Текст книги "Не только Евтушенко"
Автор книги: Владимир Соловьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
А слышит ли мертвец заступ могильщика?
И что думает Довлатов? Почему молчит?
Или это я его не слышу, а он кричит, надрывая горло?
Но не найдет отзы́ва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
Вспоминаю другие еврейские кладбища – в Москве, откуда перетащили к «своим» на Новодевичье прах Левитана, будто художники этому мертвецу ближе, чем соплеменники; в Питере, где похоронены мой отец, отец Мандельштама и Мария Моисеевна и Александр Иванович Бродские и где самая шикарная могила, с его же скульптурами из русской и мировой истории, у Марка Антокольского; наконец, мамино, через океан от папы, на Стейтен-Айленде, откуда виден маяк, рядом – собор Св. Патрика, чуть выше, на холме, буддийский храм – всё куда живописнее, чем это еврейское, упорядоченное на немецкий манер.
Какое есть.
Сережа видел эту мнимокедровую рощу из окна своей квартиры под крышей, в том числе свою будущую, гипотетическую могилу в секции «Н» на девятом участке, само собой, не догадываясь, что ему в ней лежать остаток вечности. Или?.. Разве что на подсознательном уровне, но это уже в жанре фэнтези. Да и зачем? Могилы для живых, а не для мертвых: кто знает, где мертвяки на самом деле? С этой могилы я начал мой двухчасовой фильм о Сереже. Лена Довлатова принесла цветы, я – самый красивый камушек из собранных Леной Клепиковой, который стырили в тот же день, и развернул ретросюжет: от смерти и посмертной славы – к жизни: изгой на родине, апатрид в Америке, а теперь стал бы, кто знает, бипатридом, хотя сомневаюсь.
Когда Лена Довлатова была у нас в гостях, я повел ее на крышу, откуда через кладбищенский пустырь виден подожженный закатом силуэт трагического Манхэттена. Точнее, что от него осталось после 11 сентября – с Эмпайер Стейт Билдинг, с Крайслером, с Бруклинским мостом, минус Голубые башни. Справа – в синих огнях, как елка, наш Уайтстоун-бридж, через который мы обычно покидаем НЙ и возвращаемся в НЙ, еще правее – Биг-Бен Куинс-колледжа, с которого началась наша карьера в Америке – спасибо Берту Тодду, нашему общему с Женей Евтушенко другу, подкинул нам 12-тысячный грант, ниже – разлинованный стадион а ля Олеша Мандельштам, по дорожкам которого Лена Клепикова бегает по утрам, а я слежу из окна в американский военный бинокль цвета прикида, когда она появляется на повороте либо на противоположной стороне у футбольных ворот.
Я и на запрошлую жизнь гляжу в бинокль, но в перевернутый, верчу колесико у него в промежности, настраиваю на резкость – стаффажные фигурки становятся все мельче и мельче, как у Клода Лоррена. Какой его шикарный пейзаж я видел в Прадо – «Прибытие святого Павла в Остию», который, пусть и без Павла, люблю в натуре, дважды там побывавши. Три весны одна за другой – в Испании, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде. И все такие юные, голенькие, целенькие, по моему вкусу: вёсны-целочки. Как в «Глобусе», где заместо декораций были надписи – «лес», «река», «море» и прочее. Здесь расцветет сирень пяти сортов, здесь остановит возбуждающий запах жимолости, и только потом увидишь ее кусты, здесь корявое, мертвое дерево выплеснет цветы глицинии с их живительным, слегка приторным ароматом, а здесь прослушаешь лягуший концерт, который я не променяю на соловьиный, – недаром в русских сказках лягушек зовут зелеными птичками, и время от времени те превращаются в человечьих красавиц. Заколдованные принцессы с «лягушечьим зеленым кваком», пусть их песнопения кой-кому и кажутся монотонными.
Стоп! Не мой жанр: мертвы в моих садах соловьи. Тем более лягушки.
А на крышу я всех вожу, наша достопримечательность, нет больше нужды ездить в Манхэттен (а не на Манхэттен: для нас, ньюйоркцев, это не только остров, но прежде всего один из пяти боро Большого Яблока, как Бруклин, Куинс, Бронкс или Стейтен-Айленд), до него автобусом/сабвеем тот же час, что до Бермудов, благо оба главных аэропорта под боком, а когда он, Манхэттен, у тебя на крыше, гости видят то, чего не вижу я, делая свои открытия и дополняя мои описания. Биг-Бен, который отбивает каждый час, но я не всегда слышу из-за кондиционера и прогрессирующей глухоты (я и птиц не всех слышу, некоторые поют теперь для других, это не я глохну, это оглохли лес, море, весь мир, даже любимые коты мурлычут теперь тише, чем прежде, и мне больше не отвечает мое эхо), вот я и спер образ у Маши Фрейдлиной, которой 4 июля стукнет – сколько же ей стукнет? – и в честь ее дня рождения Мэйси устроит салют, и я буду смотреть его с нашей крыши и, может, кого еще приглашу, как приглашала Сюзанн, фамилию не помню, с которой я сошелся уже после Лимонова и которой тот посвятил главу в «Эдичке» – как первой вые*анной им американке (по рекомендации Бродского, который сказал, что у него самого для этой кобылы здоровье не то), к себе в пентхаус у Колумбийского университета, откуда я и смотрел свой первый американский салют, остальные – по ящику. Вот инфантильная Маша и вскрикнула: «Это Лондон!», увидев часовую башню с нашей крыши. «Я буду здесь жить, как Карлсон, который живет на крыше. И рисовать». – «Можешь поставить здесь палатку – у меня их несколько», – предложил я. «И не надо ехать в Лондон!» – куда Маша собиралась на семестр изучать родной русский язык. «А как же пуповина?» – спросил я у Иры Фрейдлиной, ведь та свою великовозрастную девицу продолжает считать ребенком. «Растянем», – печально улыбнулась Ира, и я живо представил себе эту растянутую над Атлантикой пуповину, как веревку с бельем между домами в каком-нибудь Неаполе у Де Сики или де Сантиса, не помню. А Миша Фрейдлин подарил мне отстоявшийся афоризм: младшая дочь – это хорошо забытая старшая, которая осталась у него в Москве.
И еще несколько, которые, с его ведома, я вставил в мою прозу. Он мне так и говорит, когда сочиняет каламбур или что-нибудь в этом роде:
– Вот вам, Володя, для использования.
Сам-то он не пишет, а только говорит.
По отношению к нему я – типичный user. Он сделал мне столько добра, что ждать от него еще – грех, а тем более обижаться на него.
Касаемо прогрессирующей. Полвека назад, в ранние школьные годы, когда у меня появились первые признаки близорукости, я пересаживался с парты на парту поближе к доске, а когда и это не помогло, щурился, стыдясь носить очки, чтобы не прослыть очкариком – по тем допотопным меркам, синоним жида; так и теперь я глохну, особенно на левое ухо, но стыжусь признаться, а тем более надеть слуховой аппарат, хотя он почти незаметен, под цвет кожи (у негров – черный), и напрягаю слух; часть информации втуне, на теле– и радиовстречах интервьюера слышу отлично, но с открытым эфиром, который люблю, – проблемы: когда догадываюсь, а когда переспрашиваю или отвечаю невпопад. Может, носить такую шапочку, закрывающую слуховой аппарат? Изоляция, одиночество и психозы, понятно, увеличиваются. В том числе по этой причине. Причем именно в тот момент, когда благодаря здешней славе я нарасхват и меня всюду приглашают – на юбилеи, на радио– и телеинтервью, на русскоязычники с роскошным фуршетом в домах преуспевших бывших соотечественников, на тусы, вечеринки и даже утренники – моя светская жизнь превышает мои физические возможности. Слух ослаб, зато обострилась сообразительность. Когда как. Вот девица – хотя давно уже не девица, но с высоты моего возраста – bla-bla-bla, – на которой, когда жизнь стала, как бег на месте, сосредоточилось мое либидо и которая служит мне воображаемой постельной партнершей последние дни, шепнула мне что-то важное – возможно, сексуальное – на ухо, а им я как раз плохо слышу – и уж пару недель гадаю: что именно? Возбуждения и хватает только на пару недель, а потом забываю ее имя и сосредотачиваюсь на новой.
Они всегда, когда переходят на нечто для обеих сторон важное, всё шепотом да шепотом – ввиду соседства сторонних, включая мою жену. Днями на банкете в афганском ресторане в Манхэттене роскошная, пусть и не в моем вкусе, визави плясала со мной, но больше со своим двойным ожерельем и чего только с ним не вытворяла – что твой Фред Астер, чья настоящая фамилия – смешно? – Аустерлиц, со стулом или щеткой. Ну я и сказал, что при такой самодостаточности ей и партнер не нужен.
– Иногда нужен, – сказала она и, смеясь, добавила что-то в мое левое ухо.
То самое, с недостаточными процентами.
Проклятие!
А переспросить не смею – не та ситуация. Как и попросить перешепнуть мне в другое ухо, правое. Предпочитаю неведение. Тишину – искусственно озвученному миру.
Иногда Лена дублирует мне тут же, но ее шепот и вовсе не пробивает мою упрямую перепонку.
Тем более не договариваться же с девушкой, пользуясь услугами жены-толмача.
Язык любви – немой. Когда-то я сочинил хороший рассказ «Молчание любви» – как аукнулось, так и откликнулось. Сам накликал, сам накаркал.
На самом деле – наследство от мамы, которой я как-то звонил из комаровской столовой в Питер, а потом объяснял стоявшему рядом пииту из «евтушенок», что вынужден кричать, потому что мама плохо слышит.
– Моя слышит еще хуже, – успокоил он меня.
– Откуда ты знаешь, как слышит моя?
Поспорили, пока он не предъявил неотразимый аргумент:
– Моя вообще ничего не слышит. Она умерла в блокаду.
А я-то всегда считал – так было внушено мне с детства, – что мама оглохла из-за хины, которой пыталась вытравить из своего чрева фетус, то бишь меня, но я оказался крепкий орешек и родился очень некстати – в разгар войны, когда немец стоял в тридцати километрах от Москвы, той самой, о которой я спустя три десятилетия, живя в Питере, возмечтаю, как Гитлер или чеховские сестры. Том Эдисон, говорят, оглох, когда его в детстве подняли за уши, чтобы посадить в телегу. А в моем детстве была такая нелепая взрослая шутка: «Хочешь увидеть Москву?» – «Хочу». И взрослый дядя поднимал меня за уши. Москву я в конце концов увидел, но, может, потому уши у меня такие большие, а теперь и глуховатые?
Если такое творится в ушах, то что там между ними в моей черепушке, усталой за прожитые годы, переживания и передвижения по белу свету? В отличие от Пушкина, больше посоха, сумы и безумия боюсь слабоумия. Лена, к примеру, считает мою запоздалую к ней ревность как раз признаком слабоумия: с чего бы это я взалкал истины с таким опозданием? Тем более никаких оснований. Так говорит она – сейчас. Это кризис доверия к самому себе, а не к ней.
А не так, что, пока ревную, жизнь сохраняет свою остроту?
Пока живы наши родаки, мы защищены ими от Бога. И у меня, и у Лены они давно померли, и мы с Богом один на один – каждый. И еще вопрос, узна́ем ли мы друг друга на том свете.
Вот отличие еврейского от грузинского подхода к долголетию.
– Выпьем за наши гробы из столетних дубов, которые мы посадим завтра, – тост на грузинском застолье.
– Давно бы здесь были, – выговаривает Абрам Саре, попав в рай, – если бы не твои салаты, будь прокляты!
А я согласен даже в ад, только бы не в беспомощную старость, пусть это единственный путь к долголетию. Но как заметить ее приход до того, как заметят другие? Вот мне пишется, читается, говорится, путешествуется и е*ется – что еще? Да и проблемы со слухом преувеличил, глянув в будущее, – недалекое.
Повстречался тут с коллегой имярек, опять-таки евтушенко-шестидесятник, в очередной его рутинный наезд в НЙ, положил глаз на его дочь-разведенку – без особого, впрочем, интереса, не в моем вкусе, – переведя эту тему в треп.
– Посмотри на себя в зеркало, – сказал папа перезрелой телки, защищая давно потерянную честь Катерины Блюм.
А потом спросил, где достать здесь виагру.
– Откуда мне знать? Мне – не надо. Да в любой аптеке, наверное. – И мордогляд ни к чему – я и так себя знаю как облупленного.
Мы с ним живем в разных мирах, но, когда/если я доживу до его евтушенковского возраста и перейду в его мир, вот тогда и пора мне с этим миром прощаться, а не принимать виагру. Сам Евтушенко не в счет, хотя тур по городам и весям России считал самоубийственным. Или это сознательный выбор: на миру и смерть красна? Выдержал! Вернулся в Америку и шлет мне из своей Оклахомы деликатное приглашение: «Буду выступать 19 сентября в Бруклинской библиотеке. Если не лень, заходите. Евтушенко». Свидимся. Е.б.ж.
Такой вот расклад, я снова про себя.
Пока что.
Нелепо, конечно, хвастать, что мне не нужна виагра, когда я каждый день глотаю липитор, топрол, норваск, нексиум, на ночь – лоразепам, а иногда, когда грудь обручем, как вчера, сосу нитро: помогает, но голова раскалывается – побочный эффект.
Пожаловался как-то врачу, что без лекарств я – ничто и никто, нет меня на белом свете, на что он мне:
– Но ты же заправляешь свой кар бензином, маслом и прочими жидкостями.
Сравнил!
Я родился с седлом на спине – в Москву! в Нью-Йорк! в могилу! Невозможно не откликнуться на зов пространства, даже если это виза не в рай, а в ад. Мне как-то снилось, что я не решаюсь на что-то важное, а я как раз всегда решался и шел на риск. Лена – другое дело: ей пришлось вживить седло под кожу, наподобие искусственного осеменения или выходящего из моды силиконового имплантата. Пусть именно Лена была инициатором отвала, но скорее импульсивным, а потом тянула, тянула, когда мы, порвав с официальной литературой, образовали свое независимое информационнное агентство «Соловьев – Клепикова-пресс» – не только чтобы не сговниться, а так мы сами отрéзали себе путь назад, но и чтобы не потерять квалификацию на вынужденном простое. На Лену было покушение – цементная плита с крыши нашего московского дома в Розовом гетто просвистела и шлепнулась в полушаге от нее. Или это было предупреждение? Приказ выметаться в неделю был под стать моей спринтерской природе: подразнить Левиафана – да, но не вступать с ним в неравное единоборство: случай с Давидом – единичный. Мой кумир, мой конек, моя мечта – литература, а политика – поневоле: как средство выпрямления под мощным прессом государства. Помню не помню чью-то картину – какого-то второразрядного позднеренессансного художника из Феррары: Справедливость (богиня) пытается прорваться на прием к Зевсу с жалобами на земные несправедливости, а Гермес ее останавливает, приложив палец к губам, – Громовержец занят. И действительно, Зевс сидит перед мольбертом и рисует. Самое удивительное, что́ рисует Верховный Олимпиец.
Бабочку.
Что позволено Зевсу да будет позволено мне. См. мой рассказ «Сон бабочки» в следующей книге.
Я видел двойную радугу над водопадом в Квебеке – Лена сказала, что это краски Бога.
Я написал о явлении мне Бога в радуге, знамении Завета между Им и между землею, и назвал ту прекрасную прозу «Бог в радуге». См. первую книгу этого сериала про Довлатова.
Радугой был назван первый мост без опор в провинции Шаньдун в Китае.
Что важнее – инженерное изобретение времен династии Сун или художественная метафора того же времени?
У меня в комнате висит акварель на шелке «Голубь на цветущей ветке» китайского императора XI века Хуй Тзунга – в куда более целомудренной транскрипции его имя Сунн Хуэй Цун.
А вот и имя феррарца всплывает из завалов моей памяти: Доссо Досси. В те времена даже маргиналы были классными художниками. Как раз корифеев – недолюбливаю: Леонардо скорее уважаю, чем люблю; Микеланджело люблю выборочно, Рафаэля не люблю вовсе, за исключением разве его превосходных портретов. Будет повод – объясню. Не здесь, так в другой книге.
Среди диссидентов, как и среди отъезжантов, мы были белыми воронами.
Есть такое словечко в американском политическом сленге «maverick», изначально обозначавшее неклейменого теленка, – это и есть я. Наш с Леной московский диссент, о котором трубили американские газеты и вражье радио, был для меня формой самоутверждения после питерского самоуничижения. На все лады, в разных обратнопереводных вариантах цитировался мой афоризм: «У каждого человека есть квота страха. Я свою использовал до конца. Человек может долго спать, но рано или поздно должен проснуться. Если не умер во время сна». Я уже не помнил, что и как именно сказал тогда Дэвиду Шиплеру из «Нью-Йорк таймс», и теперь выбираю наиболее адекватный вариант для вечности. Проживи мы в Москве чуть дольше, все пошло бы наперекосяк. Фазиль Искандер мне прямо сказал, что мы подводим тех, кто остается: они вынуждены поддерживать с нами дружбу, а мы компрометируем их перед властями; одолжил мне крупную сумму, но просил никому об этом не говорить – сейчас уже можно, Фазиль? Заходить стал к нам чаще, но без предварительного звонка, по-соседски, мы жили окно в окно. Записку с восторженным отзывом о «Трех евреях» (тогда еще «Романе с эпиграфами») и парой мелких замечаний попросил на всякий случай уничтожить, чего я, понятно, не сделал – предъявлю на том свете или сдам на этом в принстонский архив. Еще один приятель, которого я подозревал в связях с гэбухой, предупредил, что мы не думаем о нашем сыне. И наконец, Бен Сарнов откорректировал брошенный мной слоган: да, квота страха, да, исчерпана до дна, но взамен старого страха незнамо откуда вырастает новый. Ему виднее, а я, ввиду спринтерских сроков нашего диссента, так и не успел проверить на собственной шкуре.
Кевин Руэн из Би-би-си на каком-то приеме в МИДе услышал, что вопрос о нас решен на верхах. «Кем?» – это был его вопрос, а не мой. «Андроповым». Кто мог тогда предположить, что через несколько лет Андропов станет генсеком, и у нас с Леной – еще при его жизни – выйдет о нем книга на нескольких языках, которая сделает нас временно богатыми. А он – если б знал наперед – выпустил бы нас из страны? Сослагательное наклонение, гипотетический вопрос. А вот конкретные: успел ли он прочесть? как отреагировал? Другую мою книгу – московскую, неоконченную, в рукописи – читал, но об этом впереди, хотя читал он ее как раз в те дни, когда решал с нами вопрос.
А тогда я возгордился и стал торговаться с гэбистским генералом о сроках: месяц, а не неделя. Десять дней – последнее его слово. Выбор: между Западом и Востоком. Я выбрал Запад, о чем никогда не жалел, продолжая жить жизнью номада с вечной свободой выбора и «тягой к перемене мест». Зато Лена, которая жалеть умеет только мертвых и безжалостна к живым (à propos: может, это вообще женская черта: «они любить умеют только мертвых» – это о них?), жалела и жалеет до сих пор: по принципу «там лучше, где нас нет». Да и я – если честно – немного жалел, но еще больше жалел, кабы остался. Если б была такая возможность – жалеть. О чем бы я жалел, будучи мертв? Я не из уживчивых, все равно где. Тем более теперь – там. Циклическая история Россия с разворотами на 180, а в конце концов – на все 360 градусов не позволяет автору этих строк относиться к ней однозначно. Пинок под зад в 77-м, и в последующее почти десятилетие мне как писателю жалеть было не о чем, я мог только сочувствовать оставшимся. Еще одно десятилетие и даже чуть больше – с начала гласности и в ельцинскую пору я не то чтобы жалел, но говорил всем, что теперь бы не свалил: мои коллеги-писатели словили кайф и срубили славы и хрустов себе в карман. Теперь, однако, настали новые времена, и жалеть мне снова не о чем. Перефразируя самого крученого из «евтушенок» Битова: они снова, в который раз, проснулись в чужой стране. Не соскучишься. А я предпочитаю просыпаться в своей стране, хотя и здесь меня ждут сюрпризы – 11 сентября, например. «Американский писатель и журналист Владимир Соловьев…» – читаю о себе в «Независьке». Так и есть.
Что русскому здорово, то немцу смерть. Само собой, вне этнической окраски: я, русский, в этой поговорке – немец.
Таким, как я, там смерть, а здесь вот ветер дальних странствий загнал меня в эту тихую пристань – приют убогого чухонца, на краю кладбища, на краю жизни, в закатные годы, в окружении мертвецов. Последняя остановка перед дальней дорогой. Все мы смертны, бессмертен только Бог. Он не бессмертен, Он – бесконечен. А мы – конечны. На этой моей кровати я скорее всего и помру, если не в соседней больнице или в пути. Предпочел бы последнее.
Вот бы умереть, как дядюшка Джо, побочный герой далеко не лучшего у Грэма Грина романа! Не его ли примеру следует Евгений Евтушенко?
Дядюшка Джо решил замедлить бег времени и продлить себе жизнь, а потому отправился в кругосветное путешествие. Его расчет был верным, потому что пространство растягивает время – тот, кто в пути, проживает несколько жизней по сравнению с тем, кто остается. Уходящий выигрывает, а остающийся проигрывает, считают индусы. А чем дольше живешь, тем сильнее привязываешься к жизни. Кто знает, кому умирать тяжелее – молодым или старикам?
Умереть бы, например, в давно вымечтанном, у черта на рогах, Ангкор-Вате, куда убалтывал смотаться со мной сына, но он резонно на это отвечал, что не хотел бы везти мои останки обратно в НЙ. А зачем мне в Нью-Йорк? Согласен коротать вечность в древней столице кхмеров. Ничуть не хуже Сан-Микеле. Недавно один мой здешний приятель высказался в том смысле, что предлагает организовать общество желающих быть похороненными в Сан-Микеле – камушек в огород Бродского. В конце концов мы с Жекой-Юджином побывали в Ангкор-Вате после данного мною обещания там не умирать.
Наша с дядюшкой Джо страсть к путешествиям – это борьба с безжалостным Хроносом, загадку которого – задолго до Эйнштейна – пусть не разгадал, но определил Блаженный Августин: время течет из прошлого, которого уже нет, в будущее, которого еще нет, через настоящее, у которого нет длительности. А спор Будды с Гераклитом, хотя они и не знали друг друга лично, а тем более по имени, принадлежа к разным, несоприкосновенным культурам: для одного нельзя было дважды войти в одну и ту же реку, тогда как другой воспринимал ее воды – а значит, и воды времени, – как стоячие, недвижные, вечные: стариком-предсмертником входишь в ту же самую реку, что и ребенком-несмышленышем.
Я есть живое опровержение Гераклита.
Недавно тут, когда я прочел голосом Бродского его стихотворение, нам с Леной посвященное и преподнесенное на совместный день рождения («Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова, пред Вами, Соловьев и Вова. Моя хмельная голова Вам хочет ртом сказать слова…» и проч.), радиоинтервьюер воскликнул:
– Какая великая честь! Вам посвятил стихотворение нобелевский лауреат!
– Какой, к черту, нобелевский лауреат! Он был городским сумасшедшим, стихи его не печатали, вечно под колпаком, Нобелевская премия не могла ему пригрезиться даже во сне.
– Неверно, – сказала мне потом Лена. – Время спрессовывает события. Стихотворение нам посвятил нобелевский лауреат, хотя от того стишка до Нобельки – полтора десятилетия. Время все ставит на свои места, корректируя само себя.
Еще один перескок: разве не заразителен пример Пруста, который заперся на много лет в своей обитой пробкой комнате и отправился в прошлое за утраченным временем, не отходя от письменного стола и только однажды назвав героя своим именем, ибо это был роман о человеке, которого зовут Я, но который не всегда является мною? Помимо прочего, удовольствие от дважды прожитой жизни – в опровержение поговорки о сумасшедшем, который ищет вчерашний день. Повторить подвиг Пруста, не дублируя его прозу, на что я не способен ни по литературному масштабу, ни по личному характеру?
Хоть и люблю, но сейчас вот застрял на многостраничном описании боярышника, который не помню, а может, не знаю, и вспомнил по аналогии издевательства сугубого горожанина Достоевского над сугубо усадебным Тургеневым за описание никому неведомого, как считал Ф. М., дрока. А касаемо воображаемых путешествий вспоминаю сорокадвухдневное «Путешествие вокруг моей комнаты» Ксавье де Местра или Стерново «Сентиментальное». Разнота в том, что мы с дядюшкой Джо не обладаем ни талантом пионеров имажинарной прозы, ни той энергией памяти, которая сделала из заурядного сноба великого писателя.
Вот почему мы отправляемся в путешествие в буквальном, а не фигуральном смысле. Дядюшка Джо, однако, тоже вынужден был прибегнуть к метафоре, сподобившись имажинистам, хотя и поневоле. В Венеции, в самом начале кругосветного путешествия, его хватил удар, и вот тогда он и решил путешествовать мысленно, раздвигая время и откладывая смерть, не выходя из дома.
Он был достаточно богат, чтобы приобрести палаццо, в котором комнат было столько же, сколько недель в году. И вот каждую неделю упаковывались чемоданы, и парализованного дядюшку Джо перевозили в следующую комнату. Оставшиеся ему несколько месяцев жизни он растянул на несколько лет и умер счастливым человеком по пути из одной комнаты в другую.
Я бы тоже предпочел умереть на чужбине – не в Америке, тем более не в России. Это пусть салмон (он же семга), которого я навидался у Жеки на Аляске, плывет косяками, что воды не видно, обратно на место своего рождения, чтобы там умереть.
Я – не рыба.
Там, на родине, давно был бы мертвяк – или Лена, или вместе, или сын, – о чем и был предупрежден; если не к концу семидесятых (я помню, как убили Костю Богатырева у дверей его квартиры, в соседнем подъезде, в нашем Розовом гетто), то уж теперь – точно, когда Россия прочно, с большим отрывом, обосновалась на первом месте по убийствам, а заказные стали по преимуществу государственными. Левиафан еще не окреп – пока что Левиафанчик, но в мечтах, в идеале: прерогатива на убийства. Ход мысли: только монополизировав право на убийства, государь может навести порядок в вверенной ему известно кем державе (бывшей). Нет, не Богом. Ну, ладно, наш друг Артем Боровик, который был одним из наших deep throats по книге о Ельцине (теперь-то чего скрывать!), играл по-крупному, но каждый раз делал не ту ставку (генералы Варенников и Руцкой, Лужков, Примаков – всё битые карты), сапер ошибается один раз, а он несколько кряду, но за что Юшенкова, нашего шапочного знакомца, – мы брали у него интервью для той же самой книги про метаморфозы Ельцина, – чем он провинился? Есть мнение: беспредел дошел до такой степени, что вопрос, кто следующий, решается теперь по пьянке, вслепую, орел-решкой. Вот полковника и заказали, хотя, в отличие от старших по званию генералов Лебедя и Рохлина, Юшенков не представлял не скажу никакой, но прямой угрозы власти. И в отличие от Бориса Немцова. В назидание другим – опять же без разницы кому. Не хотел бы быть убитым ни за дело, ни в назидание, ни просто так, a victim (not a rebel) without a cause.
Ирина Богат по поводу какого-то моего английского опуса о Чечне и провокациях спецслужб прислала электронный отклик: таких, как Вы, не хватает в Москве! В Москве я бы ссучился, а останься прежним-нынешним – кончился. Даже если бы ссучился, все равно бы пристукнули: за прежние грехи. Таким, как я, там несдобровать, головы не сносить – хана. Даже если гэбуха там по личному составу уже другая, но литературная кодла в Питере – та же. Что им стоит скинуться по рублику – почем нынче в России заказное убийство? Каким же надо быть наивняком, чтобы соваться в питерские издательства, где я персона нон грата? По природе я – спринтер, маверик, кот, гуляющий сам по себе. Вот и догулялся бы. Заказные убийства там идут своим чередом: по человеку из каждой профессиональной шеренги. А я не вписываюсь ни в одну. Как тот прапорщик, что шагает не в ногу, и нет у него ни профессиональной, ни идеологической крыши. Догадываюсь о вздохе облегчения даже у тех, кто относился ко мне никак: доигрался. А здесь – жив-здоров у жизни на краю.
Пока что.
Из конца жизни хочу глянуть на ее середину. Не скажу, что золотую, но есть что вспомнить и пережить заново. Евтушенко с евтушенками были старшеклассниками, но школа одна, а я был из молодых, да ранний.
Возвращение на родину как форма самоубийства. Когда Бран отправился в свое бесконечное, вне времени, путешествие, его спутник Нехтан истосковался по дому; и вот они подплывают к родному Эрину, люди с берега кричат, что о Бране знают только из старинных летописей, Нехтан прыгает на землю – и рассыпается в прах. У них там на каре время было законсервировано. Бран прощается со всеми, отчаливает от Ирландии, и больше о нем ничего не слышно. Иммиграция и есть род консерва. Если человек – остров, то эмигре – двойной остров, остров на острове.
Остров по имени Владимир Соловьев.
Вот что меня интересует: кто я – Нехтан или Бран?
Увидеть Россию – и уцелеть?
Мне ничего не остается, как жить воспоминаниями и писать. Это про меня сказал Лихтенберг: «Я, собственно, отправился в Англию, чтобы научиться писать по-немецки». С двойной поправкой на меня: в Америку – по-русски. Довлатов стал писателем в Нью-Йорке, Бродский перестал им здесь быть: не враз – постепенно, с редкими взлетами. Никаких правил, тем более – золотых. Мой пример – наука самому себе, никому больше. Я получил свою свободу со вздохом – сочинив там «Трех евреев». Но я бы отрекся от него до первых петухов – и от себя, если б остался. В России мне было тесно, в Америке, где у меня вышли сотни английских статей и с полдюжины английских книг, – меня нет: ау, Вова! От коллежского асессора Ковалева сбежал его нос, Петер Шлемель потерял свою тень, я – свое эхо. Туговат на ухо? Атлантика поглощает звук? Раздвоение личности? Шлема? Пентюх? Лох?
Давным-давно живу в Америке и, несмотря на политоложество (книги и статьи по-английски в американских издательствах и газетах – чтобы удержаться на плаву), продолжаю писать для здешних печатных русскоязычников, а теперь вот и для тамошних СМИ и издавать книги через океан – в России. В последнем случае – пространственный отрыв от читателей: ощущение довольно драматичное, сумеречное. Нечто вроде сидения меж двух стульев, и оба зависли меж небом и землей, как гроб Магометов, не к ночи будет помянут. И это несмотря на обильные здешние и тамошние русские публикации. Вот именно – тот самый оксюморон, о котором писал Эмиль Чоран: «Для писателя сменить язык – все равно что писать любовное письмо со словарем». А что, именно так пишет свое любовное послание герой великого фильма о любви Макса Офюльса «Мадам Де», но это единичный случай. «Евтушенко» Юз Алешковский говорил, что не собирается изменять жене с бл*дью – русскому с английским. А я теперь к графу Орфо на Вике заглядываю чаще, чем в любой другой словарь. Даже Набоков признавался в своей личной трагедии: «Мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второсортного английского». И это Набоков, который, единственный, совершил языковой и культурный подвиг и из писателя-эмигре стал классиком англоязычной литературы, что не удалось Бродскому! Что сказать о литературных чинах пониже, вроде меня?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?