Электронная библиотека » Владимир Соловьев » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Не только Евтушенко"


  • Текст добавлен: 29 октября 2016, 18:00


Автор книги: Владимир Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

А тогда, стоило мне спросить значение употребленного им иностранного слова, Юз сильно покраснел (эта черта ему была свойственна, как красной девице), потом стал оправдываться и вдруг ни с того ни с сего обрушил на меня такой десятиэтажный мат – только что не прибил.

Я принимал Юза, каким он был, лексически, физиологически; нарушения нормативных правил поведения меня не смущали, но вот поступки, которые имели отношение к морали? Не вдаваясь в подробности, его поведение не соответствовало моим нормальным нормам. В «Холодном доме» есть вполне взрослый герой, который считает себя ребенком и оправдывает, что бы ни сделал. Не безнравственный – скорее донравственный. Или за донравственностью он скрывает свою безнравственность?

С другой стороны, в Юзе в самом деле было что-то детское, он часто обижался, краснел, по пустякам ударялся в амбицию. А я всегда считал, что лучше простить, чем ждать, пока простят тебя – или не простят.

В Коктебеле я познакомил его с Ирой Дектор, дочерью того самого переводчика, при котором Леон Тоом, муж Юнны Мориц, выпал насмерть из окна их квартиры на Калинина. Ира паслась с малолетним, уж не знаю, от кого приблудным, да и не важно, сыном Даней; без мужика скучала, ко мне присматривалась, но я был занят ее подружкой-гинекологом, с которой у меня установились архиделовые, как никогда и ни с кем, совершенно бескрылые сексуальные отношения, а Ира, которая с детства росла как трава, не обремененная родительским вниманием, удивительно быстро, в первый же день, нашла общий язык с Юзом: оба были из породы Вольтеровых простодушных, а те ничему не учились, а потому не имели предрассудков.

Несущественное или существенное отличие, что Юз был простодушным из принципа и с уголовной хитрецой, а Ира – по самой своей природе. Они сошлись, я был на их свадьбе дружком со стороны невесты, но все это плохо кончилось, потому что дружок со стороны жениха, «евтушенко» Андрей Битов, полез ко мне выяснять отношения, ему по полной программе досталось от Лены Клепиковой за его нудную прозу: не Пруст – не занудь! Странная у него слава: практически его никто не читает, но все признают. Лично мне он нравится не как прозаик, а скорее методологически: что пишет не только про самого себя, но и для самого себя, игнорируя читателя. Обо всем этом я уже писал пару раз, еще живя в России, – в большой, лично ему посвященной статье «Проблема таланта» и в воображаемом диалоге с ним в «Комсомолке», где надергал цитат из его книг и против каждой поставил свое возражение. Мы с ним ездили в Бенилюкс в компании таких отпетых мастодонтов, что мудрено было не сблизиться, хоть я и был с Леной, а он один. Но человек он целокупный, самодостаточный, интроверт с головы до ног, к дружбе не очень способный, что мешало нашим отношениям, хотя он не отставал от нас ни на шаг, пару раз мы от него сбежали – он понял и хватку ослабил.

А тогда, у Юза на свадьбе, я был, понятно, в расслабленно-благодушном состоянии, зато Лена, выпив, резала Битову правду-матку. Битов сидел рядом с Леной и держал в руках колоду карт, которую пускал в руках гармошкой и собирал обратно. Лена не замечала ничего. Думаю, Битов был еще пьянее ее. За ним это водилось – накачавшись, лезть в драку. Он вдруг встал, отодвинул стул и бросил колоду на пол перед Леной, а сам двинулся ко мне в другой конец комнаты, где я мирно беседовал с бывшим чемпионом Баку по боксу, огромным, но уже рыхлым Володей Левиным. Да и Битов выше меня ростом, что не трудно при моих физических данных. До сих пор не пойму, почему он решил ответить на Ленину критику, сцепившись со мной? Из несвойственного ему джентльменства? Володя Левин нас и растащил, остроумно сказав, что мы с Битовым разных весовых категорий. «Даже если ты меня сейчас убьешь, все равно не станешь лучше писателем, чем есть!» – успел выкрикнуть, подзаведясь, я. «Стреляться или на шпагах – куда ни шло, но врукопашную в моем доме – не позволю» – это Юзова реплика. А ужé Лена увела меня со свадьбы – так и не попробовал приготовленной Юзом бараньей ноги. А жаль: в кулинарии он посильнее, чем в литературе.

Он и вообще плотояден. Как он разделался однажды у нас с рыбьей головой, которую Лена собиралась спустить в мусоропровод, – обсосал все косточки, высосал мозг и, к пущему нашему ужасу, съел рыбьи глаза.

И еще пару слов про Юза, тем более мы с ним разошлись в Москве отчасти из-за того же Битова плюс из-за Юзова сына, очень сообразительного, одаренного Алеши: Юз организовал литфондовские путевки в Малеевку на все зимние каникулы, включая Новый год, а жить должен был с ребятами я. Жека и Алеша дружили, да и разница в возрасте была небольшой, однако уже по дороге (Юз за рулем) мы с ним стали выяснять отношения – опять же из-за Битова, к прозе которого я всегда относился без никакого интереса, как и он сам к ней; куда с бо́льшим – лично к нему.

Андрей с Юзом дружили (и дружат по сю пору), лицо Юза стало наливаться кровью от несогласия и возмущения, он свернул с дороги и сказал, что боится, как бы чего не вышло. Мне показалось, что он немного подыгрывает самому себе, но спорить перестал. До Малеевки мы доехали благополучно, устроились, Юз вернулся в Москву, на следующий день у Алеши температура. Я звоню Лене, она – Юзу: что делать? Юз: повышенная температура – это у Алеши с детства. Однако через день ртуть поползла еще выше, Алеша весь горел, я дал ему лекарств и регулярно звонил Юзу: что делать с мальчиком? А Юз был, безусловно, хороший и ответственный отец: он говорил, что, когда Алеша родился и Ира – предыдущая жена, но с тем же именем («не надо запоминать новое») и тоже из Прибалтики: жизнь не баловала Юза разнообразием – много времени проводила на работе, у него, Юза, отросла грудь (его образ). Меня же мучила ответственность за чужого ребенка, температура зашкалила за 38, я не знал, что делать. Все, включая Володю Леви, советовали немедленно вызвать Юза и сдать ребенка с рук на руки грудастому отцу. Есть такая загадочная испанская картина: два бородатых мужика, один кормит грудью ребенка. Короче, я не выдержал: за пару дней до конца нашего малеевского срока позвонил Юзу и сказал, чтобы приехал и забрал Алешу. Все произошло, когда я отсутствовал, Юз даже не дождался меня.

Дело давнее, кто прав, кто виноват – не знаю, но Новый год в Малеевке мы встречали втроем: Жека, я и приехавшая к нам Лена. Елка, Винокуров, Володя Леви, Тамара Жирмунская, Борис Можаев, легендарный Олег Васильевич Волков, арестованный рекордные 5 раз, автор «Погружения во тьму», парочка березофилов, знакомых еще по Коктебелю, и здесь, в этой благостной рождественской атмосфере, они больше не казались погромщиками, каковыми, несомненно, были, кто-то еще, было очень славно. Плюс столоверчение, устроенное Володей Леви и Тамарой Жирмунской: мне выпало ехать на запад, так потом и случилось, а тогда поразило, потому что я держал свой замысел в тайне не только от других, но и от себя. Я знал, но не знал, что знаю. Сеанс гипноза – Володя Леви извлекал из моей подсознанки тайные знаки моей судьбы.

С Юзом отношения охладились, хотя я пытался порекомендовать его Профферам через Войновича, но Войнович безжалостно отрезал эту рекомендацию в конце моего письма Профферам, а потом сказал о нем Бродскому еще до приезда Юза в Америку. Бродский всячески ему покровительствовал, устроил в коннектикутский заштатный колледж, где Юз до сих пор учит студентов варить русские щи, печатно – в «Тайме» – назвал Моцартом русского языка, выбил ему престижную стипендию Гуггенхайма, подкинул французский перевод то ли «Кенгуру», то ли «Руки» колумнистке Флоре Льюис, и та написала о романе в «Нью-Йорк Таймс», и проч., к дикому раздражению и лютой зависти Сережи Довлатова, которому не досталось и половины милостей нашего здешнего литературного генералиссимуса. А как Бродскому быть другим, когда любящий его брутальный папан, как что, хватался за ремень, и были, главное, причины – прообраз Советской власти, которая тоже достала Осю своим ремнем? В Америке я предпочитал держаться от него подальше и после нескольких встреч по нашем приезде в Нью-Йорк (он первым приветствовал нас в отеле «Люцерн» у Центрального парка, где мы обитали первое время) виделся с ним разве что на общих тусовках, да еще сходил с Довлатовыми на его англорусский вечер в Куинс-колледж, благо рядом. Как-то унизительно было бороться за место под солнцем русской литературы в НЙ. Это был другой Бродский, чем тот, с которым я дружил, которого любил в Питере и который являлся к нам на совместные с Леной дни рождения без подарка – откуда деньги взять? – будучи сам подарком, когда читал стихи и посвятил нам с Леной классный стишок, с ерническим началом, зато теряясь в конце в заоблачных далях высокой поэзии:


К телам жестокое и душам,

но благослонное к словам,

да будет Время главным кушем,

достанется который вам.


И пусть текут Господни лета

под наше «Многая вам лета!!!»


Об этих двух Янусах я и написал эссе, соответственно названное «Два Бродских», которое где только не печаталось, а теперь у меня соблазн поместить его в пятой книге моего вспоминательно-аналитического сериала.

Вот сразу же два отскока от Коктебеля – питерское ретро и нью-йоркское футуро, которое само по себе давно уже ретро, и Сережа лежит в десяти минутах ходьбы от меня на еврейском кладбище, и я ему сигналю или окликаю, проезжая мимо, а Ося примостился в евангелическом отсеке Сан-Микеле, в родной ему и мне Венеции, где я бываю чаще, чем где бы то ни было за границей. Привет обоим – от временщика к постояльцам. Но пока что именно этими правами временщика я и пользуюсь – и тороплюсь в отпущенный мне срок дописать «что случилось на моем веку».

То, что с Юзом я так же разом раздружился, как и подружился, не виноваты ни Юз, ни Битов, ни я сам, ни тем более Алеша, с которым мой сын дружит до сих пор, да и мы с ним френды на ФБ. Юз признаёт только зависимые отношения, предпочитая сам зависеть, чем чтобы зависели от него. Зависимость от него – это ответственность, чего Юз терпеть не мог. Искусством полизанчества и холуяжа он овладел в совершенстве. Довлатов, который жил внутри иммиграции (в отличие от меня – я держался одиноким волком), описывал отношения Алешковский – Бродский (с возрастом они стали физически походить друг на друга) по-шварцевски, как у Первого министра с Королем: «Ваше величество! Вы знаете, я старик честный, старик прямой. Я прямо говорю правду в глаза, даже если она неприятна… Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» И Бродский, который устал от прямой лести прихлебателей, клевретов и подпевал, очень даже одобрял такую вот хитрожопую лесть Юза, а его умение подсуетиться под пахана было изощренным.

Все эти его зэковские приемчики я изучил еще по Коктебелю, но там его раскованная, а когда и разнузданная речевая лексика была для меня внове, тем более что был я зашоренный ленинградец, где свобода слова охранялась, с одной стороны, гэбухой, с другой – литературными держимордами. Не только этот одноразовый шприц русско-еврейской фени, не только Камил с его вольными байками с неволи, не только непечатные рукописи Рыбакова, Корнилова, Икрамова, Алешковского (включая мою, которую в Питере я никому не осмелился показать и не уверен, что решился бы сочинить, если бы не коктебельские чтения запретной литературы, хотя, конечно, не это был главный импульс ее написания), не только неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина, Евтушенко и Слуцкого, которых у последнего было восемьдесят процентов от общей массы (в отличие от одного-единственного непечатного стишка у Скушнера, а тот, совок совком, писал для совпечати в день по стишку, один к одному) – и Слуцкий читал охотно, нашелся бы слушатель, и даже Евтушенко речитативом, мелодраматически подвывая, читал полные жалости к самому себе стихи о том, как его шмонили на границе и как теперь, после заявления по Чехословакии, не пускают за границу, без которой он, как настоящий русский поэт, себя не мыслит, но и вся литературная атмосфера Коктебеля, безбоязненная, безоглядная, беспорядочная, что здешние сексуальные нравы, – все способствовало моей московской ностальгии. У меня х*й стоял на Москву, как у той статуи на Венецию, перед виллой Пегги Гуггенхейм, и все рос и рос, как по Линнею, от желания. У меня выросли крылья от желания перебраться в Москву, без выросших крыльев или стоячего х*я не помогли бы ни Юнна, ни Камил, ни Сергей Михалков с московским градоначальником Промысловым. Я не знал препятствий, и они рушились у меня на глазах.

Именно в Коктебеле я познакомился, а кое с кем и подружился – с москвичами: с похабником Юзом Алешковским, с разгуливавшим по пляжу в разноцветных импортных плавках и с полароидом в руках Женей Евтушенко, с застенчивым Толей Жигулиным, толстым и большим, с добрыми близорукими глазами Камилом Икрамовым, с никаким Володей Корниловым, с удивительным, чудесным, отзывчивым отцом Александром Менем, с Ириной Ильиничной Эренбург, заводилой и вожатым всех наших одно-, а то и двухдневных походов в Старый Крым, к домику Александра Грина, наконец, с Борисом Абрамовичем Слуцким, самым дальнобойным пловцом по ранним утрам, когда завезенные сюда для смычки базиса (пролетариата) и надстройки (интеллигенции) донецкие шахтеры дули пиво и дрожали на пляже, поражаясь «жидяре», который исчезал за буйком.

Шахтеры здесь и в самом деле томились – в чужой среде и среди еще более чуждой им природы. У Виктора Гофмана есть вполне политкорректный стишок на этот сюжет «Скучно шахтеру бродить среди пальм и акаций…» Но иногда эта скукота могла принять и агрессивные формы, когда, к примеру, один донецкий детина, вооружившись железным прутом, стал разгонять бродячих псов, собравшихся у столовой в ожидании привычных приношений (в конце сезона собак отстреливают, и Слуцкий сочинил гневно-жалостливый стих о пропойце-собачнике с тульской винтовкой и мешком за плечами). Вроде бы даже из благих медицинских и гигиенических намерений – я говорю о шахтере с прутом, а на самом деле, убежден, давая выход накопившейся злобе – не только к бесхозным собакам. Это он назло всем нам размахивал железным прутом, норовя попасть по собаке: мы, мол, к детям так не относимся, как вы к этим блудягам. Сказалось здесь, как следствие, и чтение отечественной прессы – сколько раз в разделе «Их нравы» читал я про рестораны, пансионы и больницы для домашних животных, в то время как безработица, инфляция и прочая бодяга. Прием дешевый, но на таких вот, как этот шахтер с железным прутом, действует безотказно, подпитывая и направляя биологические и социальные инстинкты. Результат – налицо.

Обычно мы задерживались в столовой – трёкали, так что разъяренный пролетарий был на поле боя один на один с приблудными псами да еще с детьми в качестве зрителей. Собственно, писатели и выскочили на детские крики и на отчаянный собачий вой – он таки звезданул железной палкой псу в глаз. Парниковые писательские дети беспомощно всхлипывали, но стояли как загипнотизированные, не в силах оторваться от этого жуткого зрелища.

Даже взрослые и те растерялись.

Первым, ко всеобщему удивлению, сориентировался поэт-халтурщик Владимир Лифшиц, из кирзятников, и даже с протезом взамен ноги (к слову, отец Леши Лифшица-Льва Лосева, а тот сотрудничал в ленинградском «Костре», приятельствовал с Бродским, а потом укатил в США, преподавал в Дармут-колледже и сочинил верноподанническую и никакую книжку про ИБ для ЖЗЛ). Ковыляя на пределе доступной ему скорости, Лифшиц-старший бросился к разбушевавшемуся гиганту и схватил за руку, в которой тот держал свой смертоносный прут, – скорее повис у него на руке. Крикнув, что «понаехали на их Вкраину жиды», прохода нет плюс расхожее тогда напоминание про Ташкент, где евреи отсиживались во время войны, что никак не могло иметь отношение к безногому Лифшицу, шахтер легко стряхнул с себя поэта, и тот, отлетев на пару-тройку метров, свалился в клумбу. Лифшица подняли с земли, он, как пойманная рыба, судорожно сглатывал воздух, будто никак было не вздохнуть до глубины: инфаркт. Да и собака с выбитым глазом, повизгивая, уползла куда-то – больше никто ее ни разу не видел. Разбушевавшийся шахтер был в тот же день изгнан из рая, который показался ему адом, пока он не дал себе волю.

Смычка с шахтерами – точнее, с шахтерками – была разве что у нашего всенародного пиита Евтушенко, который водил меня на ночные с ними гулянки, где читал свои стихи под видом стихов друга. Я так и не понял, зачем ему этот камуфляж. Застенчивость или кокетство? Как прием – с пошлинкой. Так мне тогда казалось.

В одну из таких ночных гулянок Женя зло подшутил надо мной, дав стакан воды, в котором был чистый спирт. Он же, впрочем, приводил меня в чувство, когда я захлебнулся и у меня перехватило дыхание.

Спасибо, Женя.

Другой раз, далеко за полночь, мы вышли к морю после его очередного вечера поэзии, я разделся и поплыл по лунной дорожке, выдавливая из себя алкоголь, как Чехов раба. Когда я вернулся на берег, Женя дрожал как осиновый лист. Оказывается, это он дрожал за и вместо меня – так ему было холодно после моего морского купания. Такой – не только метафизический, но и физический – уровень сопереживания он объяснил преимущественным наличием у него женских генов, хотя присутствующие тут же две шахтерки не дрожали, а только удивлялись, что это мы с Евтушенко ходим вокруг да около – читаем стихи, плаваем, дрожим, а до главного так и не доходим. Боюсь, по нашей с Евтушенко вине, этим девушкам пришлось уехать из Коктебеля, так и не отдохнувши. Наши прогулки носили сугубо асексуальный характер. Кстати, любые мои попытки – тогда и позже – свернуть разговор на интимные сюжеты, даже в животном мире, Женя всячески пресекал и даже морщился, как от боли. Слава богу, у меня было с кем поговорить на любимую – одну из – тему.

По коктебельской дислокации я судил о московской расстановке сил, хотя со многими москвичами, или, как я теперь зову их, «евтушенками», познакомился до Коктебеля – с Искандером, Мориц, Эфросом-Крымовой, Окуджавой, Копелевым, Войновичем, Межировым, Таней Бек, с Тарковскими – отцом и сыном, с Шукшиным, наконец, – заочно, по бесконечному телефонному разговору: Василий Макарович позвонил мне, прочтя мою статью про «Печки-лавочки», а здесь, в Коктебеле, уже после его смерти, в последний наш срок, я видел пробирающегося ночами к его вдове ассирийского вида юношу, и за эту связь с нерусским вдову дружно проклинали славянофилы, сотворившие из Шукшина кумира. Но так как все они бывали в Коктебеле, только не совпадали наши сроки, то я их тоже относил к коктебельцам, то бишь к москвичам. Коктебель был эссенцией Москвы и противоположностью Питеру. Был, видимо, какой-то особый политический микроклимат Коктебеля, и я его ошибочно распространял на всю страну (минус Ленинград), этот микроклимат давал представление не только о москвичах каждом по отдельности, но и обо всей столице в сконцентрированном, так сказать, виде – в столице эти литераторы по преимуществу западных, но и славянофильских воззрений жили разбросанно, разрозненно, хотя в Розовом гетто я столкнулся с новым изданием Коктебеля, однако в ином политическом контексте, ибо как раз в это время в самой Москве, в реальной Москве, политклимат резко, катастрофически менялся, как и по всей стране, о чем я догадывался и чуял, но не знал достоверно – мне было выгоднее держать Коктебель-Москву за полную противоположность Питеру. Здесь я осмелел до головокружения, а там был зажат политически, психологически, литературно, ситуативно – до безумия. По возвращении в Питер – из Коктебеля или Москвы – мне было просто нечем дышать, на меня, как зверь, набрасывалась клаустрофобия, я больше не мог смотреть на некогда сносные, то есть привычные, лица гэбистов и приятелей (один черт!), слушать эти пугливые или пугающие разговоры, когда сам уже был раскрепощен. Страх прошел окончательно, когда я дописал «Трех евреев», но писал его еще Владимир Исаакович Страх – так и указал в тексте.

Особенно невыносим стал Питер после того, как в нем не стало Бродского. Те, кто остался, укрепились в своих окопах, в своих позициях, в своей правоте, которая была на поверку неправотой, и как-то даже потеряли всякий стыд, обороняя свой сервилизм и верноподанничество. Впереди всех в приспособленчестве был, понятно, наш бесстыжий Тарелкин, скушнер, который властям идеально подходил как анти-Бродский и прямо противопоставлялся: придворный еврей – городскому сумасшедшему, который в конце концов бросил (то есть предал) родину. А этот остался и не предаст никогда. Бродский не только не предал, но теперь используется в кремлевской пропаганде с его антиукраинской одой.

Какая же трясина этот имперский город, коли затягивает даже сейчас и этот мемуар о Евтушенко и евтушенках, по преимуществу москвичах, и эту главу о Коктебеле, которые пишу в Нью-Йорке, рыща по сусекам цепкой моей памяти и зло-памяти и незаконченному московскому роману-хронике. Каких трудов стоило переправить тот роман из Москвы за бугор! Целиком машинопись не брал никто! Сначала делался микрофильм – попробуй найди человека, который был бы специалистом и рискнул бы даже денег ради; потом несколько попыток вручить этот микрофильм иностранцу; часть пропадала в пути, часть оказывалась неудобочитаема, с пустыми срединными частями страницы; здесь, за бугром, было легче, но отпечатать с пленки романы, а потом скопировать несколько экземпляров – где найти такого благодетеля? Одного мы нашли по пути в Нью-Йорк в римском гетто, он работал на ТВ и очень потешался над своей фамилией: Лучано Тасс. Итальянцы и итальянские евреи нам очень помогли: достаточно сказать, что мы жили в четырехэтажной вилле в самом центре Рима, но об этом как-нибудь отдельно.

Вот эти почти 500 страниц моего неоконченного романа – любовные пошли на новый роман «Семейные тайны», который, уже опубликовав, хотел бы переиздать, переименовав в «1993 год» – переломный в русской истории, а новый роман у меня получился историческим о современности; коктебельские заметки с натуры пошли сюда, Сережины письма Юнне в нашу с Леной Клепиковой книгу «Быть Сергеем Довлатовым», а еще предстоит порыскать по рукописи и найти про Розовое гетто, которое изглаживается из памяти, и тогдашнюю торопливую прозу обратить в неспешную современную. Я всасывал в себя реальность, как насос, и бродил среди живых людей, как внутри своего будущего романа, будто все мы – включая меня – существуем не сами по себе, а в моем докуромане, как литературные персонажи, отчего, во-первых, терялось несколько первоощущение жизни, во-вторых, окружающие становились плоскими и анемичными, а я – не только персонаж, но и автор – из другого теста, из иного измерения, из чужого времени, как вот сейчас, когда перелез через багет и оказался внутри старинного полотна. А Коктебель и есть старинное полотно, и я в нем – в «Twilight Zone».

Хоть наши утренние энтомологические с Жекой прогулки – после бессонных ночей! – я осиливал с трудом и только провал в послеполуденный сон фавна восстанавливал мои физические силы, но слоновьи, мертвые складки библейских гор сменились вдруг диковинным видом на лес, на биостанцию, на море – я остановился на самом краю обрыва и глубоко-глубоко вздохнул. И замер. И даже глаза, что наш котофей Вилли, зажмурил, только что не мурлычил, наперед зная, что меня ждет, предвкушая, предчувствуя, – кто бы знал, какую полноту счастья, покоя и простора испытывал я всегда на этом месте? И одновременно – ноги подкашиваются, голова ходуном, стоит заглянуть в бездну – иначе я и не представляю смерти, как падение в пропасть. Много лет спустя, в Италии, на пути в Америку, я заехал в Пестум, чтобы глянуть на три греческих храма, а в музее увидел саркофаг, на внутренней крышке которого изображен образ смерти – лучше не видел: голый ныряльщик головой вниз летит в пустоту, яйца кверху, пенис книзу, по движению. Это я, это моя смерть, впервые увидел ее такой в горах Коктебеля. Внутри этого саркофага посмертная пирушка друзей покойного, но это к слову.

И еще я видел Этну – с третьего захода: то лень было уезжать из ближайшего городка Таормина, где я как-то пустил корни на пару дней, то заволокло все небо тучами и хлынул дождь, какая там Этна, но вот – увидел. Не саму по себе из кабинки подвесной дороги, но как исторический вулкан, в кратер которого бросился от великого нетерпения сердца Эмпедокл из Агридженто, чтобы на собственном опыте познать то, что многократно испытал на словах: смерть. Вот это прыжок! А какой философ, любимчик Гёте, Гёльдерлина и Брехта! Он уже поделил все сущее на четыре неизменные, несоздаваемые и неразрушаемые стихии – огонь, воду, воздух и землю; обнаружил любовь и ненависть как суть универсальные вечные движущие враждебные силы; открыл, что смерти нет, а есть переселение душ, и тот, кто обременен виной, как я, должен блуждать в различных образах трижды десять тысяч ор. И только смерть, которой, согласно его учению, нет, продолжала оставаться его личным искушением, и не было больше сил противиться: Эмпедокл поднялся из Агридженто на Этну и вниз головой бросился в огнедышащий кратер.

В Крыму, в Таврических горах, все вулканы давно потухшие, зато скал и обрывов, откуда можно запросто сигануть в море, – несчетно. Но не ехать же специально для этого в Коктебель, тем более он, говорят, неузнаваемо изменился, да и государству принадлежит другому, России враждебному. Так писал я, пару лет назад всего, но теперь мне тем более не попасть в возлюбленный Коктебель из Америки!

Мои друзья-коллеги возмущаются, что нувориши и скоробогачи понастроили шикарные коттеджи с высоченными изгородями, лавочники усеяли набережную киосками, толпы отдыхающих вместо одиноких прогульщиков. Так, наверное, и есть – не был и никогда не буду, потому что Коктебель канул вместе с прошлым, слово «ностальгия» изначально относилось к времени, а не к пространству. Ведь и Коктебель Волошина, Мандельштама, Цветаевой был иным, чем Коктебель Евтушенко, Слуцкого и Соловьева. Ведь и мы – пусть не сами, но на наши литфондовские деньги – там понастроили дай бог: писательский поселок Коктебель вдобавок к поселку с советским названием Планерское. Неужели мало необъезженных мест на свете, чтобы жалеть о том, где ты проводил каждую весну? «Постранствуй – в пути найдешь замену покинутым». Вычитал это из «Тысячи и одной ночи», где строку цитирует марракеш, рассказчик, но где первоисточник? Эмиграция – это путешествие, но уже на всю жизнь:


Покинь же место, где царит стесненье,

И плачет пусть дом о том, кто его построил.

Ты можешь найти страну для себя другую,

Но душу себе другую найти не можешь!

Дивлюсь я тому, кто в доме живет позора,

Коль земли творца в равнинах своих просторны.


Нет, я не жалею ни о Коктебеле, ни о Переделкине, ни о Малеевке, ни о Москве, ни о Комарове, ни о Ленинграде. Я даже о почти прожитой жизни почти не жалею. Ведь это такое редкое счастье, что из многих неоплодотворенных и даже уже оплодотворенных сперматозоидов я был выпущен отсвечивать на свет Божий, где столько женщин, книг и земель, где природа и цивилизация, соревнуясь друг с другом, тщатся преподнести тебе лучший подарок.

Тютчева сократил бы до первой строки: счастлив или блажен (как у Блока и – выяснил – в тютчевском черновике). В моем случае – счастли́в. А минуты роковые оставим извращенцам и игрокам: не только счастью, но и жизни – прямая угроза, шансы на выживание сведены к минимуму. Наглядный пример – сам Блок, возжелавший слушать музыку революции. И что из этого вышло? См. фотографию «Блок в гробу».

Счастлив, кто посетил сей мир.

Ни строкой больше.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации