Текст книги "Не только Евтушенко"
Автор книги: Владимир Соловьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Говард Фаст.
Все равно что призрак. А призрак как ни в чем не бывало интересуется тиражами моих американских книг. С ума сойти! Что значит вовремя выйти из компартии! Плюс, конечно, упомянутые американская медицина и фармацевтика. С месяц назад он, наконец, помер. Смерть мертвеца. Хотя среди мертвецов он свежак. Пока что.
Образ времени: от пневматички до емельки.
Или вот обещаю Ивану Менджерицкому позвонить, как вернусь из Квебека (наш рутинный летний бросок на север от ньюйорской удушливой духоты). И он, тяжело больной, обездвиженный, еле живой:
– Если успеете.
– Да вы что!
– Я не о себе, а о вас.
– Я – тоже, – спохватываюсь я.
В самом деле, погибнуть по пути в автокатастрофе у меня шанс ничуть не меньший, чем у него дома от болезни.
Еще один мертвец названивал мне регулярно из своего Портленда, штат Орегон (не путать с Портлендом в штате Мэн), а потом перестал, обидевшись, что я ему сам никогда не звоню, а я просто экономил на иногородних звонках, это теперь даже в Москву позвонить стоит цент в минуту, да хоть на тот свет по беспроволочнику – ну, по мобиле, – а тогда приходили астрономические телефонные биллы. На вежливый мой вопрос неизменно отвечал: «Жив еще», – и я боялся, что нарвусь как-нибудь на «Я умер», потому и не звонил, а не только из экономии. Предпочитал его потусторонние звонки, к которым привык, и, наоборот, удивлюсь, узнав о его смерти, если только не опережу его сам, думал я. Знаю его по Москве, по Переделкину, а в Питере вел их сдвоенный с Женей вечер в Доме культуры не помню уже чьего имени.
Само собой, под завязку набитый огромный зал, на улицах конная милиция, внутри переодетые шпики. Конечно, я понимал, что люди пришли на Евтушенко, а потому немного побаивался за Межирова, который далеко уступал ему в славе. К тому же, сильно заикался. За кулисами поэты поспорили, кому выступать первым: Евтушенко предложил Межирову как старшему, хотя, наверное, у него была еще тайная и благородная мысль, что выступление Межирова после его, Евгения Евтушенко, поблекнет. Межиров, однако, настоял, что он будет читать во втором отделении. Женю принимали хорошо, чуть ли не после каждого стиха аплодировали. Перед своим выступлением, Александр Петрович, заикаясь, успел мне шепнуть, чтобы я предупредил аудиторию не прерывать его выступление аплодисментами, что я и сделал в конце своего вступительного слова. И поразительная вещь: как только Межиров начал перед затихшей аудиторией читать свои стихи, его заикание как рукой сняло, стихи как по волшебству полились один за другим, стих бежал по рядам, как ток, заряжая аудиторию поэзией. В зале стояла гробовая тишина, а когда он кончил, все встали, разразилась овация. Такого Евтушенко и не снилось. Он аплодировал вместе с другими. Будь это турнир трубадуров, победу присудили бы Александру Межирову, а не Евгению Евтушенко. В отличие от многих своих коллег, Женя умел ценить чужую поэзию, чему свидетельство составленная им грандиозная антология русского стиха ХХ века. А о Межирове говорил, что тот поэт уровня Ходасевича, и это – по его словам – очень высокая планка. Потом мы поехали на троллейбусе к нам домой, прихватив из зала парочку общих знакомых – питерских поэтов. Договорились, что каждый прочтет по стихотворению – на свой выбор. И опять, уже в этой тесной аудитории, Межиров вышел победителем.
Последний сколок военного поколения поэтов, единственный выживаго.
Самый лишний из самых лишних…
Как раз у него память потрясающая, цепкая, патологическая, сорная, но не всегда сфокусированная. Лет ему, наверное, столько же, сколько моему предыдущему замогильному телефонщику. Но кроме стихов он ничего не пишет: утверждает, что нет таланта + славянское шаляй-валяйство. Зато рассказчик – классный. Рассказал про византолога Моисея Цейтлина, который писал стихи на разных языках и дожил до девяноста, а в свое время учил Сталина византийской истории: лучше ученика не было, схватывал на лету, апология Сталина. И еще – как встретил пьяного Дэзика Самойлова в Переделкине, и тот прочел ему цирковую поэму, а потом заплакал и сказал:
– Знаю, что говно, но буду рыть свой колодец, пока не докопаю до клада, которого нет ни у кого.
– Мученик, – пожалел его Александр Петрович Межиров.
О дурном влиянии на Слуцкого Мартынова: тот писал в сибирской газете рифмованные ямбом передовицы, а потом разлеплял строчки. Это Межиров процитировал мне непечатного тогда еще Слуцкого: «Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба», изменив само течение моего мемуара об этом лучшем из поэтов-кирзятников. А сам, несмотря на безнадежный возраст, все еще пишет стихи – краткие, на последнем дыхании, сильные. Про смерть, которая одного его проворонила, и суждено ему лежать в американской земле:
Товарищи все по местам.
Один мимо места проронен.
И был похоронен не там,
Где должен был быть похоронен.
Евтушенко, выслушав стих, прослезился и обещал перевезти останки Межирова в Москву. А если сам помрет первым? – мелькнуло тогда у меня. Разнота между ними лет десять, и приблизительно столько же – между Евтушенко и мной, но смерть в нашем возрасте – равенство с двумя неизвестными. Да такая ли уж разница между умирающими и смертными? Памяти живых и мертвых посвящаю я эту книгу «Не только Евтушенко» и следующую «Дорогие мои покойники», где иных уж нет – большинства! Мы приговорены к высшей мере, все равно, когда казнь – завтра или через год-два или десятилетие-другое. Мы приговорены к смерти, как были приговорены к жизни. Но жизнь подходит к концу, мертвые притворяются живыми, живем взаймы, в чужом времени, которое настало при нас, превратив в анахронизмы, в тени. «…им досталась тяжелая смерть, потому что их век умер раньше их», – писал в «Смерти Вазир-Мухтара» Тынянов совсем о другом времени. Оказалось, о нашем: высоко сидел, далеко глядел. Еще вопрос, какая тень сойдет раньше? У Межирова, думал я, сосуды из нержавеющей стали, как сказал хирург и перевела переводчица, из пятидесятниц: во время операции у него даже не подскочило давление. Да и куда ему торопиться, когда никто, даже он сам не знает, когда родился. Как-то я все-таки его набрал: поздравляю с восьмидесятилетием. И слышу, как он, заикаясь в трубку, опровергает:
– Это было два года назад. И не 6 сентября, а 26-го.
– Я в «Литературной энциклопедии» прочел, – оправдываюсь.
– Мало ли что там пишут! Сказать можно что угодно.
Это он про себя. Человек предельной искренности в поэзии, по жизни он был игрок и мистификатор, но в конце концов сам запутался в своей – нет, не жизни, а в судьбе-игре. Включая эмиграцию:
Все круче возраст забирает,
Блажными мыслями бедней
От года к году забавляет.
Но и на самом склоне дней
И при таком солидном стаже,
Когда одуматься пора,
Все для меня игра, и даже
То, что и вовсе не игра.
И даже крадучись по краю,
В невозвращенца, в беглеца
И в эмиграцию играю.
И доиграю до конца.
Не стану здесь касаться причин его бегства из Москвы. Добрее других написал об этом Евтушенко:
И когда с ним случилось несчастье, которое может случиться
с каждым, кто за рулем (упаси нас, Господь!),
то московская чернь – многомордая алчущая волчица
истерзала клыками пробитую пулями плоть.
Противоположной точки зрения придерживалась Юнна Мориц – см. ее письмо в «Дорогих моих покойниках».
Так или иначе, вынужденная иммиграция далась ему нелегко. Его упрекали и здесь, и там. Кто-то даже пустил шутку, что теперь его фамилию нужно писать через два «ж»: Межжиров – там жировал и здесь жирует. А когда в Москве в период гласности снова стали выходить его книги, новомировский рецензент укорял Межирова в отсутствии определенности, «в философско-политических вопросах необходимой даже и для поэта», и приводил в качестве примера строчки, на мой взгляд, тонкие, сложные, но недвусмысленные:
Возжаждав неожиданно свобод,
Качать права верхи элиты стали,
И, как всегда, безмолвствовал народ,
Свободой озабоченный едва ли.
