Электронная библиотека » Владимир Соловьев » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Не только Евтушенко"


  • Текст добавлен: 29 октября 2016, 18:00


Автор книги: Владимир Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И все-таки первый подступ к моим метафизическим романам – включая предыдущие про Довлатова и Бродского, эти про Евтушенко и шестидесятников и следующий про сороковиков от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина – мои девичьи дневники, которые, не знамо для чего, с разной степенью интенсивности строчил всю мою жизнь, начиная с десятилетнего возраста: «Мальчик хотел быть, как все», – писал я тогда о себе в третьем лице. Что мальчику не вполне удалось: хотеть быть как все – идея сама по себе не лишенная оригинальности. Потом был «Роман с эпиграфами», то есть «Три еврея», плюс «Торопливая проза» и «Подлые рассказы», хоть там один лучше другого, сплошные козыри. Вот где я дал себе волю, не фильтровал базар, язык повел неведомо куда, говорил как есть, пусть и под видом литературных персонажей. Эта книга-чистуха тоже кой-кому покажется подлой, другим – книгой сплетен, но сплетни плюс метафизика – что может быть занятнее? Ссылка на Чорана – Ахматову – Бродского – Довлатова позади и впереди, вместе с джентльменским набором цитат: кредо автора.

Подлая проза любви.

Как же, от любви до ненависти! И тот же шаг – в обратном направлении. Шаг на месте. Чем я и занят всю мою жизнь. «Литературка» долго собиралась печатать мой пасквиль на шестидесятников, который уже напечатали здесь, в Америке: и хочется, и колется, и мама не велит. Решили: после очередного юбилея Евтушенко. Я говорю: чего ждать? подарок к дню рождения! Шутка. Не понимают. Другие мои публикации успели проскочить – в защиту сидельца Лимонова и «Дорогие мои покойники» из «Post Mortem», Евтушенко опубликовал свой юбилейный манифесто – нобелевская лекция без Нобелевской премии, которой ждет не дождется, как, впрочем, еще дюжина литераторов-россиян. Разбудить среди ночи и поздравить – все поверят, как один. А с моей статьей все решилось вдруг и в одночасье: редактор ЛГ повстречал Евтушенко в Переделкине и решил посоветоваться:

– Печатать! – сказал Евтушенко, с которым нас связывают «сложные, но неразрывные отношения», цитирую еще раз его слова.

Очередное спасибо, Женя!

А «Литературку» мне и купить теперь негде – Борис Бекер, хозяин гастронома «Локс-таун» на 108-й «довлатовской» улице, где продавались московские газеты, застрелился: магазин закрыт.

Если, выйдя на Мейн-стрит, свернуть налево, то минут через пятнадцать пешего хода будет 78-я роуд, где жила и умерла (без меня, я был в Москве, mea culpa) моя мама. Долго меня не отпускала, злая старуха, мучила днем и ночью, вот я и выдавил из себя заклейменный всеми рассказ «Умирающий голос моей мамы», хоть и написал, что мама была ангел-хранитель нашей семьи, кругом перед ней виноват по жизни и смерти, но что делать, если по натуре скорпион, себя жалящий больше, чем других. Но почему другие должны страдать от того, что меня гложет совесть? Их же – своя – не гложет. Мудрый все-таки совет: не давать совести грызть себя, и она постепенно умрет с голоду. Чего мне всегда не хватало, так это мудрости.

Мой сын прилетел из Ситки, штат Аляска, и похоронил мою маму в мое отсутствие на стейтен-айлендском кладбище, вид оттуда аховый: океан, маяк, буддийский храм – я уже писал об этом. Да и само кладбище живописнее здешнего, где лежит-скучает чужой среди своих Сережа Довлатов, которому гроб пришлось делать по спецзаказу – таких больших не было.

А кладбищами махнулся бы не глядя (я о себе, но, думаю, и Сережа). Как и на любое католическое, пусть даже протестантское – веселее, зеленее, чужее. А где похоронен Берт? Спросить у вдовы, которая теперь моя соседка? Но Лиля Тодд тоже обижена на меня, что назвал ее маленькой собачкой, которая до смерти щенок, и что борьба за наследство велась у смертного одра, к которому Берт был прикован наручниками – после попытки совершить акт самоэвтаназии; значит, не вовсе был в вегетативном состоянии, подсознанка работает даже в коме. Пишу как есть. И здесь не буду ничего и никого (себя включая) приукрашивать и кривить душой – если я выдал питерский кус правды в «Трех евреях», то теперь, четверть века спустя, настала очередь Москвы (и Нью-Йорка) под прикрытием Евгения Евтушенко, главного, но не единственного героя. Приквел-сиквел. Очередная акме в моей писательской жизни. Писать интересно только правду и даже выдумывать в направлении правды, доискиваясь правды с помощью вымысла, то есть художки. Синонимы? Прошлое должно быть прозрачным, как горный источник, как слеза, как кристалл, как доходы, наконец. А оно оказалось совсем другим, чем было, когда я в нем жил. Или теперь живу в другом?

Всё в прошлом, но прошлое живо, активно – куда настоящему до него!

Прошлое не мертво. Оно даже не прошлое.

Ссылка на Фолкнера не обязательна.

Мог бы назвать, как Гитлер, «Моя борьба», но с обязательным добавлением: «… с временем». Вот именно: не воспоминания, а борьба с временем. Победитель известен заранее. Пока пишу, все помрут, включая автора. Этой книге с Временем как действующим лицом суждено остаться недописанной – имею в виду весь мой сериал метафизических романов. Не все же такие везунчики, как Пруст с Достоевским, которые ухитрились поставить последнюю точку перед тем, как смерть вырвала у них перо вместе с душой. У меня страх не смерти, а что умру, не дописав. Этот метафизический роман про Евтушенко со товарищи и есть наперегонки со смертью. Хотя, кто знает. Что, если настанет день, когда писать будет больше не о чем и загадок в жизни не останется? Для того только и пишешь, чтобы разгадать ее тайны. Когда писать не о чем, тогда и жить не стоит.

Vita minima.

Не человек, а овощ.

Вегетативное существование.

А пока что не спутать книгу с архивом, не превратить ее в помойку. Не надо заводить архивов, над рукописями трястись, etc.

Дошло это до меня благодаря последнему переезду. Как у Тютчева в денисьевском цикле: сидел на полу и разбирал груду – нет, гору! – писем, записок, рукописей и прочей макулатуры – оставить? выбросить? или поместить в магнитное поле памяти, перемолоть, перешерстить, перевоплотить в художку, переплавить в искусство, исказить до неузнаваемости?

Как в той бабьей жалобе: любовник попался – будь здоров, и так, и этак, самыми разными способами; пришла домой – муж пере*б по-своему. Но, если не я, пере*бет кто другой. Имею в виду прошлое-позапрошлое, которое само по себе нигде больше не существует, но только в искаженном, пере*банном, преломленном памятью виде.

Единственный способ сохранить архив – это его уничтожить: избавившись от бумаг и пыли, превратить в книгу. Мне не впервой – при каждом из помянутых переездов я занимался такого рода самоуничтожением. Тем более, из Москвы – в Нью-Йорк. Поневоле. Нужны были спецразрешения, а где их взять, когда нам на отъезд дали несколько дней? Лена Аксельрод, Володя Войнович плюс инкоры помогли с переправкой наших рукописей, о которых я больше всего пекся. Таня Бек взяла их на хранение – на случай, если затеряются в пути. До сих пор жалею о подаренных нам литографиях Анатолия Каплана с чудными надписями, которые висят теперь у Искандера, Длуголенского, у кого еще? Об автографе посвященного нам с Леной стихотворения Бродского, который он, придя к Лене в редакцию «Авроры», записал по памяти.

Еще до того, как возник и вызрел этот замысел, я спустил в мусоропровод бо́льшую часть нью-йоркской макулатуры, лишив себя архивных подпорок и костылей, и должен теперь продвигаться в прошлое (и в прошлом, если добреду до него) ползком, вслепую, втемную, взяв в поводыри память, которая переживет меня. А сейчас – выведет или заблудит? Или я уже непостижимым образом заблудился во времени и вернулся в прошлое? Когда нет уже будущего, когда исчерпаны все жизненные ходы, когда прочитаны и перечитаны все книги, а свои все написаны, что остается? Вернуться в прошлое и вдохнуть в него словом новую жизнь. Человек живет в двух временах – будущее не в счет, оно всегда под вопросом.

Vita nuova est vita memoriae. Ссылаться не на кого, сам только что выдумал.

Конечно, когда писал «Трех евреев»», был мощный импульс страха, ныне эрекция уже не та. Говорю о творческой. Но если до сих пор смотрю на бабу с е*альной точки зрения и секс улётный – что может быть прекраснее женского тела? разве что мужское, никогда не пробовал, заскорузлый натурал, а пара-тройка воображаемых актов нарциссизма не в счет, – то чем энергия памяти, стыда и вины не замена страху, который изжил еще в России, выдавив его по капле в «Трех евреев»? Поколение бывших бунтарей, правдолюбцев, возмутителей спокойствия – усмиренных, присмиревших, прирученных, одомашненных, приспособленных и адаптированных мировой закулисой, культурным истеблишментом, тусовкой, китчем, эготрипами на географическую родину да хоть тюрягой, как Лимонов, в защиту которого я напечатал с полдюжины статей, и одна, в «Литературке», сработала; слава богу, больше о нем писать мне не надо: того не стоит. Настоящих среди бывших – единицы. Из моих знакомцев-ровесников – разве что Шемякин: сдвиг по фазе ему в помощь.

Задание самому себе: довести импульс правды до оргазма прозы, пусть и документальной. Писать, как Бог на душу положит. Как тот цадик, который приказывал кучеру отпустить вожжи, и теперь об этих странных, без цели, путешествиях ходят легенды с уклоном в мистику. Нет, не фрагменты, что от лености ума и души, от безответственности, да и редко кому удаются: единицы среди талантов, легион среди графоманов. Композиция – бог литературы, даже если выныривает со дна подсознанки, без участия ума и воли. Дар композиции – Флобер, Достоевский, Кафка, Набоков, Фолкнер, пусть даль свободного романа, но романа, а не путевых зарисовок или дневниковых замет. Композитор – я бы это слово с музыки как профессии распространил на литературу, архитектуру и прочие виды искусства. Представим ли фрагмент, скажем, в архитектуре? Руинный фрагмент как остаток и знак древности – да, но не как изначальное создание архитектуры. Фрагмент в литературе – та же профанация, а тем более его апология. Как если бы импотент апологетизировал свое равнодушие к женщине. Противоположная крайность: влюбленный мизогин. Или женоненавистиник, которому женщина позарез. По чему скучаю, так это по женским волосатым подмышкам. А бритый лобок ничтожит тайну женщины. А зачем мне женщина без тайны?

Вот так и надо писать – без оглядки и без опаски, как на духу, черное и белое называть черным и белым. Это у Шекспира воображенье дорисует остальное, у меня – никакого, разве что ложное. О котором у Платона в «Тимее». Зато ложное работает на крутых оборотах и кружным путем выводит к истине. Или не выводит. Ложь – краеугольный камень отношений меж людьми, не только у женщин, те – лжицы по определению. А что им остается? Ложь женщины – это ее тайное волеизъявление в шовинистском и тиранском мире мужчин. Спасибо еще, что не сделались шахидками, чтобы бороться с нашей деспотией. Ведь что такое терроризм? К нему прибегает меньшинство, чьи права не обеспечены и регулярно нарушаются. Но это к слову. Воспоминания не вспоминаешь и не придумываешь, а – додумываешь. Память и есть воображение, ложное или прозрачное, призрачное или реальное – какая разница? Память творит прошлое заново – из обрывков, из намеков, из запахов, из ничего. Из торричеллиевой пустоты и болезненной ностальгии.

Великий творец прошлого, Пруст изъял еврейство из своей генеалогии, вычеркнул из литературной памяти младшего брата и заделался единственным маменькиным сынком, а его девушки в цвету – это конечно же мальчики, юноши, мужики, которых выдают то «мощная шея», то «ненужные грудные наросты». А девушкой в цвету был и остался до конца дней сам Пруст, вспоминальщик-выдумщик своей жизни. У того, кто прожил жизнь полноценно, нет нужды исправлять и измышлять свое прошлое, у него память компьютерная, то есть механическая: живут и думают на автомате. Иное дело – комплексанты и реваншисты вроде меня, со скоротечной памятью. А если я выжал из жизни больше положенного, но так уж устроен человек – чувство недостачи, недобора, недоосуществления? Вот он и доосуществляется наперекор судьбе. Пусть даже эти воспоминания вгонят меня в гроб. Давно уже отошли вешние воды, и на старой, изношенной основе безумец вышивает новый узор.

Палимпсест.

Книга моего безумия.

В моей ли власти дать ему волю или надеть на самого себя смирительную рубаху?

Листал недавно «Трех евреев» и могу поставить автору диагноз. Метафизический тот роман написан в безумном состоянии, в приступе правдолюбия. Настал «час быть честным» (Шекспир), я должен был выложиться весь без остатка, сказать (как теперь – узнать) всю правду – или окончательно свихнусь и помру.

Так пишу и сейчас, на излете жизни, момент истины, как говорят матадоры, закалывая несчастного быка: должен сказать – и узнать – всю правду или – опять же – рехнусь и помру раньше времени, хотя давно пора.

– Представь, что это было не с тобой, – дает мне спасительный совет коллега.

– Легко сказать!

– Ты не понял! На то тебе и талант, чтобы остранять реальность. Все твои страсти не для жизни, а для литературы. Туды ее! Без никакого напряга. Эмоциональный осадок жизни – в литературный осадок, где ему и положено быть. Даже если от первого лица: рассказчик – не обязательно Владимир Соловьев. Даже Владимир Соловьев – не обязательно ты. Мало ли Владимиров Соловьевых! Писатель – Протей, и даже «Я» у него – множественное. Это и есть твое преимущество перед простым смертным: там, где он хватается за ножь, ты – за перо. Раздай свои переживания героям. Пиши роман.

– Ужé. Несколько романов и тьма рассказов вокруг да около. Сбрасывал туда свои подозрения – или прозрения, – как евреи грехи в воду в Йом Кипур. Грехи – тоже.

– Помогло?

– Пока не занялся самокопанием в этом метафизическом романе с памятью.

– Ты путаешь жизнь с литературой.

– Как всегда. Недавно в открытом эфире меня спросили: Лена в моем четырехголосом романе «Семейные тайны» – это Лена Клепикова?

– А ты?

– Ушел от ответа. Сказал, что Эмма Бовари – это я и что в женские персонажи мне перевоплощаться интересней, чем в мужские. Всё отдал героям, включая главного, полуреального, как кентавр, человека, похожего на Бродского, но не как две капли воды, в «Post Mortem», методом лжеатрибуции, и теперь уже сам черт не разберет, что принадлежит автору, а что – позаимствованному из жизни литературному персонажу. Сам уже не знаю. А теперь вот хочу отобрать у всех обратно и заговорить собственным голосом. Всю жизнь прожил чужими жизнями, а сейчас хочу жить своей.

– Поздно. Есть вещи, о которых можно говорить только в третьем лице. Помнишь совет Пруста: говори что угодно, но никогда от своего имени. Андрей Белый и тот вывел в своем мемуарном романе Александра Блока дважды – под его собственным именем как друга и соратника, а как соперника – уменьшив до одной шипящей буквы из конца алфавита. Отомстил. А ты что пишешь?

– Лебединую песню. Хотя таким, как мне, кто отдал весь свой опыт до последней крупицы, да еще кое-что присочинил, то есть домыслил, западло писать мемуарный роман. Тем более о любовных похождениях, когда явный и тайный двигатель всей моей прозы – именно любовь. На личную долю автора ничего не остается. Разве что перейти от третьего обезличенного лица повествователя к первому авторскому. Но в моем случае и это невозможно: почти вся моя проза написана от первого лица, иногда – как в четырехголосом романе «Семейные тайны» – сразу же от имени нескольких героев, а один раз – в рассказе «Дефлорация» – от имени женщины, которая подвергает себя психоанализу, пытаясь вспомнить, когда это с ней случилось в первый раз. Добавьте к этому, что писатель рассказывает не о том, что пережил, но о том, чего пережить не успел, то есть о несостоявшемся жизненном опыте, но воображаемом. Весь выложился в прозе, а теперь измышляю, как отобрать у героев мой собственный – в первую очередь любовный – опыт. Пусть даже частично досочиненный, но мой, личный, плоть от плоти. Как забрать у героев то, что сам им отдал? Как сделать вымысел – над вымыслом слезами обольюсь, да? – обратно правдой?

– Зачем тебе правда? – утешаю сам себя, будучи по натуре ультраправдистом. – Память и есть вымысел. Мемуары суть антимемуары. То есть лжемемуары – по определению. О прошлом ты вправе писать что угодно, а что было на самом деле – кроме тебя не знает никто. И ты уже не знаешь. Сослагательного наклонения нет в настоящем и будущем, зато как раз в прошлом – сколько угодно. Вот и сослагай. Именно в прошлом – и только в прошлом – мы по-настоящему свободны: менять, сомневаться, переставлять местами. Да хоть сделать его небывшим! Призвать назад вчерашний день и обеззнанить знание, как точно перевела И. Гурова твоего Дж. Барнса.

– Или наоборот: ознанить незнание. В прошлом могло случиться то, что в нем не случилось. Кто знает, когда ты его воспринимал верно – тогда или теперь. Лучше быть преследуемым, чем преследователем – на том стоял и стою.

– Ты живешь не в пространстве, а в царстве памяти, и чем лучше было прошлое в прошлом, тем печальнее оно в настоящем.

– И наоборот?

А мой психиатр не знает, как со мной быть: подавить мою тоску транквилизаторами или дать мне излить ее, как молоки, в чрево компьютера. Если только у того хватит памяти на мою память. И что возникнет в результате этого искусственного осеменения?

Аллергия на все, кроме котов. Прежде всего на людей, включая себя. Как в той старой фильме: кто меня удивляет, так это люди. Никого не могу видеть, даже говорить по телефону: снять трубку – проблема. Зато могу себе позволить вести себя как последний гад – положительная сторона ипохондрии.

Ван Гог на антидепрессантах дожил бы до восьмидесяти и не написал ни одной картины.

Советы и медикаменты не в помощь. Вот он, этот мост Сират, переброшенный над бездной: тонкий как волос и острый как меч. Я иду по нему, пошатываясь, надо мной, как летучие мыши, кружат ангелы и задают вопросы, и нет у меня ответов.

Вызвать из памяти к жизни, что прошляпил в прошлом. Память есть тайное знание, скрытое воспоминание: криптомнезия. Все лучше, чем амнезия. Вспоминая, узнаешь, что прошло тогда незамеченным. Разблокировать память, хоть я и не надеюсь проникнуть во всю его невнятицу – тайны, умолчания, неясности, отточия. И все-таки, вперившись в прошлое, глаз становится цепче, зрение острее, проникаешь насквозь, где раньше скользил по поверхности. Пустить по следу прошлого детектива-ищейку. Сыщика по имени Воображение. Перелопатить прошлое. Отследить в прошлом истину.

Баскервильская собака моей памяти.

Заметано: прошлое под колпаком.

Злопамятен, как слон? Я – слон? При моих-то размерах? Слоненок.

Влюбленный муж так и загнется от разрыва аорты, не выяснив правды. Как сделать старую правду правдоподобной сегодня, не пускаясь в объяснения, в оправдания, в стенания? Как заставить Отелло поверить в гений Шекспира и задушить Дездемону? Отелло убивает Дездемону не по навету Яго, а превентивно, впрок – измена этой экзотки неизбежна, когда ее любовь как сострадание (она его за муки полюбила – и за экзотику) сойдет на нет, и Кассио – вполне подходящий партнер, человек ее круга, а не шварцише со стороны. Знак человечьего предпочтения, расового сообщества, общественного, с детства, равенства Отелло принимает за реальную угрозу. Кассио и Дездемона – из одного престижного клуба, куда ниггерам вход воспрещен. Яго плетет интригу не из головы, но из вполне реального, близлежащего будущего.

Стоп!

А если Отелло ревнует к прошлому, в котором его нет, зато есть Кассио со товарищи? Спала ли Дездемона с Кассио до того, как ей повстречался ниггер? Не измена, а предыстория, не адюльтер, а обман сводят с ума беднягу, но Дездемона и не думала его обманывать, а лишь позволила ему обмануться. Вот именно: не соперник, а предшественник, что избавил милую от гимена к их обоюдному удовольствию.

Сомнения в целомудрии Дездемоны.

Толедская ночь, короче.

– Ты перед сном молилась, Дездемона?

– А ты, Отелло?

В самом деле, кто вызывает бо́льшее сочувствие – жертва или убийца?

Ревнивец Яго.

А наш сюжет тем временем движется в замогильную тьму. Представим теперь жену, которая хоть и выглядит классно и ее нет-нет да принимают за дочь ее мужа (особенно когда тот зарастает в путешествиях щетиной), но уже не представляет прежней сексуальной ценности ни для кого, окромя стареющего возлюбленного, а тот неистово е*ет свою память, воображая на своем месте, в схожей позе не соперника, а именно предшественника, которому впору – ввиду претерпеваемых сомнений и мук – позавидовать: уж лучше б она досталась тому еб*нарию навсегда, сохранив по себе саднящее воспоминание, но не скособочив мозг ревнивца. Если б можно было переиграть и оставить ее в прошлом, в памяти, молодой, прекрасной, чистой, честной, правдивой! Даже допенисуальный период делится теперь на до и после Ольвии, где все это на археологическом раскопе у нее и произошло – или не произошло, какая разница! Всю жизнь томиться невнятицей или узнать все как есть и смириться с действительностью как со смертью? Тоска по сильным впечатлениям – точнее, по сильному, одноразовому, предсмертному? Или сама невнятица есть непрерывное, привычное содержание жизни, и муж предпочитает ничего никогда не узнать? А кому умереть первым, теперь уже все равно. Не дай бог ей.

Предсмертье – общее.

Я женился на женщине не от мира сего, по первой, еще школьной любви, и эта женщина побила все рекорды, понюхав пойзон-айви в нашем Сомсет-парке на Лонг-Айленде три раза, – слава богу, обошлось, хотя болела сильно. В Питере один знакомый рассказывал, как с задней площадки автобуса заметил Лену с раскрытой книгой и, повышая голос, пытался окликнуть – обернулись все женщины, Лены и не-Лены, кроме настоящей. Лена этот эпизод отрицает, как небывший: он ее с кем-то спутал. Ее ни с кем не спутать – самая необычная женщина! До сих пор мне становится не по себе, как вспомню: осматривая египетский храм в наш самый первый день в Мадриде, она чуть не шагнула в пустоту – руки-ноги уж точно переломала бы, если бы осталась жива. Я ее схватил в последний момент.

А теперь вот схожу с ума от ревности, опрокинутой в прошлое. Несмотря на все ее уверения и заверения, «ядовитый привкус сомнения», как выразился Набоков в «Камере обскуре». Беда его как писателя в том, что он не обманутый, униженный, растоптанный, уничтоженный Кречмар и даже не невольный доносчик писатель Зегелькранц, несмотря на его профессиональное сходство с автором, но циничный игрок Горн, ищущий в литературе пикантные ситуации, как тот – в жизни. Но может, благодаря этому он и смог показать ревность как слепоту и прозрение. Слепоту как прозрение. Слепоту, прозрение, опять слепоту, опять прозрение и в итоге – смерть. А я с детства переживаю книгу на уровне реальности, нахожусь внутри, а не вне, ее сюжет касается меня лично, я примериваю на себя судьбу ее героев. А как еще?

Ревность как западня, как обманка, как дразнилка, как виагра, как неоднократный прыжок в пропасть: не во сне – наяву. Одно спасение – пояс верности, как намордник на бешеного, но любимого, обожаемого пса, но где было взять в эпоху всеобщего дефицита, которая пришлась на нашу молодость? Пытательные струменты Святейшей Инквизиции тоже не помешали бы – ау, соплеменник Торквемада! Или гипноз – почему нет? Не мытьем, так катаньем. Почему именно е*ля с другим сводит с ума, а не ее, как она утверждает, платонические любови и влюбленности? Душа, как ласточка, свободна, а гениталиям волю не давай, да? Почему не ревновал прежде? Одна высокая болезнь сменилась другой? Ревность взамен любви? Любовь выродилась в ревность?

Любовь без ревности или ревность без любви?

Настоящее, становясь прошлым, мгновенно превращается в тайну за семью печатями.

Полный висяк. Черная дыра. Долой политкорректность: как у негра в жопе.

Почему, почему, почему прошлое должно умереть раньше того, кому оно принадлежит? Или не принадлежит? Мнимость обладания, фикция собственности. Мое единственное достояние – и то у меня отымают. Явись, возлюбленная тень! – кричу я прошлому. И мертвяк восстает из могилы, но я его не узнаю и не знаю.

Не вступить в ту же реку дважды, что невозможно по определению, а прожить прошлое заново, что и поручим авторскому двойнику, соименнику, однофамильцу, alter ego. Гейне называл его: Doppelganger. Что общего между Владимиром Соловьевым и Владимиром Соловьевым? Из конца жизни одним хотя бы глазком глянуть – нет, не в начало жизни, а в ту самую середину странствия земного, с которой начинает Данте свою «Комедию», а эпитет «Божественная», само собой, она получила не от автора, а от потомков, которые имеют право на посмертную благодарность и бессмертную безвкусицу.

Так долго отсвечиваю на свете, что на Аляске успел побывать четыре раза, в Италии – шесть и вот-вот отправлюсь в седьмой, путешествую в места, в которых уже износил пару, а то и не одну, башмаков. Точнее – кроссовок. Перечел любимые книги, как минимум трижды, и даже нелюбимые. В который раз смотрю по ящику старые картины, как будто я кинотеатр повторного фильма. Вхожу в эту гераклитову, а скорее буддийскую, реку и выхожу из нее, и снова вхожу: как в той детской скороговорке, сунул грека руку в реку, а я – ногу. «Я уже насытился жизнью», – сказано в книге, которую не устаю цитировать и читать, ибо она бесконечна и никогда – никому! – не прочесть ее полностью.

Два времени совместить в одном: когда пишу – и о котором пишу. «Ваше представление о Евтушенко, – пишет мне Евтушенко, – ограничивается его прошлым, и Вы можете сильно приземлиться, разговаривая обо мне бывшем и не зная меня сегоднящнего». Зная – я уже цитировал мое ответное ему письмо. Зато прав в другом: нас с ним связывают сложные, но неразрывные отношения. Но как совместить советского шестидесятника Евтушенко в пике жизнедеятельности и славы с 83-летним вечным юношей из Оклахомы, который пытается обмануть законы природы и самого Вседержителя? Поэт в России, может, теперь и меньше, чем поэт, но сам Евтушенко больше, чем Евтушенко, совершив в литературе Гераклов подвиг и создав свою великую антологию великой русской поэзии ХХ века, потому что он любит поэзию больше, чем себя в поэзии.

Спасибо, Женя! Если только Вы не устали от моих спасибок.

Я пишу этот евтушенковский – и не только – том, но где он есть даже там, где его нет, человек-невидимка, кикимора в шапке-невидимке, не одним махом, а путем наращивания: шпарю по вдохновению, а потом бесконечные вставки по ходу действия из того, что пришло в голову ночью, или когда сидел в сортире, или когда вышагивал по лесной тропе. Главное – запомнить собственные мысли и принести их в жертву Молоху компьютера. А писать, как в докомпьютерную эру, теперь уже невозможно. Легче, чем Пастернаку, хотя задача та же: здесь будет всё – пережитое и то, чем я еще живу. Коли даже параллельные линии сходятся где-то поближе к центру земли, то где тот виртуальный перекресточек, на котором сойдутся два Владимира Соловьевых и пройдут мимо, не узнав друг друга:

– Привет.

– Привет.

Тем более! Пусть этот Владимир Соловьев напишет про того Владимира Соловьева, не притворясь тем, а оставаясь этим. Не перевоплощение, а остранение. Взгляд со стороны. Sine ira et studio. А если тот метафизический перекресток есть смерть, и неузнаваемость – посмертная, гейне-лермонтовская?

Звонок с того света. Не то чтобы я его не узнаю́ – голос-то как раз знакомый, но никак не припомнить чей. А не могу, потому что давно не слышал и как бы вычеркнул из памяти, как вычеркиваю умерших из телефонной книжки. Далеко зашедший в годах, как сказано не о нем в восточной сказке. Его имя давно уже перестало появляться где бы то ни было, а было – одно из самых примелькавшихся в нашей здешней литературной диаспоре, как прежде – там. До своего отвала этот шестидесятник, из маргинальных «евтушенок», успел выпустить семнадцать книг и столько же, наверное, здесь, а потом – переизданиями – опять там. Это помимо регулярных статей повсюду. Не мне говорить, но он был плодовит, как крольчиха. Пару раз схлестнулся с ним печатно, защищая Довлатова, который узнаваемо, хоть и под другим именем, вывел его этаким Тартюфом-Опискиным, коим он и был на деле, меняя конфессии, как я – квартиры. Иудей, баптист, православный – кто он теперь? Буддист? Довлатова он так и не простил, хоть тот послал ему за пару недель до смерти покаянное письмо, и посмертно объявил основоположником в иммигрантской литературе жанра пасквиля, а меня – его последователем (за рассказ «Призрак, кусающий себе локти», в герое которого таки узнали Довлатова). Это он первым торжественно сообщил мне о смерти Сережи, когда я из дальних странствий возвратясь, а разницы между ними лет двадцать, если не больше. Потом я узнал от него про рак простаты («рачок завелся»), операцию и прочее – так он исчез из моей жизни и с литературного горизонта. Вот я и решил: из жизни. И тут вдруг звонок. Так и не узнал – пришлось тому назваться.

Спрашиваю, что пишет. Ответ: ничего. А мемуары? – мелькнул как-то давным-давно кусок его воспоминаний про военный роман с медсестрой. Не успел, говорит, с воспоминаниями. Те, кто успел, – до восьмидесяти, теперь – поздно. Завод кончился, мозга́ не та. Сколько ему теперь?

– А что делаете? – неосторожно спрашиваю я.

– Кретинею.

– Вы больны?

– Старость – уже болезнь. Неизлечимая.

– Не умирай раньше смерти, – цитирую афоризм Жени Евтушенко, хотя мне он и не очень внятен.

– Через силу живу. Человек умирает раньше, чем он умирает, – отвечает он афоризмом на афоризм.

Он уже насытился жизнью, продолжаю я думать чужой мудростью. Но ему дана жизнь, и он должен ее прожить. Куда ему от нее деться? Куда деться от жизни мертвецу?

– Я не больной, – говорит этот «евтушенко». – Я – умирающий.

И тут я вспомнил еще одну недавнюю встречу. Он был чуть ли не единственным современным американским писателем, которого издавали у нас в пору моего детства. Само собой, коммунист. Нет, не Драйзер, который вступил в компартию на смертном одре. «Дорога свободы», Говард Фаст. В ту же самую совковую пору моего детства то ли уже юности, когда моя душа была навсегда искривлена там и никогда уже ей не выпрямиться, Говард Фаст выпустил «Голого бога», расплевавшись с марксизмом, выйдя из американской компартии и став в России персона нон грата. Он так сросся с той далекой, давно канувшей в Лету эпохой, что мне показалось, время пошло вспять, когда на одном пати в Йонкерсе, под/над Нью-Йорком, мой литагент знакомит меня с глубоким-преглубоким старцем:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации