Электронная библиотека » Владимир Соловьев » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Не только Евтушенко"


  • Текст добавлен: 29 октября 2016, 18:00


Автор книги: Владимир Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Будучи молодым и в искусстве устного слова человеком неискушенным, я верил этим рассказам свято, не понимая, что оральное творчество – та же художка, как и письменная, и, если не добавить к правде капельку лжи, правда будет звучать неправдоподобно. Мемуаристы только и делают, что оправдываются, а их ловят за руку на лжи – вплоть до Жан-Жака Руссо, «Исповедь» которого почиталась всеми за эталон испепеляющей искренности, самокритичной откровенности, признания в таких грехах, о которых прежде и говорить не принято было, даже намеком. И что же оказалось? Руссо возвел на себя достаточно напраслины, но больше по мелочам, да и необычное по тем временам признание в онанизме говорит, скорее, о писательском, чем о человеческом мужестве: ведь сам по себе онанизм неизбежно сопутствует половому созреванию, какой же это грех? Руссо всю жизнь учился притворяться в искренности, чтобы скрыть чувство вины и облегчить совесть, приписав себе мелкие проступки, а про главные – ни слова: ср. историю с украденной ленточкой с отданными в приют детьми, все равно с кем при*бла их Тереза.

А гениальная автобиографическая эпопея Марселя Пруста, в которой литературные персонажи настолько напоминали живых людей, что те обижались и прекращали отношения с автором. Зато сам авторский персонаж Марсель – я уже упоминал об этом, но вот подробности – выведен единственным в семье отпрыском без капли еврейской крови, хотя был полукровка и имел любящего младшего брата: на руках у него писатель и скончался, а брат и потом его дочь, племянница писателя, занимались литнаследством гения. Именно ввиду кризиса аутентичности Андре Мальро назвал свои воспоминания «Антимемуарами». Не сравниваю, конечно, но своей горячечной ленинградской исповеди «Три еврея», где, мне казалось, когда писал, каждое слово – правда, я все-таки на всякий случай дал альтернативное название «Роман с эпиграфами», а Евтушенко все равно обиделся на Евтуха, о других героях и антигероях и говорить нечего. Либо Анатолий Мариенгоф, который, не побоясь очевидного противоречия, назвал свою мемуарную книгу о Есенине «Романом без вранья». Оксюморон в самом этом сочетании – ну, какой роман может быть без вранья? То есть без художки, без выдумки, без домысла и без вымысла. Вот именно: «Над вымыслом слезами обольюсь…»

Теперь-то я допускаю, что частично рассказы Икрамова были вымышлены, как и у Сережи Довлатова, и у Саши Гранта, а тем более у Жени Рейна – пустобрех, каких поискать, насквозь и профессионально, до бессмыслицы. Вот он и лжет на голубом глазу – не из необходимости, а из потребности, не всегда художественной, а то и вовсе без какой-либо надобности. По чистому вдохновению. Его рассказы вривые от начала до конца, но даже такой педант, как Сережа Довлатов, был верен уже заготовленной болванке рассказа, но не реалу, от которого танцевал. Не шедеврист, но перфекционист, он подгонял сырую реальность под совершенную форму, художественно оправлял драгоценный, но дикий камушек. Сравнение потому еще кстати, что Сережа баловался ювелиркой.

Однако это вовсе не значит, что обработка им дикой реальности всегда была оправданной. Вот одно поразительное искажение им действительности, которому я не нахожу ни объяснения, ни оправдания. Вместе со своей бывшей женой Асей Пекуровской, на рассказ которой я и ссылаюсь, Довлатов пришел к еле живому Бродскому в больницу, где тот приходил в себя после операции на сердце, и сообщил ему, что Евтушенко выступил в защиту евреев.

– Если он «за», то я «против», – прошептал Бродский умирающим голосом.

Тот же диалог у Довлатова:

– Евтушенко выступил против колхозов…

– Если он «против», я – «за».

Ни от первой жены Довлатова, ни от его второй жены я так и не получил толкового объяснения. «Ведь Сережа не потому, что защищал Бродского от антисемитского высказывания, придумал колхозы», – написала мне Лена Довлатова. А почему?

(Здесь попутно отмечу досадную опечатку в одной из моих предыдущих книг. Фотография писателя и художника красавицы Наташи Шарымовой лжеидентифицирована под Асю Пекуровскую.)

Другой вопрос, зачем требовать от рассказчика правды? Он не на суде, где правда, только правда и ничего, кроме правды. У Германа Гессе есть рассказ, который так и называется «Рассказчик» – об известном рассказчике, а теперь старом монахе, мучимом воспоминаниями и ностальгией по промежуточному времени между юностью и мужеством, когда он был неосознанно счастлив своим жадным томлением, предвосхищением, ожиданием, и ничего слаще после не было. И вот в монастырь приезжают гости и за трапезой умоляют старика тряхнуть стариной и рассказать им историю. Что он и делает – о двух самых горьких поцелуях, подсмотренных им, вуайеристом поневоле: ненавидимого кузена в лесу со служанкой, а потом – в беседке – с соседкой Изабеллой. Гости поражаются, что говорит он блестяще, и самое удивительное – какая у него память! А рассказчик, удалившись к себе в келью, жалеет, что не рассказал другую, веселую историю. «И все же одна вещь порадовала и сердечно повеселила его – что его дар импровизатора не утратил своей силы. Потому что вся эта история с виллой, кузеном, донной Изабеллой, лавровыми кустами и двумя поцелуями была не более как выдумкой, сочиненной в минуту для минутного же удовольствия».

Камил помнил свои рассказы наизусть – слово в слово. И мы их уже знали наизусть – у него был все-таки ограниченный репертуар. Мои новые московские друзья – от Бориса Абрамовича Слуцкого до Жени Евтушенко – лучше меня. Мы все настолько обнаглели, что заказывали: «О советском паспорте», «О бл*дях» и другие. Именно ввиду законченности художественной формы мы и удивлялись, что Камил не доводил их до бумажного воплощения, а я тогда (да и сейчас) придавал бумаге сакральное значение. Письменное слово – магическое: табу, клятва, заклинание, заговор. В отличие от устного написанное слово навсегда: что написано пером, то не вырубишь топором. Мне было жаль не только рассказов Камила, но и его самого: он так и умрет, оставшись недовоплощенным, несостоявшимся – разве что только в нашей памяти. Я не понимал тогда, что в устном рассказе роль слушателей не менее важна, чем рассказчика. См., например, «Тысячу и одну ночь», которая стала явлением письменности случайно, пройдя сквозь столетия через тысячу – нет, не рук, а ушей. В библиотеке Салтыкова-Щедрина хранится ее странный древний список, написанный по-арабски еврейскими буквами. Не та же ли тут загадка, что Коран древнее арабского языка, на котором написан?

– Запиши! Напиши! – хором требовали мы, но Камил устало разводил руками:

– Пробовал. Ни х*я не выходит.

Если у него не вышло, то тем более не выйдет у меня. Мне бы со своим рассказом справиться. Самому довоплотиться. Как рассказать о Евтушенко и евтушенках, чтобы они из моей памяти прорезались в прозу?

Зато в повести о своем отце Камил строго придерживался раздобытым в анналах гэбухи документам. Он хотел написать о жертве, а получилось – о палаче, который пото́м стал жертвой: палач, ставший жертвой – неслабо, как тогда, правда, еще не говорили. Но я-то пишу сейчас, а не тогда. В Коктебеле он мне и дал впервые прочесть «Дело моего отца», которое меня поразило куда больше, чем полученные там же хоть и не печатные, но кондовые вещи Володи Корнилова, Анатолия Рыбакова (первая часть «Детей Арбата») и проч. – соцреализм с человеческим лицом. Точнее: соцреализм с обратным знаком. Это относилось и к непечатным стихам, которые читали Слуцкий, Корнилов, Жигулин, Евтушенко – я говорю о знаке «минус». Хотя мне было все равно с каким знаком – уже тогда литературу я ставил выше политики.

Камил написал свою книгу без никакой надежды ее когда-либо издать, а потому дописывал и переделывал, что, я полагаю, почти всегда вредно. Кажется, Борхес заметил, что написанную вещь потому и надо от автора сразу отбирать – и в печатный станок, чтобы он не имел возможности ее испортить. Конечно, бывали случаи, когда автор поганил и печатную продукцию, как Пастернак свои ранние стихи: тот же «Марбург», которым я объяснялся в любви Лене Клепиковой. Очередную версию «Дела моего отца» Камил напечатал, вкусив уже не тусовочной славы в писательских домах творчества, но – на всю страну.

Устные рассказы – на потеху, повесть об отце – дань памяти и правде. Как партийный босс Узбекистана, Амаль Икрамов проходил по делу Бухарина – Рыкова – Пятакова и был немедленно после суда расстрелян, а мать, Евгению Зелькину, насмерть заморозили в бочке с водой в сибирском ГУЛАГе. Камил жил тогда у тетки в Москве, и его не брали, пока не стукнуло шестнадцать: «Сталин был законник – до шестнадцати трогать нельзя», – с шутейным уважением к вождю, ерничая, объяснял Камил. С тех предвоенных лет до 1955 года Камил сменил с дюжину лагерей, тюрем и пересылок.

Был он литературным бессребреником, то есть ни славы, ни деньжат, а тем более палат каменных, и писателей делил на самовыраженцев и самоутвержденцев. Сам же писал детские книжки и служил в заштатном журнальчике «Наука и религия», куда и меня привадил писать эссе о Тютчеве, Петрове-Водкине и прочих классиках с проходной, но обязательной фразой, что те были если не атеисты, то агностики. Это был своего рода пароль к публикации. Зато гонорары – щедрые. Приезжая из Питера, я останавливался в его холостяцкой (после ухода Иры к Войновичу) комнате, и Камил мне добродушно рассказывал, что продолжает дружить с обоими, учеником-предателем и женой-изменщицей, и очень их жалеет в связи с предполагаемыми – им у них – муками совести: «На колени упали, каялись…» Изворот несколько неожиданный, и меня так и тянуло выдать ему Паскаля: «Плачь о самом себе!» Но я не выдал, а назвал так свой роман-передышку, роман-эпизод, написанный еще в Москве, а изданный в Израиле. Камил продолжал тянуть волынку о бедных Ире и Володе, и что Ира раз в неделю приезжает делать ему постирушки, и теперь уже Володя ревнует ее к этим постирушкам, а Камил – не ревнует вовсе. Знакомые сравнивали его с Пьером Безуховым – такой же большой, с огромными руками, рассеянный и добродушный. Не знаю, не знаю: то ли у меня иное представление о Пьере Безухове, то ли – о Камиле Икрамове.

Потом появилась третья жена Камила (первая – в ссылке, от нее у него сын) и стала вздрючивать отсутствующее у Камила литературное честолюбие. В очередной наезд в Москву я его не узнал: он говорил мне, что отдал весь свой талант разбежавшимся и предавшим его ученикам, что бескорыстие в искусстве не вознаграждается, но кое-что у него на самом донышке осталось, и он сейчас в срочном порядке пишет исторический роман, чтобы нагнать и перегнать беглецов, а заодно – упущенное время. Того, что на донышке, оказалось недостаточно, литература как раз и мстила ему за бескорыстие, то есть за равнодушие к ней, а требует, как правило, всего без остатка, и человеческие жертвоприношения ей в самый раз и позарез. Короче, новая книга у Камила не складывалась, поджимало время, грянула смертельная болезнь, литературная корысть сменила литературное бескорыстие слишком поздно, и он умер, немного исказив собственный образ, к которому мы все привыкли. Когда я с ним познакомился в Коктебеле, ему было 42, и я хочу сохранить память о нем, каким он тогда был: хохмач, добряк, автор выстраданной книжки об отце, которой никакая публикация не светит, и он ее поневоле редактирует и дополняет – не уверен, что к лучшему. Пусть Камил и не тянет на сольные главы в отличие от Слуцкого и Евтушенко, с которыми я подружился той же весной 69-го в Коктебеле, но выключатель памяти сработал, и я вижу Камила совершенно отчетливо.

Другой человек, который тоже не тянет на отдельную главу в моем мемории, полная Камилу противоположность: Юз Алешковский. Он-то как раз всегда тянул одеяло на себя. Было это уже в середине 70-х, и он пас в Коктебеле своего Алешу, а я – Жеку, который тут же спросил у Юза, зачем он так странно стрижется (Юз был уже тогда лыс). А Жека все переиначивал на свой метафорический лад: розу, к примеру, сравнил с капустой. А что, похоже, нет? Мы оказались за одним столом, и Юз с места в карьер полез в бутылку: кому где сидеть? Рьяность, с которой он отстаивал свое место под солнцем – точнее, там, где его, солнца, не было и оно не слепило глаза, – равна была разве что его малодушию, когда надо быть качать права у того же директора Дома творчества – кажется, Ивана Александровича, который в молодости служил солдатом в охране Сталина на Ялтинской конференции, а теперь вот бросили на писателей, что он считал понижением, если не окончательным падением. Вот он и отыгрывался по полной: перед одними, типа кумира нации Жени Евтушенко, лебезил, остальных держал в черном теле. По приезде ему полагалась бутылка коньяка – чтобы получить хорошую комнату в хорошем корпусе (корпускулярную теорию Юза Алешковского я здесь пересказывать не стану). Я об этом узнал с опозданием, обошлось, с каждым новым наездом меня с Жекой поселяли выше и лучше.

Юза я раскусил с чьей-то сторонней подсказки: психология урки со всеми вытекающими. Он получил срок еще в армии за угон грузовика по пьянке – с его слов, а как на самом деле – не знаю. Все мы сомневались в авторстве песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый…», которое ему приписывали, а он скромно отмалчивался: песня сугубо филологическая, а при всех литературных талантах Юза у него только шесть классов образования: не тянет. Он мне тут же вручил своего «Николая Николаевича» – полный отпад (я упада́ю, говорили тогда): и слог, и смысл, и страницеметраж – ровно 50 машинописных страниц, ни больше ни меньше. «Как сонет», – сказал я. Глоток кислорода – среди непечатных соцреалистских рукописей (два других исключения – упомянутая докуповесть Камила Икрамова и потрясные стихи Слуцкого о Сталине, о евреях, о чем угодно).

Остальные вещи у Юза были раздуты водянкой – рыхлые, словонедержание, он не владел мастерством композиции, отсюда провалы и слабины. Относилось это и к роману, который он тем летом строчил, и читал нам, собрав в кружок, про сталинскую руку, которая взбунтовалась против вождя, но я остался верен Искандеровой главе «Пиры Валтасара», которую и до сих пор считаю лучшим образом кремлевского пахана (включая в конкурентный список Алешковского, Владимова, Гроссмана, Солженицына, и проч.). Не думаю, что за пределами устроенного в моей книге сталинского конкурса кто-нибудь осмелится вступить в соревнование, да и кому теперь нужны эти эпохалки из вчерашнего мира? Разве что замыленные в телесериалы, как «В круге первом».

Со своей стороны, я обнаглел настолько, что под большим секретом (секрет Полишинеля, потому что в Москве давал Фазилю и еще кой-кому) вручил Юзу законченных вчерне и еще все-таки не засвеченных «Трех евреев» – он меня обложил за малодушие с гэбухой («Говно надо обходить, а не вступать с ним в дипломатические отношения. Не бздил бы спервоначалу, не трекал бы опосля: откровенность – лучший способ маскировки»), но потом сменил гнев на милость, признавшись, что вел себя так же, и дал несколько на редкость толковых именно композиционных советов – перемешать главы, отказавшись от строгой хронологической последовательности, сюжетно обрывая нить повествования, интригуя читателя. Что я и сделал. Так что художественный беспорядок «Трех евреев» – рациональный, продуманный, нацеленный. Как редактор Юз оказался тоньше Фазиля, замечания которого сводились скорее к вкусовщине и цензуре. Странно: другим Юз мог присоветовать то, чем не владел в собственной прозе, которую писал, как стихи, на одном дыхании, а когда его не хватало, летел в тартарары. «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны» – а Юз не мнил, а был, но только со стороны.

А тогда я удивился:

– Тебя что, тоже вызывали?

– А то как же. Чем я хуже других? Песню слыхал?

– Какую еще песню?

– «С чего начинается Родина».

– С чего? – спрашиваю, чувствуя подвох.

– С чего начинается Родина?

С повестки прийти в КГБ, —

пропевает Юз. И теперь, спустя столько лет, я уже не знаю, как эта песня звучит в изначальном варианте.

– Ну, и ты явился по повестке?

– А то как же! Побазлали чуток, а потом я предложил им взять меня на постоянную службу: звание, мундир, оклад, кабинет, чтобы всё как положено.

– А они? – спрашиваю, хотя уже понимаю, что Юз брешет, но складно.

– Отказались. Говорят, не можем из-за вашего, простите, уголовного прошлого. Добавили, что лично мне они доверяют, вот вызвали, разговаривают, а взять на службу не могут – Дзержинский, мол, завещал им, чтобы все дела, даже грязные, они делали чистыми руками. Парадокс, говорят, но отступить от традиции никак не могут.

– Дальше? – спрашиваю.

– Дальше ушел в глухую несознанку – не могу, говорю, без звания, и баста. Хоть режьте, говорю. Без звания толку от меня никакого: всё спутаю, не на тех служить буду, могу ненароком на них самих донести – тем, на кого они от меня доноса ждут. Бед со мной не оберешься. Сам запутался, их запутал. Отвязались.

А «народ-доносоносец» не Юз придумал? Не помню, но впервые услышал это в Коктебеле. Как и многое другое. Типа:


Родила царица в ночь

Не то идиш, не то дойч.


Я для Юза – новая аудитория, за что и ценим. Как и для других, особенно для Евтушенко, который водит меня за собой, как на поводке. Особенно по ночам, когда мы, уложив наших неуемных детенышей, отправляемся общаться с шахтерами и с шахтерками, которых в несезон помещают с писателями для смычки с народом. Впрочем, Петю-приемыша пасет Галя, возлюбленная трех поэтов, как ее называют заглазно: поочередно или одновременно, я знаю? Луконина – Межирова – Евтушенко: каждый из них посвятил ей стихи. Впрочем, не только они: можно составить целый том любовной и антилюбовной лирики, с нею напрямую связанной. От Луконина: «Качайся в море на волне глубокой, заплачь другому, – знаю, что вода. Я серо-голубые с поволокой глаза твои не помню навсегда!» до Жени Винокурова (еще один?): «Зачем такой никчемной и неправой глаза такие гордые даны?» А кому посвятил свой стиш «Бьют женщину» Андрей Вознесенский о драке поэта с женой в такси? Ладно, замнем для ясности. Лично мне Галя всегда нравилась: умная, совестливая, честная, хоть и критиканствующая, сварливая дама. По природе максималистка, сама себя называла стервой, сознавая неуместность в общежитии своих завышенных к людям требований. Ее платонический поневоле друг (импотент после военного ранения) Виктор Некрасов считал, что Евтушенко с Галей крупно подфартило, да и Женя говорил мне, что всем лучшим в себе обязан ей, а не только лучшим у него стихам, потому, что была для него мерилом гражданской совести (это из его печатных заявлений). Сама же она считала, что ей не повезло с Евтушенко, уличала во лжи, называла подлецом и ненавидела до самой смерти. С Галей я дружил отдельно от Евтушенко, она наведывалась ко мне в Москве и советовалась по поводу сидящего тогда Марамзина, а позже – чтобы испросить мое мнение про Женю Рейна: связан ли он с гэбухой? Я еще расскажу об этом.

Сам Евтушенко с Петей показывается только днем на пляже, демонстрируя яркие импортные шмотки, от полотенца до трусов, и щелкая избранных полароидом, из чрева которого тут же выскакивают цветные снимки, что для всех нас внове. Нас с Леной, а потом одного Жеку он тоже заснял, до сих пор храню снимки, зато другой – нас с Женей, он с остриженной под нулевку головой и орет на меня, что Бродский испортил ему американскую гастроль – столько раз публиковал, а куда дел оригинал, не помню, не скопировать ли с книжной репродукции?

Странно, что многим Юз быстро приедался, а кой-кому его ерничанье и сквернословие и вовсе не по ноздре. Юнна, послушав его, поморщилась и велела передать:

– Пусть х*ями зря не разбрасывается – теперь это дефицит.

– Скажи ей, чтобы не беспокоилась: понадобится – достанем.

– Мне-то что, – сказала Юнна, когда я передал Юзов ответ. – Пусть сам не забывает, что это продукт скоропортящийся…

После неудачной попытки стрельнуть у кого-то сигарету:

– Все время попадаю впросак – то спичек нет, то сигарет нет, то водки нет, то жизни нет. – И, подумав, добавил: – Последнее, впрочем, не так страшно.

Мне, питерцу, с моей словесной аскезой, Юзовы острословие и мат-перемат – бальзам по сердцу.

На эту пару месяцев мы с ним подружились – неразлейвода: вместе пили, начиная с утренней опохмелки (по определению Юза, опохмелка – новая пьянь) у Розы на набережной – по бутылке отвратного красного вина с турком на этикетке; вместе по бл*дкам, хотя пое*ень уже порядком осто*бенила; передавали друг другу непечатные рукописи, которые не имел здесь только ленивый, и был один, который гордился, что читает из первой перепечатки, а если повезет – первый экземпляр; пару раз навещали жившего в деревне отца Александра Меня (я – из чистого любопытства).

– К тебе надо приставить эккермана и записывать слово в слово.

– А ты знаешь, что Эккермана заслали к Гёте жидомасоны? Говорят: записывай, а то семью прирежем. Он на смертном одре в этом признался: на х*й, говорит, мне этот Гёте дался! Да я бы лучше по бабам, а он был кот еще тот: Терезу, жену Жан-Жака Руссо, трахал тринадцать раз. Но ее все трахали. Знаешь, почему? Потому что Жан-Жак ее не трахал – «Общественный договор» писал.

– Лучший эккерман – стукач или топтун, – пытаюсь попасть ему в тон. – Парочку санчей пансов можно одолжить у… – И называю жену сидящего диссидента, которая в самом деле здесь под колпаком.

– Не отдаст. Без них она потеряет половину своего обаяния. Тогда ей придется, как остальным, жопой крутить, чтобы набрать упущенное.

Он, конечно, многое привирает, но кое-что, как ни странно, близко к истине. Тереза в самом деле была слаба на передок, но самым знаменитым ее трахалем – помимо мужа – был не Эккерман, а Босуэлл, который записывал за другим гением: доктором Сэмюэлем Джонсоном. Какую это играет роль! Юз – репликант, хохмач, импровизатор, у него отборный и утонченный мат, обескураживающий солипсизм и полное отсутствие убеждений. Зато у него есть – помимо таланта – еще и харизма, которая действует даже на моего сына, а Юз признает его энтомологические страсти и общается как с равным:

– Жека, что такое тьма?

– Тьма – это когда летают ночные бабочки.

– Неплохо. Но у меня лучше: тьма – это одна шестая часть земной суши. Про страну киммерийцев слыхал?

– Там никогда не восходило солнце, – подсказываю я.

– Это страна под землей? – спрашивает Жека.

– Еще ниже, – говорит Юз.

– Если бы ты жил в Голливуде, тебе не надо было бы халтурить в Детгизе. Сочинял бы реплики, жил бы на хохмы.

– А за хохмы Нобельку дают?

– Тебе бы дали.

– Интересно, сколько заплатили Марксу за его mot?

– Какое еще mot?

– «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

– Это не mot, а motto.

Игра слов – в зависимости, на каком языке: английском или итальянском.

– Жека, запомни: нас, евреев, всегда обрезают. На полуслове. Отсюда еврейская пословица: семь раз примерь, один раз отрежь!

И далее целый монолог на вечно злободневную тему:

– Кто мы? Мазохисты. Страдание нас притягивает: хлебом не корми – дай пострадать. Не знаю, как у тебя, Жека, ты полукровка, а у нас, настоящих евреев, говно другого химического состава, чем у гоев. Вы что, ничего не слышали о роли чеснока в выживании еврейской нации? Состав еврейского говна – это только боковое следствие употребления евреями чеснока на протяжении последних шести тысячелетий. А выход только один, – обратился он вдруг без никакой связи с предыдущим к проходившему мимо Диме Жукову: – Однажды ночью отрезать всем нам одновременно яйца.

– Все повязаны – издательства, МИД, КГБ, армия, мы повсюду. И выше. Будет большая стирка, – сказал Жуков и исчез в ночи.

– Если вы не признаёте нас братьями, то уважайте хотя бы как родаков, – успел прокричать ему Юз.

А Юзова формула куриного бога, камушка со сквозной дырочкой посередке, который отдыхающие ищут себе на счастье по всему побережью, а потом носят на шее?

– Солнышко еб*т камень миллионы лет – получается куриный бог. – И в качестве доказательства извлекает из кармана неказистый щербатенький камушек, в одной из дырочек которого в самом деле застряла мелкая песчинка. – Это и есть ихняя еб*я. Видишь, в самом разгаре – во всю пилятся. Лет через двести будет куриный бог.

– Так значит, не солнце трахает камушек, а камушек – камушек?

– Солнце с помощью камушка, – не растерялся Юз и бережно упрятал свой наглядный камушек обратно во внутренний карман.

– Ты ходишь среди нас, как Сизиф, с камнем за пазухой, – сказал я, не очень уверенный, что Юз знает, кто такой Сизиф, но в жизни не признается.

А проходя как-то вечером мимо собеседников, на не помню чьей фразе «Нет никакого пути к истине, а есть истина, и человек находится в состоянии истины либо не находится», Юз, будучи неистощим, выдал новый вариант с нашим светилом:

– Пока вы тут спорите, солнышко е*ет землю, и получается закат.

Вечером он подходил обычно к нашему балкону и выкликал меня:

– Ты уже спел свою коктебельную, Эдип твою мать? – в смысле уложил ли я Жеку и готов ли к ночной гульбе.

– В семье не без урода – вот кто такой твой Эдип!

Жека в это время раскладывал на расправилке свои дневные трофеи.

– Не забудь cачок, эфир и банку, – напутствовал он, полагая, что я проведу всю ночь под фонарем, сбивая ночниц. Ночницы меня интересовали, но другие.

Идеологически Юз был не очень устойчив: с его православием (он крестился) его качало между березофилами и либералами.

– Не обязательно любить евреев, – это подлаживаясь под Диму Жукова и иже с ним.

И тут же иронически от них отмежевываясь:

– Избранничество как национальная идея и переходящее знамя – от евреев к русским. А пока что евреи – это искаженное сознание русского народа. За неимением другого…

Юз также утверждал, что его не сразу приняли в Союз писателей, потому что: 1) похож на Геринга; 2) пукнул в детстве в Мавзолее.

– Так за то или за другое? – не выдержал я.

– По совокупности улик. А за пердеж папу с мамой таскали на Лубянку…

А две его эпитафии, одна лучше другой:


В. И. Хромов. 1.XI.1875–2.V.1976

Дорогой прапрадедушка, прадедушка, дедушка, муж,

отец, отчим, отчим, отчим, отчим, отчим!

Ты преждевременно ушел от нас.

* * *

Дорогой муж и папа, ты приходил очень поздно

и поэтому ушел слишком рано.

Спи спокойно, и мы будем спать спокойно.


Лексика у него и в самом деле фантазийная – и связанная с ней лингвистическая харизма, хоть и не без пошлинки и вертлявости. Юз все сводил к е*ле. Она же – харево, пилево, гулево; я и слов этих до него не знал. Что твой Фрейд: пунктик. Даже петербургской архитектуре, которой я был в то время увлечен, он тут же дал соответствующее объяснение: Карл Росси поставил на Дворцовой площади арку Главного штаба раком, а Огюст Монферран, откликаясь на этот откровенный призыв, рядом восстановил перпендикуляром Александрийский х*й, он же – столп. Не мешало бы раскрыть их псевдонимы, добавлял он про архитекторов.

Меня (и не только) Юз обвинял в том, что я вхожу к нему в самый неподходящий момент, и нервный такой он по причине многочисленных прерванных актов. Кстати, его непосредственная соседка, дама в годах, отдыхавшая в Коктебеле с мужем и тринадцатилетним внуком, однажды наутро выговорила ему, что из-за его непотребства внук по ночам онанирует. Юз слегка ошалел спросонья, но быстро обрел форму и ответил ей с большим достоинством:

– Мадам, он это делает напрасно – ему уже пора е*аться.

Пересказываю со слов Юза.

Теснота отношений у нас с Юзом была такая, что он стырил у меня редкое по тем временам индийское слабительное типа сенны, которое действовало, как бомба, но на следующий день сам же в этом признался: «Мне нужнее», что было и на самом деле так: я принимал превентивно, а Юз мучился запорами по нескольку дней. «Просрался», – сообщал он мне радостно, чтобы и я, как человек, у которого он позаимствовал без спросу индийскую травку, разделил его радость. Что в нем было замечательно: он запретил себе стыдиться – слов, физиологии, поступков. Легализовал себя таким, каков есть. Меня не смущали и не шокировали ни его воровство, особенно учитывая его тюремное прошлое, ни его матерная лексика, даже когда он обрушил ее на отца Александра, которого называл по-свойски батюшкой, ни его пердеж на людях, когда он предлагал собеседникам глянуть на несуществующий в стороне предмет, а сам устраивал канонаду. «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», – любил повторять он к месту и не к месту. Еще он очень любил ввернуть в матерную конструкцию иностранное словцо, значения которого не знал и даже не догадывался, но чутким своим ухом где-то схватил, спи*дил, оприходовал. Уже в Москве его приятель Володя Левин подначивал меня спросить у Юза, что значит иностранное слово, которое он только что употребил. Однажды я так и сделал, о чем потом жалел и зарекся так зло над Юзом шутить, учитывая его незаконченное среднее – да, да, он из самородков. Тем более, наш общий знакомец, другой Володя, но не Левин, а Леви, психиатр, предсказывал ему смерть от апоплексического удара, а Юз недавно отпраздновал свое 85-летие в Коннектикуте, его сын Алеша говорил недавно Жеке в Москве, что отец не просыхает, один из нью-йоркских уикли напечатал на первой странице его фотографию с пулеметом – всю жизнь он в кого-то целится, держа оборону, а устным, конферансным словом добирает то, чего не успел взять письменным, печатным. Тогда как для других литераторов разговоры – инерция их письменной работы, отходы писательства, шлак профессионализма.

Юз всегда заботился о себе и даже трахался отчасти с этой целью, считая, что регулярная е*ля – залог здоровья. А я – для чего? Чтобы избежать – по Вяземскому – прижизненного ада и не жалеть к старости об упущенных возможностях? Лично мне жалеть не о чем, хотя уже виден свет в конце туннеля. Видал Гор вспоминает, что ни разу не отказывался от двух предлагаемых ему вещей: секса и интервью. В последнее время на мою долю приходятся в основном интервью, которые доставляют почти физическое удовольствие, особенно когда в открытом эфире, но я бы предпочел не интервью, да слишком тесно живем с Леной, жопа к жопе, как не очень грамотно, но так выразительно писал Герцен – «ниразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужбиной», а изменять ей при ней считаю постыдным даже во сне. Вот недавно проигнорировал предложение одной моложавой поклонницы:

– Я готова предоставить вам право первой ночи, но вы опоздали лет на десять. Оставшееся – в вашем распоряжении.

Вдобавок к регулярной е*ле у Юза был еще особый рацион, рассчитанный на долгожителей. Дай-то бог, хотя Юз уже долгожитель. Он даже Бродского посмертно ругал за то, что тот не заботился о своем здоровье и не вставил себе вовремя очередной сердечный костыль – жил бы до сих пор! А что бы я делал с моим гениальным романом о нем? Так бы и остался в рукописи? Или того хуже – в голове?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации