Текст книги "Не только Евтушенко"
Автор книги: Владимир Соловьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В 70–80-е годы прошлого века обозначился очередной раскол русской литературы, и значительная часть ее представителей вынуждена была покинуть страну. Среди них были и мои тогдашние приятели: Юз Алешковский, Ося Бродский, Володя Войнович, Сережа Довлатов – и люди, с которыми я был знаком шапочно: Георгий Владимов, Владимир Максимов, Александр Солженицын и другие. То же самое можно сказать и про оставшихся, среди которых также были близкие мне тогда люди – такие, как Фазиль Искандер и Юнна Мориц. Не стану высчитывать, кого больше – осталось или убыло. А что сказать о Жене Евтушенко, который завис, как Магометов гроб, между небом и землей: между Москвой, Россия, и Талсой, Оклахома, США?
Так или иначе, с началом гласности произошло обратное воссоединение русской культуры, как здесь у нас говорят – reunion. И все, что было накоплено за бугром, стало достоянием читателей на нашей географической родине. Вплоть до таких поразительных явлений, как Бродский, который разошелся по цитатам, как когда-то «Горе от ума», или Довлатов с его умопомрачительной популярностью по городам и весям России. Две русские литературы сомкнулись, как створки раковины, и она снова стала единой и неделимой. Ничто так не разъединяет литературу, как политика, и ничто ее так не объединяет, как язык. Русская литература теперь повсюду, зато центр – нигде. Привет Николаю Кузанскому, гениальный афоризм которого я слегка перевираю.
Чего больше всего не хотелось бы, чтобы когда-нибудь снова произошел раскол русской культуры по политическим, то есть все-таки ничтожным причинам. Канут в Лету кремлевские интриги и даже революции, но останутся Бунин, Набоков, Мандельштам, Пастернак, Бродский. Что, увы, не снимает человеческой трагедии. Прав был Генрих Гейне: раскол мира проходит сквозь сердце художника. Лично я это чувствую на себе.
А не еще ли худшее чувство испытал Пастернак, ставший поневоле в период борьбы с космополитами внутренним эмигрантом: «…какое я, действительно, притязательное ничтожество, если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев?..»
У меня – гласная.
Мы жили под оком столпов Коммунизма!
Нам делали втык вертухаи страны!
Теперь мы свободны. Мы в новой отчизне.
И на хер теперь никому не нужны!
Это из брайтонского пародийного гимна.
Комплекс блудного сына или отрезанного ломтя.
Как в той загадке:
Без окон и без дверей —
По морям плывет еврей.
Крутое одиночество – до встречи с «Титаником».
Кому как повезет – я об одиноких и неприкаянных айсбергах. Или – Айсбергах.
Вот пришел пакет откуда-то из Латинской Америки с кучей газетных рецензий по-испански или португальски, все равно, кроме собственного имени, ничего не разобрать. А русские отзывы и вовсе не доходят – темно, как известно у кого известно где. (Неполиткорректно.)
Человек без носа, человек без тени, человек без эха, а теперь вот и без уха – это я. На х*я мне я без я!
Некролог себе заживо.
Помимо кельтской истории есть еще парочка средневековых рассказов о разной протяженности тамошнего и здешнего времени. Про монаха, которому дано при жизни пробыть пару минут в раю и услышать пение райской птицы, но, когда возвращается – триста лет минуло, ни собратьев-монахов, ни самого монастыря. В другом рассказе монахи, возвратившись из рая, где на деревьях больше птиц, чем листьев, не узнают родные места и не понимают языка, на котором говорят незнакомые люди – нет у них больше родины.
Как у меня. Я живу здесь вне времени, как в раю, и меня это устраивает. И жив потому только, что живу вне времени. Вне московского времени. Или питерского. Там – кранты. Когда во Флоренции пришли к власти черные гвельфы, они приговорили белого гвельфа, изгнанника Данте, к сожжению заочно – спустя пять лет он, будучи «сам себе партией», начал писать свою «Комедию», а еще через четырнадцать закончил ее. Вывод: если б не иммиграция, не было бы ни Данте, ни «Комедии».
Есть и менее крутые варианты: от Овидия до Стендаля, от Гейне до Гоголя, от Герцена до Тургенева, от Набокова до Цветаевой, от Бродского до Довлатова. «Метаморфозы», «Мертвые души», «Былое и думы», «Дар» с «Лолитой», «Лагуна» и «Письмо в оазис» под большим вопросом у себя на родинах. Плюс я – не по литературному, а по иммиграционному статусу помещаю себя в этот генеральский список. Лишив себя тусовок, контекста и разбега, я сохраняю независимость в этой глобал виллидж, хотя, конечно, это подвиг – жить в Нью-Йорке и писать по-русски, как сказал мне коллега из американов. А жить в Нью-Йорке и писать на идиш, как Айзек Башевис Зингер? В любом случае – стоило ли пересекать океан, чтобы остаться русским по языку, культуре, интересам? А можно ли теперь быть русским в России?
Хулио Хуренито, решив покончить с жизнью, натягивает новые сапоги и выходит ночью на улицу. Дело было, правда, после революции в заштатном Конотопе. Зато теперь – по всей России – и новые сапоги не нужны. Подстреливают на лету, вместе с вертолетами и самолетами, на которых летят жертвы. Летящих, едущих, идущих, бегущих, да хоть плывущих – не имеет роли, не играет значения, как говорили в моей далекой юности. А не высовывай головы!
– Не высовывай головы – без головы останешься.
Мне пять, поезд Фрунзе – Москва, дергает, когда трогается, падаем с ног, с верхних полок летят узлы, баулы, чемоданы. Раскосый азиат учит жизни:
– Держись за воздух, земля поедет.
Генетический опыт землетрясений в железнодорожно-меркантильном применении?
– Бог сердится на людей и расшатывает собственные основы. Люди способны довести Бога до самоубийства, – сообщил мне здесь один бухарик из Ташкента, где я родился во время войны (еще не нужна сноска, какой именно?). Позвонил мне клерк из паспортного агентства и сказал, что в анкете на новый заграничный паспорт (годен до 15 октября 2023-го, до которого вряд ли дожить, да и неохота) я неверно указал страну рождения, он сверился по карте: не Россия, а Узбекистан.
Вот те на! Выходит, теперь я узбек, как мои бухарские соседи, из-за которых (частично) и произошел мой последний бросок, похожий скорее на бегство, когда их скопление превысило, не скажу норму, но эмоционально допустимый уровень, хоть здесь и нет этнических квот, – бежал, чтобы не стать антисемитом, шучу я: наш прежний район перенаселен, как цыганский табор, тогда как в новом – студенты-профессора Куинс-колледжа да мертвецы с нестрашного еврейского кладбища. Кладбище кладбищу рознь, хотя все они – зеленые прорывы, озоновые паузы, гарантия малолюдья на прилегающих улицах. На весь наш микрорайон всего четыре высотки с невысокими потолками – типа хрущевок, включая нашу (в Манхэттене потолки еще ниже – экономят квартирное пространство на этом узком островке), треть наших соседей полгода во Флориде, другая потихоньку коротает остатные годы – месяцы – недели – дни, то ли дом престарелых, то ли дом долгожителей, старость – единственный способ долголетия, но с другой стороны, те несчастные у Свифта, которые жили (и живут?) вечно, но продолжали стареть, а потому рыдали на каждых похоронах, завидуя смертным. Да я и сам уже в солидном, по моим прежним понятиям, возрасте, со старческими, или, эвфемистически, как мой врач, выражаясь, возрастными проблемами, но для кой-кого я все еще молодой человек, пусть иронически, даже Иван Менджерицкий, мой телевизионный шеф, до самой своей смерти звал меня Вовик, будучи всего на пять лет старше, но и они для меня глубокие старцы, и как я не отличаю теперь двадцатилетнюю молодуху от двадцатипятилетней, так и девяностолетних принимаю за семидесятилетних, да здравствует американская медицина плюс фармацевтика, зато текучка кадров здесь еще та, мрут как мухи – что ни день (ну, через день или раз в неделю, в пятник или вторницу) в лифте траурное объявление, очередное memento mori, не по себе становится. Окрест – частные особнячки с садиками, никаких проблем с парковкой, мертвецы передвигаются им одним известным способом, нам даже снизили машинную страховку ввиду безопасности движения, тьфу-тьфу, не сглазить, рядом Куинс-колледж, студенты мчатся как угорелые, зато пешие студенточки – загляденье. На пальцах одной руки могу перечислить «евтушенок», которые еще живы, а скоро и пальцы не понадобятся, если их переживу.
Недавно вот прикорнул днем: снится, что ищу свою квартиру, почему-то первый этаж, двери выходят прямо на улицу, мальчишки играют в футбол – нет двери, нет квартиры, пока не догадываюсь, что двери заново покрасили, а номеров не навесили. Как быть? Ни дома не помню, ни квартиры, ни двери, ни номера. Так часто переезжал из города в город, из страны в страну, из квартиры в квартиру, что хоть сны из того же теста, что реал, не помню, и всё! А наяву?
Были, конечно, и другие причины нашего аварийного переселения в этот приют убогого чухонца помимо бухарской оккупации соседних Рего Парка, Форест Хиллса и Кью Гарденса, о коих – причинах – я вынужденно промолчу, как и о злоключениях, с ним связанных. Зато о постдействии – во весь голос: переезд во Флашинг оправдан уже тем, что я пишу здесь мои книги, включая эту – даст бог, доведу до конца. А не даст, если оборвет на полуслове, как обрывает меня Лена, пусть будет не предсмертная, а посмертная книга. А не дать ли ей подзаголовок «Предсмертие»? Или этой главе? Или последней? Точнее, той, которой суждено стать последней? Хотя такое ощущение, что в этой квартире время остановилось, смерть больше не приближается, хотя физическая деградации налицо: сердце, желудок, слух, зубы, bla-bla-bla. Перевожу: бля-бля-бля. И вообще, пора звать священника – или кого там?
Тут недавно в радиоинтервью – в связи с публикацией моего мемория о «евтушенке» Булате Окуджаве – меня спросили: не рано ли я занялся разделкой покойников? Так я же сам скоро буду покойником, может, раньше, чем я думаю, а покойники, даже если там вспоминают свою земную жизнь, оттуда не пишут. Не было прецедента. Я вступил во владения Бога, где личное волеизъявление не значит ровно ничего. Конечно, всегда ходил под Богом (случай? судьба?), но сейчас статистически все больше и больше. Нас всех подстерегает случай, над нами – сумрак неминучий иль ясность Божьего лица. Вот именно. Какое уж там строить планы, а тем более – их откладывать. Вот я и тороплюсь, пока жив. Особенно по утрам. Как написанное утром отличается от вечерней писанины – усталый мозг, отсутствие импульса, даже по клаве стучу безжеланно. Господи, где мои мадленки?
В любом случае – посмертная книга, даже если успею закончить, хотя каждый вечер засыпаю без никакой надежды утром проснуться: не этой ли ночью отдам концы? А успею закончить – не успею издать. Чувствую себя мертвецом, у которого одна только функция и осталась – писать. Научно доказано, что в мертвом теле продолжает жить семя, которому уже некуда излиться, но извлечь его и имплантировать в женское чрево, оказывается, можно. Если в течение 36 часов после смерти – результат гарантирован. А сколько времени функционирует у покойника писательское семя, коли писательство есть род хронической болезни?
Записки мертвеца.
Вся жизнь моя была досель
Нравоучительною школой,
И смерть есть новый в ней урок.
Бухара доберется рано или поздно и сюда, уже просочилась, а про тотально оккупированные ими районы, вроде бывшего нашего, они говорят, что до них здесь жили индейцы, начиная свою американскую историю с нуля, и нас, русских и ашкенази, в грош не ставят, мы для них tabula rasa, но их массовая сюда миграция произойдет – надеюсь – за пределами моего физического существования. На руку сыну или его сыновьям – квартира, которая им достанется в наследство, будет в два-три раза дороже – бухара взвинчивает цены всюду, где селится, соседнее кладбище включая. Ничего против бухары как таковой не имею – это как в Москве лица кавказской национальности. А здесь – лица бухарской национальности. Среднеазиаты иудейской веры. Родной язык – ох*еть! – тот же фарси, что у Рудаки, Низами, Хазима, Руми, Фирдоуси, Омара Хайяма и Саади. Не взять ли эпиграфом к моей посмертной книге «иных уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал»? Ссылка на ссылку. А вот и третий вариант: «Иных уж нет, а тех – долечат…»
А какие у бухары девочки – цимес: тонкие, как саженцы, тонные, как гурии, гаремные, восточные, хоть у меня опыт по этой части в основном с гойками-славянками, а бухарцы-ходоки предпочитают мусульманок – татарок, узбечек, таджичек, а на своих жалуются, что зажаты в постели, – так сами же их и зажали своим мужским шовинизмом, еще высвободятся здесь, на свободе, и себя покажут, будете вспоминать, как о потерянном рае. У меня самого имеется пара-тройка приятелей бухарцев – я, как тот антисемит, что имеет про запас друга-еврея: «Хороший человек, хоть и еврей…», хоть и не принадлежу – надеюсь – к типу:
Погрома жаждущий еврей.
С одним бухарцем я приятельствую уже несколько лет, называл за глаза афганцем за его советский военный опыт, и вот только недавно открылось, что он родом из Самарканда. Да и вожделенную эту квартиру устроил нам в последний момент, когда мы соглашались на худшую в худшем районе, риелтор-бухарец. Даже два бухарца. Один из них поселил в соседнем доме брата, а другой – на нашем этаже, стенка к стенке – сестру, что уже говорит в пользу нашего выбора. Хорошие, кстати, были соседи, пока не съехали, купив дом; приходящая мамаша говорила, что не успокоится, пока я не перепробую все их бухарские блюда – в гостях у них мы с Леной бывали на регулярной, считай, основе. Наша квартира тоже предназначалась не нам, а своим, а нам досталась в результате сорвавшейся комбинации: совет директоров нашего коопа не утвердил предыдущего кандидата. Не в том дело. Продвинутые бухарцы сами стесняются своего рода-племени и предпочитают соседей кого угодно, только не своих! А у меня еще страх толпы. Безразлично какой этнически. Если пришлось бы выбирать между Шанхаем и пустыней Гоби, предпочел бы пустыню.
А больше всего боюсь толпы в самом себе.
В квартиру мы влюбились с первого взгляда и добивались ее всеми правдами-неправдами, процесс утверждения наших кандидатур затянулся на несколько месяцев, сюжет напоминал «Замок» Кафки, мы проскочили чудом, благодаря нашей здешней писательской славе. Универсальная притча: который раз я пытаюсь попасть в за́мок, но в отличие от землемера К. мне это удается; последним вожделенным за́мком будет могила, когда я совсем устану от жизни и та вся утечет в прошлое. Песочные мои часы на исходе, исчислены шаги мои. Пора и честь знать. Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Нам давно бы купить собственную квартиру, а не жить в доходном доме, где рента растет астрономически, соответственно и риелестейт – за ту сумму, что мы выложили за нашу двушку с оставшейся от прежних хозяев мезузой (какие из 99 имен Бога вписаны на пергаменте? или стих из Торы?), мы могли десять лет назад купить в Нью-Йорке двухэтажный дом с бассейном и бейсментом. Хотя зачем нам, двоим человекам и одному коту, двухэтажный дом с бейсментом? Встретились мы недавно с колорадкой Надей Кожевниковой в доме нашего соседа Миши Фрейдлина, осмотрев который дочь «Щита и меча» сказала:
– А у меня в доме четыре туалета.
Счет пошел на сортиры. И то хорошо – мочить в них некого, некому и некогда.
И еще сказала, что если бы не была дочь своего отца, то руки бы ему не подала: не нахожу никаких оправданий и отшатываюсь от таких людей. Впрочем, она и к нынешней России относится с брезгливостью:
– Никогда до такой степени не упада́ла.
Другое дело, что деньги лучше было вложить в собственность, чем держать в банках, где их поедом, как ржа, ела инфляция. Грех жаловаться: мы вскочили в последний вагон уходящего поезда, квартира просторная, комнаты раскиданы в ней так, что мне идти и идти к Лене, когда встает среди ночи, и я вслед за ней; мы кайфуем, если не бранимся вусмерть, пусть наш кооп и есть концлагерь по своим жестким правилам – от обязательной половинной выплаты (мы-то заплатили целиком, нам все равно надо было избавляться от замаринованных в банках – в обоих смыслах! – денег) до полного запрета на четвероногих, и я вносил наших котов тайком, ночью, один тут и умер, а другой – нелегал в собственной квартире, хотя по ньюйоркским законам любое животное – от крокодила до динозавра, – прожив в квартире три месяца, не может быть из нее выселено. Так-то: коса на камень в мире номинальной законности.
Мысль о Боге, который, сердясь на людей, трясет землю, отдал герою романа, в котором тогда жил. У меня ничего не пропадает. Вот только смерть свою пропущу, не смогу описать, а жаль: главное событие моей жизни. Или никакого отношения она ко мне не имеет, не являясь частью моего жизненного опыта: пока я есть, ее нет; когда она есть, меня нет? А если научным способом вытянут из меня писательское семя, имплантируют в компьютер и я расскажу все, как на духу? Почему нет?
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
Лишив жизненного разбега, судьба меня сохранила физически. Для чего?
«Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мякоть» – нет, это не я, а Арсений Тарковский с его испепеляющей, брюзгливой, снобистской спесью. Недавно я был здесь в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре на девяностолетии одной потрясающей старухи с фантастической памятью и эмоциональной мудростью. Это она про блокадный Ленинград сказала, что с угла Невского и Литейного был виден Литейный мост – такое было безлюдье! Она у меня упомянута в рассказе «Кудос женщине», который я сейчас цитирую.
– Мудрость! – воскликнула она. – Если бы вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.
А зачем оставлен я, которому долголетие не грозит?
Чтобы я сел за эту сумбурную книгу? Как у Юнны Мориц: сломать стереотип и предпочесть сумбур – если удастся. Другими словами, когнитивный диссонанс. После дюжины предыдущих книг, на которых я весь израсходовался, выложился без остатка, пустой, как после аборта. Величие замысла, оправдывающее затраты времени и нервов, а человек я нервический: чем дальше, тем хуже. Бесконечная книга – можно где угодно оборвать и можно продолжать без конца. А читать – с любого места, хоть задом наперед. Как того же Монтеня, «Дон Кихота» или Пруста. Возвести здание без фундамента – вот моя цель. А что мне впервой – строить на песке и плевать против ветра? Только этим и занимаюсь. Всю жизнь – как себя помню.
Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами, Евтушенкой, евтушенками и неевтушенками. Зубная щетка тех, кто ею пользовался, – вот кто я. Мемуарист – вурдалак и трупоед в одном лице. Даже в своем поколении я был моложе всех, жил жизнями тех, кто старше меня, был с ними на «вы», называл по имени-отчеству: младший современник. А теперь я принадлежу к старому племени, которое ведет девичьи дневники в 70 лет, пишет и перечитывает дряхлые книги с порванными суперами и пожелтевшими страницами да еще ловит последние мгновения любви, упущенные в юности. Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и их возраст. Одним судьба жить и умереть, моя судьба – писать. В «Пианисте» у Романа Поланского гибнет всё и вся окрест – родственники, друзья, евреи, немцы, поляки, Варшава, один только пианист выживает, как крыса, на физиологическом уровне, с банкой соленых огурцов, которую ему нечем открыть, – чтобы потом ударить по клавишам и извлечь из инструмента чужую музыку. Музыку чужих жизней хочу и я извлечь этой книгой и следующими. Но и своей – тоже. Московский издатель переименовал мой тузовый «Роман с эпиграфами» в «Три еврея». «Зачем третий еврей?» – спрашивал критик спустя четверть века после того, как я выдавил из себя эту книгу, как выдавливают страх и гной. А один радиоинтервьюер даже оговорился, назвав «Двумя евреями». Что же получается? Что я третий лишний в собственном романе, да еще еврей? И я с пеной у рта доказываю: я и есть главный герой книги, пусть ее антигерой, а не антиподы Бродский и скушнер (по общепринятой, с легкой руки Бродского, в нашей мишпухе кликухе). Что́ я – зеркало на большой дороге, призванное отражать что ни попадя: великого поэта, выдающуюся посредственность, кумира нации, любимых и нелюбимых женщин, случайного прохожего, камень, лужу? Кто я? И есть ли я? Если у меня даже нет своего имени-фамилии, будучи соименником и однофамильцем других Владимиров Соловьевых – несть им числа! «Вам не нужно брать псевдоним», – сказал мне в пору стагнации и антисемитизма один редактор, сам еврей. Как раз мне и надо взять псевдоним! Иванов, Рабинович – всё лучше, чем быть в литературе вторым Владимиром Соловьевым! А на горизонте маячит третий…
Судьба Онегина хранила, но зачем она сохранила Владимира Соловьева второго? Штрейкбрехер истории – вот кто я! Шекспир оправдывал трусов: «Тот, кто бежит, остается жить для борьбы». А какое мне оправдание? Я всегда был упертый в книги, эстет-экстремал, искусство ставил выше жизни (тем более политики), да и сама жизнь есть искусство есть искусство есть искусство, а если в ней нет искусства, ей нет оправдания. Оправдание моей жизни – что я ее описал и продолжаю описывать, бывшую и вымышленную, превращая в искусство. И так до конца, который останется неописанным, что меня смущает больше, чем сам по себе конец. Жизнь – сырье, искусство – ее новая, художественная инкарнация, а смерти нет вовсе: ни одного оттуда письменного свидетельства. Что остается после человека? Слова, краски, звуки. Либо не остается ничего. Ср. Наполеона с Моцартом. Нет, весь я не умру. Остальные – целиком, полностью, без остатка. Потому и не люблю кладбища и равнодушен к кладбищенской эстетике, что память, если не гранит, одуванчик сохранит. Где витает дух автора этих строк? В Сан-Микеле? Да никогда! Или дух Довлатова? В Кедровой роще в десяти минутах от моего нового дома? По пути в китайский ресторан заглянул к нему на этом кладбище-метрополисе. Ассоциаций – зиро. Другое дело – слова, слава, память, китч. Что угодно, но не тлен.
Вот я и перебрался к моим мертвецам. Сменил пейзаж: сначала – на заокеанский, теперь – на кладбищенский. Хоть падаль и не входит в мой разблюдник.
К заокеанскому долго не мог привыкнуть: отсутствие четкой смены времен года, снег раз в пять лет по обещанию, а потому дизастер, вместо Нового года – Рождество (Christ is the God’s Christmas gif), невыносимое лето с тремя H – hot, hazy & humidity, клубника без запаха, помидоры без вкуса, черника не пачкает, крапива не жжется, муравьи не кусаются, дневной павлиний глаз не водится (зато монархи, парусники и прочая экзотика), и только лесные грибы – те же, что в России, при полном отсутствии конкурентов, американы считают их сплошь wild & poisonous – смирили с чужой реальностью.
Грибы плюс свобода, у которой в России все более смутные очертания.
Внутринью-йоркские перемещения даются куда легче.
Наши одинокие четыре дома окружены с одной стороны спускающимся к озеру огромным, но, слава богу, смиренным кладбищем, с другой – оживленным студенческим кампусом, с которого виден весь Манхэттен, с третьей – еврейским местечком детства моих родаков, с четвертой – китай-городом, где, впрочем, выше крыши и других азиатских вкраплений: от афганского и индийского до тайского и корейского.
Итак, одной стороной наша Мельбурн-авеню, параллельная кампусу Куинс-колледжа, выходит на кладбище, куда как-то ночью, тайком, в могилу Сережи подложили его мать – таково было желание Норы Сергеевны, ослушаться которого Лена Довлатова не решилась. А куда положат ее? Как-то я занял у нее пять тысяч на пару месяцев, она безропотно дала, а потом, уже отдав долг, узнал, что у нее одолжили ту же сумму на тот же срок, но так и не вернули. Несмотря на это, Лена дала мне эти пять тысяч – вот это поступок, теперь она в моем представлении на пролет выше.
Другой стороной эта короткая, в полмили, австралийская авеню, по которой ночью шныряют, помимо мертвецов, кенгуру, страусы эму и дикие собаки динго, упирается в Киссену-бульвар, на стыке стоит дом, где жил Берт Тодд, мы его делили с Женей Евтушенко, а сами не общались, кабы не та историческая встреча на панихиде Тодда в Куинс-колледже, куда Берт его устроил, несмотря на мощное, из последних предсмертных сил, противодействие Бродского, но эта нечаянная встреча раскидала нас еще дальше друг от друга: виной тому опять же я. Не сам по себе. А мой антинекролог Берту Тодду с открытием, меня самого поразившим: я подозревал его в легких связях с КГБ, а он оказался тяжеловес ЦРУ – организовал десант в Америку фрондирующих совков-литераторов во главе с Евтушенко по прямой указке, а домой они возвращались в лучах заокеанской славы. За этот докурассказ «Мой друг Джеймс Бонд» на меня накинулись со страшной силой – со всех сторон. «Опять вы вляпались…» – начала выше– и нижепомянутая леди, понаслышке о моем рассказе, но я выругался и повесил трубку. Не первый раз слышу это слово в связи с собой. Как-то я во что-то случайно вляпался буквально – Лена внюхалась в машине, пилила всю дорогу. Повышенная реакция на такие вещи. Если вляпаться левой ногой в дерьмо – это счастливая примета для человека, считают французы. Какой ногой я вляпался, сочинив рассказ «Мой друг Джеймс Бонд» и исказив портрет шестидесятничества? А если этот портрет был искажен изначально, портретисты и портретируемые на одно лицо, а я, наоборот, его выправил? Читателю решать – потому и публикую этот мой докурассказ в который раз. Моему читателю впору выучить его наизусть.
С меня как с гуся вода – что мне, впервые шагать не в ногу? Не спорю: характер у меня зае*истый – вычеркиваю и исправляю на «занозистый», – хотя по жизни я человек беззлобный и покладистый. Как в том анекдоте: ну, скорпион я! Но и скорпион ведь может быть добрым, не обязательно гомофоб, кусачесть у него от природы, а не от души. Я – добрый скорпион. «Dorogoi Volodya! – пишет мне та же Надя Кожевникова латиницей, потому что мой электронный почтальон в упор не узнавал тогда кириллицу. – Prochla Vashu oboimu – kritik Vy blesyaschii, isklyuchitel’no pronitcatel’nyi, na vse sto. I pritom nezhnyi, svoyu skropionistost’ preuvilichivaete».
А Юнна Мориц – по старинке, своим ученическим почерком отличницы:
Оля Кучкина сбросила мне на компьютер Володино сочинение про железную дорогу Бродский – Тодд – Евтушенко, далее везде. Лично для меня в информационном свете не было там ничего нового, особенно в шелесте денег и лязге связей на перегонах, где светофорили зеленым очком одним молодцам, а красным очком – другим молодцам. Это была не моя дорога, и я никогда ею не пользовалась, чтоб не сближаться «по интересам» (светофорным!) ни с теми, ни с этими, ни с их проводниками и проводницами.
А если я скорпион с вырванным жалом? «И вырвал грешный мой язык» – родоначальник на самом деле имел в виду жало? Не дай-то бог.
А себя я не жалю? Больнее других! Другим, правда, от этого не легче. Антиподом моих «Записок скорпиона» могли бы стать «Записки укушенных скорпионом» (коллективный сборник). Мне бы сохранить мою скорпионью сущность на этот роман-меморий – пусть не яд, хотя бы кусачесть. И писучесть. Темперамент, то есть. И наплевизм, пофигизм, по*уизм – то есть остраненность как знак художества. Апофигей как апофеоз пофигизма? Нулевой градус письма, как у Трумэна Капоте, либо объективная камера, как у Антониони? С точностью до наоборот. Страсть – мой поводырь. Слепец – слепца.
После сомнительных этих самопохвал опущу себя.
Какую бочку напраслины накатал и продолжаю катить на Лену Клепикову – из раздражения, из ревности, из сомнений, из любви. Да, из любви. А разве не из любви сочинил я рассказ «Умирающий голос моей мамы», за который меня осудил даже мой сын? А повесть «Как я умер», первый подступ к этой книге? Как и «Джеймса Бонда» – из любви и жалости. Даже «Post Mortem» – о человеке, похожем на Бродского, которому я биограф, а не агиограф, да он и не из святых.
Боюсь, помимо объективных, к Бродскому у меня претензии личного, то есть субъективного порядка. Я бы даже сказал – лирического: что не оправдал моих ожиданий. Что не соответствует питерскому образу, который служил мне маяком. Что карьеру предпочел – нет, не только стишатам, но и судьбе. Что из большого поэта превратился в литературного пахана. Что притупил в себе инстинкт интеллектуального и поэтического самосохранения, окружив себя здесь клевретами и приживалами. Они не знали того Бродского – с них было достаточно этого. С меня – нет. Его тезка Джозеф Рихтер-Чураков, прочтя в «Литературке» «Мяу с того света, или Жизнь как ремейк», последнюю главу из «Post Mortem», сказал, что мой Бродский умнее реального – каким он стал в последние годы. Так и есть, к сожалению. Может, поэтому здесь мне ее напечатать не удалось, даже в сокращенном и кастрированном виде, несмотря на повод: шестидесятипятилетний юбилей героя. В том числе в «Русском базаре», где у меня регулярная авторская рубрика «Парадоксы Владимира Соловьева» (а до этого на русском ТВ – WMRB, но оно, увы, обанкротилось). «Гениально, но не отобьюсь», – объяснила мне свой отказ главред Наташа Шапиро, которой раз в неделю отчитываться по радио в открытом эфире о своем еженедельнике. На этот раз – когда вышел мой юбилейно-антиюбилейный «Бродский», предыдущий, промежуточный том этого скорее, чем биографического, портретного сериала – главы из него обильно печатали как здесь, так и там – от «Русского базара» и «В новом свете» до «Независимой газеты» и «Московского комсомольца», который дал целую полосу под наши с Леной сольные речитативы о Бродском. А «Независимая газеты» напечатала две мои главы «Анна, Иосиф и сэр Исайя» & «Бродский – это я!»
Не слабо.
Скромный фанфарон.
Иногда мне даже кажется – несмотря на отступление демократии по всем фронтам в России, – что здешняя русская печать на порядок боязливей, чем там. И это несмотря на то, что в одном только Нью-Йорке с дюжину русской периодики и еще больше по всей Америке: в Филадельфии, Сан-Франциско, Чикаго etc. – везде, где есть русская община. Не говоря о том же – приблизительно – числе русских радио– и телестанций. Достаточно, мне кажется, поселиться в городе одному русскому, как тут же появятся русские вывески – «Аптека», «Гастроном», «Клиника» и, само собой, русская газета и радио с ТВ. Натуральное хозяйство? Самообслуживание? Онанизм? В Нью-Йорке куда больше китайцев, но всего две газеты, у здешних эйре и вовсе одна, «Irish Echo», парочка идишных, итальянцам привозят с родины свеженькую «Corriere della Sera». Одни только русские так жируют.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?