиков. Пересчитали – пять килограммов восемьсот граммов хлеба.
– Нельзя столько сразу. Подозрительно. Как бы не попасться. (Что будет с нами, если мы попадемся, мы как-то не думали.)
– Чего бояться! Как же мы попадемся, если талончики не отличишь друг от друга? Предъявим подавальщице – обязана принести. Не все равно ей, сколько нести – восемьсот граммов или…
– Да, пожалуй, пять восемьсот все-таки многовато. Давайте убавим для первого раза. Ну хотя бы четыре кило… По килограмму на брата как раз будет.
В столовой в этот день, как нарочно, оказалось народу меньше, чем обыкновенно. То ли мы пришли в своем нетерпении чуть-чуть пораньше.
В кассе мы оторвали от своих хлебных карточек нужные купончики и получили на руки по талончику, точно по такому же, каких полно было у Яшки в кармане. Получив эти талончики, мы вышли из столовой в уборную, закрывшись на крючок, стали сличать с фальшивыми. Да, разницы не было! Больше того, смешав, мы не могли уже выбрать теперь из кучи те четыре, что только что получили в кассе.
– Ну как, кладем? – обвел нас всех Яшка тревожными глазами, когда мы снова уселись за стол. – Кладем? Рискуем? После не жалеть.
– Клади, – ответил за всех Генка Серов.
Яшка бросил талончики на стол.
Подавальщица – черноглазая, бледная, худая девушка (раньше мы как-то не обращали внимания на то, какая она) – торопливо смахнула все наши билетики к себе на поднос и исчезла. Мы переглянулись еще раз, и каждый, наверно, в лице другого прочитал тревогу. Нет, нет, мы не думали о том, с кого спросится за четыре килограмма хлеба, которые мы сейчас получим: с этой черноглазой и как бы полупрозрачной девушки, или с раздатчицы, пожилой, усталой женщины (не то чтобы усталой, но с какой-то устойчивой усталостью в глазах), или, может быть, с кассирши, которая уже вовсе ни в чем не виновата. Не думали мы и о том, что, может быть, этих четырех килограммов не хватит двадцати рабочим, отстоявшим у станка десять или двенадцать часов. Но зато впервые мы задумались о том, что будет с нами самими, если нас неожиданно разоблачит вот та черноглазая подавальщица или вот та – блеклая, усталая раздатчица.
Впрочем, мне трудно говорить за своих товарищей. Что касается меня, то я явственно вдруг увидел, что нас, во-первых, немедленно прогонят с практики, а во-вторых, исключат из техникума. Мало того, нас, конечно, по законам военного времени, будут судить. Много не дадут, но даже одного года в лагерях достаточно для того, чтобы переломалась и на десятки лет вперед вылетела из колеи вся жизнь.
Мне вдруг вспомнилось, что после практики я должен на месяц поехать к себе в деревню. Это будет как раз середина лета, июль. В Журавлихе созреет в высокой лесной траве крупная, как малина, земляника; ослепительно белые кучевые облака будут неподвижно дремать над дальним лесом, над ровными лугами, над селом с колокольней, отражаться в спокойной речке, в которой около дна даже в самую жаркую пору держится обжигающе-студеная ключевая вода…
Вечером прохладная тишина опускается на землю. Будешь замечать воздух, которым дышишь (он станет прохладным и заметным), звезды, бледные сначала, станут ярчеть, разгораться, а вскоре из-за темных былинных холмов выплывет огненная половина луны, похожая на горящий стог сена или клевера. Может, в эту минуту закричит коростель; может быть, заржет в лугу кобылица; может быть, в соседней деревне за рекой железной палкой о подвешенный рельс замедленно, с растянутыми промежутками, ударят одиннадцать раз… А если лечь на землю и смотреть в сторону подымающейся луны, то вся она окажется исчерченной, изрезанной по багровому своему полукружию черным переплетением былинок и трав. Воля…
Лежать на траве и смотреть на звезды – что может быть прекраснее и слаще! Воля…
Или, может быть, развести небольшой огонь. Тотчас исчезнет все: и туман над рекой, и окрестность, освещенная луной и звездами. Мрак сгустится вокруг огня. Можно тогда непрерывно следить, как бойкие красные лоскутки бегают с конца на конец сосновых палочек, как из холодных, твердых, неинтересных, в сущности, деревяшек начнет высвобождаться, выпархивать и тут же тянуться к звездам до поры до времени притаившееся солнце. Каждая палочка – консервная банка с солнцем. Ну не банка, что-то другое, но что «солнечные консервы» – факт. И вот солнце обретает само себя – бегают по дровам огненные языки. Тепло и свет распространяются вокруг. Искры взлетают кверху, трепеща и не веря самим себе, не веря тому, что летят. Воля…
Можно ночью уйти с гулянья с той, которая, по неизвестным законам, кажется несравненно лучше других, сидеть с ней на уютном крыльце заброшенного, «ничейного» дома. И будет шепот, и будут губы, и стыдливое расстегивание кофточки, и грудь, сухим электрическим огнем обжегшая вдруг ладонь, впервые прикоснувшуюся к полному великой тайны девичьему телу. Воля…
Странно! Но я думал о своей деревне и обо всем так, как будто то, что должно случиться, уже случилось, и деревня сделалась недоступной, и все остальное в жизни сделалось недоступным. А разве не случилось? Уже брошен жребий и перейден рубикон. Талончики не у нас в руках, и далека и недоступна теперь моя деревня…
Черт возьми, на что же мы все это теперь меняем?! На четыре килограмма ржаного хлеба. Вся нелепость, вся глупость нашего поступка вдруг стала настолько очевидной, что я чуть было не бросился вслед за подавальщицей, чтобы отнять у нее фальшивые талончики и растоптать их на полу, и уничтожить, и забыть о них. Может быть, каждый из нас думал так же. Но правда остается правдой – никто из нас не шелохнулся, сидя за столом. Все мы напряженно следили за действиями подавальщицы (раздача была нам хорошо видна). Вот она перебрала в руках бумажки, прежде чем отдать их раздатчице. (А может, это все наваждение, что мы сейчас попадемся и нас будут судить и отправлять в лагерь или в тюрьму, может быть, сейчас принесут нам гору хлеба, и мы будем довольны и счастливы и будем обедать, есть тюрю, а завтра выменяем на базаре большую жирную селедку и стакан табака!)
Вот движения девушки замедлились. Она снова начала перебирать все бумажки. Раздатчица, пожилая, усталая женщина, вместе с ней наклонилась над бумажками. Они перебрали их раз; начали перебирать снова, – видимо, тщательно пересчитывали. Потом раздатчица что-то спросила у девушки. Девушка кивнула головой в нашу сторону, и раздатчица стала искать глазами нас, и нашла, и долго смотрела на нас, как бы обдумывая.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?