В низах элиты всё наоборот,
Охотный ряд свои имеет нужды —
И, как всегда, безмолвствовал народ,
И тем, и этим в равной мере чуждый.
Полный улет! Не знаю характеристики ельцинской эпохи точнее межировской.
Александру Межирову повезло и не повезло в русской поэзии. Как, впрочем, и остальным «кирзятникам». Их так накрепко связали с войной, что, с одной стороны, она как бы выдала им индульгенцию на будущие отклонения от принятых эталонов и стереотипов советской поэзии, на окопную правду взамен патриотического гламура, но, с другой стороны, критики и читатели не замечали, что хоть все они и вышли из войны, как русская проза из гоголевской «Шинели», но давно уже отошли от нее и пристально вглядывались в новые времена, а новые времена – новые песни:
Воспоминанье двигалось, виясь,
Во тьме кромешной и при свете белом
Между Войной и Миром – грубо, в целом,
Духовную налаживая связь.
Александр Межиров ушел на войну семнадцатилетним – через несколько дней после выпускного вечера в школе. Потом он напишет стихотворение памяти рано умершего Семена Гудзенко, хотя оно в какой-то мере автобиографично: «Полумужчины, полудети, на фронт ушедшие из школ… Да мы и не жили на свете, – наш возраст в силу не вошел. Лишь первую о жизни фразу успели занести в тетрадь, – с войны вернулись мы и сразу заторопились умирать». Как раз последнее к Межирову не относилось – он оказался долгожителем.
Я бы сказал, что Межиров заслонил Межирова. Хоть он знаменит этими двумя своими стихами «Коммунисты, вперед!» и «Мы под Колпином скопом стоим, артиллерия бьет по своим», но у него много стихов вровень, а то и лучше. В том числе военных, хотя военные сюжеты не заслонили от него мирные, пусть и далеко не мирные реалии. Мне был близок медитативный, раздумчивый, философический настрой его лирики. В свою очередь, и Александр Петрович Межиров был знаком со мной заочно: по моим статьям. Не только о нем. Я был из молодых, да ранний и вовсю печатался в журналах и газетах – от «Литературки» и «Нового мира» до «Воплей» («Вопросов литературы») и «Юности», где была опубликована среди прочих моя статья о поэтах военного поколения: Гудзенко, Межиров, Окуджава, Самойлов, Слуцкий. А познакомил нас Женя Евтушенко, с которым мы одно время были по корешам, несмотря на возрастную разноту и 650 километров.
Межиров видел вмерзший в лед блокадный Ленинград, когда лежал в окопах на Пулковских высотах или защищал рубежи в болотах под Синявином, где нельзя рыть окопы, потому что под снегом незамерзающая вода – это был его участок, его полметра беды и счастья:
Пули, которые посланы мной,
не возвращаются из полета,
Очереди пулемета
режут под корень траву.
Я сплю,
положив голову
на Синявинские болота,
А ноги мои упираются
в Ладогу и в Неву.
На Синявинских болотах Межиров навсегда отморозил почки.
В своей поэтике Александр Межиров был традиционалистом, если понимать под традицией путь классического русского стиха от Пушкина и Тютчева до Блока, Ахматовой и Ходасевича. Уже Мандельштам был ему чужд, о Бродском мы спорили, и хотя он хвалил мой питерский мемуар «Три еврея», но убеждал меня (автора!), что стихи Бродского, взятые мной в эпиграфы, не могут мне нравиться. Влюбленный в Бродского с питерских времен, я опешил. Так до сих и не понял, разыгрывал меня Межиров или всерьез. Время от времени он испытывал на мне свой дар ворожбы, мистификации или розыгрыша – зависит от того, как посмотреть. Галя Сокол, та вообще считала, что ее бросило к Евтушенко, которого она старше на пять лет, чтобы избавиться от межирового наваждения.
Каждая публикация «Трех евреев» – серийная в «Новом русском слове», отдельными изданиями в Нью-Йорке, а потом в России – «Алетейе», у «Захарова» и в «РИПОЛе» – вызывала несусветный скандал, радио «Народная волна» устроило двухчасовую дискуссию с участием автора и большим числом отзовистов из Москвы, Питера, Нью-Йорка, из Йельского университета и Дармутского колледжа. Лучшее выступление было из Портленда, штат Орегон: Александр Петрович прочел стихотворение о гэбистах, которых назвал своими кураторами:
Кураторы мои… Полуночные
Звонки, расспросы про житье-бытье,
Мои родные стукачи России,
Мои осведомители ее.
Одно время он играл в русского патриота, и Кожинов, Куняев, Глушкова признавали его единственного из кирзятников – не еврей. В Розовом гетто мы были соседями, в Переделкине Евтушенко при мне пенял ему чуть ли не антисемитизмом; во всяком случае, тем, что якшается с юдоедами. Зато в Америке Межиров – еврей и рассказывает забавные истории про отца-банкира, но здешние знатоки-чистокровцы разоблачают его этимологически:
– Какой он еврей, если фамилия от межи?
Новоприбывших евреев здесь считают русскими (русская мафия, например, состоящая по преимуществу из русских евреев), зато русские здесь стремительно жидовеют, выискивая далеких предков этой породы. А у Межирова есть на то все основания: полукровка?
– Стихи пишете? – спрашиваю его с опаской.
– Не сказал бы…
А спустя несколько дней позвонил мне и с ходу прочел классное стихотворение, явно только что написанное – в продолжение лермонтовской традиции «Люблю я родину, но странною любовью…»:
Может родина сына обидеть
Или даже камнями побить.
Можно родину возненавидеть —
Невозможно ее разлюбить.
В чем Межиров ошибся, хотя не исключаю, что это опять-таки был род мистификации: «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой…» С точностью до наоборот: его стих чужд прямолинейности, он сложен, противоречив, оксюморонен, витиеват и барочен. Вот еще один пример его поздней, здешней, эмигрантской лирики:
А ты все пишешь мне, чтоб не насиловал
Судьбу у нашей смерти на краю, —
И без того полжизни эмигрировал,
Недоосуществляя, репетировал
Повсюду эмиграцию мою.
Несмотря на долгожительство – он задержался на белом свете, пережив своих сотоварищей-кирзятников, Межирову досталась тяжкая доля. Однако наперекор возрасту, позднему для поэта, и иммиграции, когда читательская аудитория сжимается, как шагреневая кожа (а какая она сейчас в России?), именно здесь, в Америке, к поэту Александру Межирову пришло второе дыхание. Пусть короткое, астматическое, но краткие, отрывистые, парадоксальные, с неожиданными концовками его предсмертные стихи лично мне близки ничуть не меньше его классической московской лирики.
Однажды он пришел в гости и подарил нам с Леной Клепиковой новую книгу, которая называлась принципиально: «Бормотуха». На нынешнем арго так зовется вино, но Межиров имел в виду скорее бормотанье, то, что ищет и не находит словесного, а тем более стихового выражения. Как сказал классик: «О, если бы без слов сказаться можно было…» Однако в распоряжении Межирова была родная речь, и он рассказывает на ней о своем новом, иммиграционном опыте, ища новые стиховые тропы.
Эпиграфом к своему иммигрантскому циклу Межиров взял известные слова Пастернака «О, если б я прямей возник…», но Пастернак имел в виду все-таки нечто другое, когда это написал: его тяготило еврейское происхождение, ему казалось, что его судьба сложилась бы иначе, родись он русским. Межиров переиначил Пастернака, применив эти строки к своей раздвоенной, раскоряченной, надломленной жизни, а не только к своему затаенному еврейству.
С Женей Евтушенко их связывала странная, немного патологическая и ревнивая дружба, хотя ревность имела место быть в самом прямом смысле слова – из-за Гали Сокол, которая сбежала от Межирова к Жене, хотя Межиров ее и предупреждал, с ее слов: «Ты беги от него, куда глаза глядят, он тебя погубит». При этом оба ее возлюбленных не могли жить друг без друга, хоть это и была какая-то извращенная дружба – опять дословно цитирую их общую подругу. Ни слова про латентный гомосексуализм, но они были связаны генитально через Галю Сокол, которая бегала от одного к другому. Евтушенко писал ей с Кубы: «Саше не доверяйся, он хитрый, он тебя обмишурит».
В конце концов Межиров обмишурил, перехитрил не только судьбу и смерть, но и самого себя, о чем написал в последних стихах с предсмертной откровенностью:
Она была от века не прямая
(«О, если б я прямей…») моя стезя.
Я долго жил, свою судьбу ломая,
Что делать можно было, но нельзя.
Очередной межировский оксюморон-парадокс – какое там прямоговорение!
А юбилей Евтушенко по обе стороны океана тем временем набирал силу, из-за чего все откладывается мой докурассказ в «Литературке»: весной среди нью-йоркских эмигре, летом в Москве и опять в Нью-Йорке в канун Рождества – в трехстах метрах от моего нового жилья, в Куинс-колледже, откуда его турнут вскоре после моего переезда. Ему уже не остановиться, год Евтушенко, праздник, который всегда с ним – до конца дней своих обречен этот триумфатор праздновать свои юбилеи, сколько бы ни прожил. Бродского на него нет! А когда и сколько лет исполняется Межирову, не знает никто, его включая. У Сола Беллоу в каком-то романе пятидесятилетний сын, на мели, в депрессии, на грани самоубийства, в ответ на нуду восьмидесятилетнего отца о смерти говорит об их равенстве перед безносой: неизвестно, кто раньше. А некто, не заслуживающий упоминания по имени, на предсмертный стих Межирова раздражился:
– Как пенсию, бесплатную квартиру, медицину, фудстемпы, приходящих медсестер и домработниц – в Америку, а после смерти – в Россию. Ишь, чего захотел!
– В чужих руках… – отвечаю я и набираю Межирова с одним «ж» 9 мая: больше мне здесь некого поздравить с Днем Победы. Здесь уж точно не ошибусь!
Кстати, большой х*й – это, скорее, девичья мечта закомплексованного мужичья, чем бабья, если только баба совсем уж не пи*данутая. Мужской альтруизм, если задуматься. В принципе, большой приап – то же, что узкая вагина. По Камасутре, больше слона – меньше газели. Почему тогда комплексуют мужики, а не бабы? Мог быть потолще – могла быть поуже, не в обиду буде сказано.
Незадолго до своей смерти, во время очередного телефонного марафона, Межиров мне вдруг, без никаких околичностей, выдал, перейдя на шепот:
– Вычеркните меня. Умоляю вас, Володя, вычеркните меня.
Я опешил:
– О чем вы, Александр Петрович?
– Вы напишете роман лучше, чем «На ножах» Лескова. Но только вычеркните меня, Христа ради прошу! Вы обязательно про меня напишете, я знаю.
– Вам бы появиться чуть раньше, чтобы отметиться в моем романе, – помалкиваю я. Зато здесь самое ему место.
Откуда это знание, этот его страх? Не есть ли это скрытое желание быть изображенным в этом моем метафизическом романе, который не только о Евтушенко, но проходит через него красной нитью и пропитан им – насквозь? Я пытался сочинить эту книгу еще в Москве, но было рано, да и времени оставалось мало до пинка под зад, которого мы ждали, но не думали, что так скоро. А здесь Джозеф Рихтер (в Москве этот человек-аттракцион был Чураковым, здесь же ходит в мюнхаузенах) говорит мне недавно на одном шабашнике: «А как ваша столичная сага? Прочел ее в Москве залпом…» – и шпарит цитатами из «Розового гетто», «Коктебеля» и других глав. Откуда знает про мой неоконченный роман, начальный очерк которого дал одной только Тане Бек, и она, прочтя за ночь, наутро вернула с трехстраничной рецензией? О этот загадочный Джозеф Рихтер-Чураков: талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Обиделся на меня за «несостоявшийся» и помер.
Или Битов, тоже из породы «евтушенок», как-то уже здесь звонит мне из Принстона: «Я раньше умру, запиши…» Все равно – что. Да я и забыл. Что я ему, летописец! Битов сам возвел в литературный факт каждый свой вздох, чих и пук, а теперь бродит среди живых без признаков жизни и без никакого к ней интереса, как прижизненный памятник самому себе, и над ним уже летают голуби, которые обожают памятники знамо для чего. Самый занудный писатель из тех, с кем знаком лично. Овладел самым трудным в искусстве – писать ни о чем. У англичан есть поговорка: не рой яму – выроешь бездну. Битов роет глубоко, но в пустоту, рыть в бездну ему мешает совковый инстинкт самосохранения, гибельный для большого таланта. Вместо бездны на дне его колодца – великая сушь. Литература как суходрочка. Хоть я и завис на шестидесятниках и многих из «евтушенок» перестал читать, как отбыл из России, но Битова бросил задолго до отвала, ибо не вызывал и не вызывает ни интереса, ни любопытства, читать его – тяжкий труд, а так как без вознаграждения, то – подвиг. Пусть ищет подвижников у себя на родине. Встретил его на презентации «Королевского журнала» в российском консульстве в Нью-Йорке после полутора десятилетий невидалок – он вспомнил нашего рыжего кота: «Как там „Расстрел коммунаров“? – Это когда мы приставляли Вилли к стенке, а тот истошно орал, и тут же сослался на какой-то свой опус: – Ты читал? Ну, конечно, ты читал». У меня в горле застряло, что я даже его «Пушкинский дом» не осилил, хотя он мне достался в рукописи, но и флер самиздата не смог подвигнуть меня на чтение этой скукомятины. Это не значит, что литература должна быть сплошь веселой, занятной, занимательной. В конце концов, Пруст, Джойс и Кафка – тоже зануды, но какие блистательные зануды. Я бы сказал так: на занудство имеет право только гений, а средней руки писатель должен быть занимателен, как Моэм, Грэм Грин, Айрис Мёрдок, Джулиан Барнс, Иэн Макьюэн, Честертон и Дафна дю Морье. Мои нынешние любимцы – сплошь англичане.
Зашла, понятно, речь о «Трех евреях» и о Саше Скушнере, которого я там с говном мешаю, хотя, конечно, этот стихоплет куда бо́льшее говно, чем я написал, и когда у меня спрашивают, изменил ли я к нему свое отношение, отвечаю: «Да. К худшему».
– Кому, – Андрей говорит, – охота быть при жизни героем чужих воспоминаний!
– Пусть скажет спасибо – ему на меня повезло: во-первых, вывел из состояния эйфории, во-вторых – из литературного небытия, а негативное паблисити ценится еще выше…
Клевета теперь для Скушнера – единственный выход, хоть он и вступает со мной в неравный поединок. Как и с Бродским – тогда и теперь. Судя по его теперешним доносам на меня, мог доносить и прежде – по начальству. С младых ногтей я всегда думал о людях лучше, чем они есть, – и вот попался. Что́ этот поц теперь говорит! Шьет мне кагэбэшную биографию с эмбриона. Другой вариант и вовсе из области фэнтези: я пошел в КГБ, чтобы бороться с антисемитизмом! А какой надо быть мразью, чтобы не сообщить всем нашим общим знакомым, что я работаю на гэбуху, если – по его словам – я сам ему в этом спьяну признался: экий бред! Когда я этот пассаж написал впервые, врунишка тут же нашелся и сказал, что помалкивал, потому что я дал ему честное слово исправиться. Честное пионерское? Как здесь говорят, based on an untrue story.
Господи, какой слабоумный прием, даже художественно неполноценный, на детектив не тянет, «рассказ, рассказанный кретином, полный шума и ярости, но ничего не значащий» – спасибо, Шекспир! Или все-таки чтобы перевести стрелки – с себя на других? Не знаю, но теперь не исключаю. А о Бродском! По мобильнику он жалуется ему на меня на тот свет, и тот его утешает (в стишке), а по здешнему ящику эта мелочовка говорит, что история их с Бродским еще рассудит и расставит по местам. То есть в следующей олимпиаде фаворитом станет он, скушнер. Вот шкода!
В «Трех евреях», написанных в России по свежим следам, я подробно рассказываю о вызовах в КГБ. Хлебниковская формула «Участок – место встречи меня и государства» вряд ли все-таки применима к тогдашней питерской ситуации. Когда я наотрез отказался от сотрудничества, представитель этой всемогущей организации (Ю. И. Ветров) сказал мне:
– А чего вы боитесь? Никто же не узнает.
– Но я буду знать.
– Не понял.
– Вижу.
– Наивный вы человек, – продолжал гнуть мой конфидент и неожиданно прибегнул к ultima ratio. – Согласитесь – никто никогда не узнает, откажетесь – мы пустим слух, что вы наш человек.
– Вам никто не поверит.
– Нам – нет. Зато вашим друзьям поверят.
– Например?
– Гордин, Кушнер, Ефимов, Рейн…
Женя Рейн – человек небрезгливый, евтушенки подозревали его в опасных, а для него безопасных связях, и Галя расспрашивала меня про него, в телефонной книжке Кушнера я случайно наткнулся на гэбистский номер, он еще оправдает свое сотрудничество высокими мотивами, движимый низкими, но Яша Гордин – как жена Цезаря, выше подозрений.
– Вы блефуете, – сказал я. – Гордин вне подозрений.
– А мы как раз и предпочитаем иметь дело с людьми вне подозрений. Вот вас клеим…
Если гэбист хотел произвести на меня впечатление, то ему это удалось. Я стал относиться к своим друзьям настороженно, а когда этот мстительный заговор последовал со мной за океан, у меня и вовсе не осталось сомнений. Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что прием отработанный: «Порочащие слухи нередко распространялись самой Лубянкой про неугодных ей людей». Тем более в моем случае, когда совпали мстительные цели КГБ и шпанистой питерской кодлы по моей дискредитации.
Вернусь к Битову. Почему ты, Андрей, просишься в еще недописанную книгу? У меня есть выход, которым, возможно, воспользуюсь в «Дорогих моих покойниках», где тисну мою повесть «Путешественник и его двойник» – об Андрее Битове и о Владимире Соловьеве.
А тут вдруг Юнна Мориц проклюнулась: посылка из Москвы с ее новыми книжками. И приложенным письмецом – о прежних ее письмах, которых у меня с три короба. Какие-то невнятные намеки об их материальной и эвристической ценности. А Юнна – эпистолярный графоман, тем более что наша дружба началась, когда я жил в Питере, и продолжилась, когда я переехал в Нью-Йорк. Пока между нами не пробежала черная кошка. (Нет, не сама Юнна.) Ее письма – хроника московской жизни, когда меня в ней не было: до и после. С поправкой на патологический даже не субъективизм, а эгоцентризм автора. И что означает эта ее сопроводилка к книжкам с автографами, а на деле постскриптум к нашей переписке? Типа звонков Межирова и Битова? Или Миша Шемякин, который время от времени звонил из Клаверака и уговаривал составить – с его слов, и за мзду – его жизнеописание? А настойчивое мне пожелание Осипа Рихтера – Чуракова продолжать начатую в Москве книгу? Суфлерская подсказка автору? А теперь вот и емельная переписка с Юнной, вот-вот оборвется…
Обратная история – как прислали из Питера в Москву Яшу Гордина, и тот ночь напролет читал у общего знакомца (Володи Левина) рукопись «Трех евреев», само собой, без моего ведома. По командировке КГБ? как представитель питерской мафии (одно другому не мешает)? из личного любопытства?
Спустя дюжину лет встречаю случайно Гордина в «Джей-Эф-Кей»:
– Я слышал, ты собираешься издать свой роман?
К тому времени я сочинил еще парочку, но я все еще автор Романа, как Пруст.
– Не беспокойся, я тебя из него вычеркнул.
Так и есть – чтобы корабль романа не сел на мель из-за мелкотемья. Так только, мимоходом. Не знаю вот только – обрадовал или огорчил вычеркнутого персонажа. Лена Довлатова, сохранившая и даже упрочившая тесную связь с Питером после смерти Сережи, спрашивает теперь, кто тот безымянный литератор в «Трех евреях», ее приятели спорят – Вацуро или Соснора? Соснору я знал поверхностно, Вацуру не знал вовсе. Зато с унтерпришибеевым Гординым дружил довольно тесно. Вот моя питерская компашка: Бродский, Гордин, Длуголенский, Ефимов, Скушнер и др. – постоянный контингент наших с Леной дней рождения и тех, на чьи мы ходили. Не три еврея, а трижды три, включая полукровок. Теща, приехавшая на наши проводы из Питера в Москву, глядя на гостей и не отрываясь почему-то от Фазиля Искандера, лучшего среди писателей из евтушенок, не удержалась и шепнула Лене:
– Посмотри, как много здесь евреев.
В том смысле, что непропорционально много по отношению к населению всей страны.
На наших нью-йоркских тусовках – то же самое: русские – нацменьшинство.
Когда я, за невозможностью издать «Post Mortem» на своей географической родине – его запретили герои «Трех евреев» в Питере на стадии выпуска, стал публиковать главы в «Литературке», «Русском базаре», «Новом русском слове», «Панораме», «Слове», «В новом свете», включая главу «Плохой хороший еврей», именно на последнюю обрушились ортодоксальные критики. Тема и в самом деле вечно актуальна – как для евреев, так и не для евреев. «Неважно, еврей он или нет…» – писал обо мне один критик, на что я в ответ: «Пусть даже я – чукча», хотя из «Трех евреев» очевидно, кто есть кто. А в Интернете я набрел на спор: еврей Соловьев или антисемит? Как будто нельзя быть тем и другим одновременно. Хотя сама постановка вопроса забавна: не еврей или русский, а еврей или антисемит? Пусть гадают, хотя секрет Полишинеля. Как пунктик для меня это больше не существует, и нейтральная формула «чукча Владимир Соловьев» вполне устраивает.
Когда писал «Трех евреев», ощущал себя именно евреем.
Сам жанр меняется со временем. Горячечная, адреналиновая исповедь, записки сумасшедшего, mea culpa, выглядят теперь как «весьма талантливый памфлет» – выписываю характеристику у благожелательного ко мне московского критика Павла Басинского. Может, так и есть? Или это жанр меняется во времени? Что жанр, когда даже название изменилось – с ведома автора, но не по его инициативе. «Три еврея» обрастают легендами, становятся мифом. Вот бы и эту книгу написать как миф, а не как роман и не как воспоминания!
«Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму», – выписываю у моего старшего друга Бориса Слуцкого.
А сам попрекал Надежду Яковлевну за мандельштамоцентризм и несправедливость к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле. «Еще ораторствуя, я понял, что кругом не прав. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?»
Лучший пример мемуарно-лирического эпоса – «В поисках утраченного времени».
Но так я не умею, зато умею по-другому.
Карло Гоцци оставил три тома «Бесполезных мемуаров». А я исписал тысячи страниц своими аналитическими воспоминаниями. Теперь бы мне справиться с этим, который про Евтушенко и других, включая Владимира Соловьева, который не из их шестидесятнической шоблы, но дружил со многими евтушенками, включая главного – Евгения Евтушенко.
А прах Александра Петровича Межирова перевез в Москву не он, а Зоя Межирова, дочь поэта и сама поэт. Плотно занимается наследством отца, составляет, выпускает либо способствует изданию книг отца. Человек изумительный. Горжусь нашей дружбой.
Памяти живых и мертвых. Памяти самого себя.
Живых людей превращу в литературных мертвецов, зато мертвецов окроплю живой водой и пущу гулять по свету. Пока пишу, живые помрут, зато оживут мертвые. Вот и меняю их местами. Увековечу тех и других. Смерть всегда на страже, недреманное око, условие существования. Книга, пропитанная смертью. С миром, с прошлым, со смертью – на «ты». Я и ты, а не ты и оно, как ошибочно полагал Мартин Бубер.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?