Текст книги "В каждом доме война"
Автор книги: Владимир Владыкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 57 страниц)
Утром девушки собирались возле немецкой комендатуры. Здесь же толкались полицаи: они курили, смотрели на невольниц, плотоядно и хищно улыбались им. Братья Свербилины появились чуть позже всех, они были довольно хмуры и неприветливы. Зашли в комендатуру, потом подогнали фургон, и затем в него грубо, как скот, прикладами карабинов затолкали девушек.
До этих пор их гоняли на аэродром через луга, и вот вдруг посадили всех в машину. «С чего бы это»? – зароптали девушки, неужто повезут в Германию? Однако кто-то сказал, что без вещей не угонят. Тут что-то другое, а потом влезли и сами полицаи и два немецких автоматчика.
Нина и Анфиса старались не смотреть на полицаев, которые из-за вчерашней неудачи сидели напыщенные, как сычи. Курили немецкие папиросы. Иногда они взглядывали на девушек и опускали глаза. Раньше их конвоировали одни полицаи, а теперь вот и солдаты примазались. Им не положено заговаривать с подневольными. И сами девушки тоже молчали. На работе боялись общаться между собой – за этим строго следили часовые и надзиратели. А на самом аэродроме девушек обыскивали женщины в немецкой форме, говорившие на вражеском языке…
В последнюю неделю декабря мороз немного ослаб. Но от ветра, дувшего с востока, было всё равно также холодно. Небо затянулось плотной серой пеленой и снег тоже казался серым и чернел крапинками брызг от горючего и копоти выхлопных труб вдоль накатанной техникой дороги, по которой туда и обратно шли лобастые, пятнистые, припорошенные снегом грузовики и фургоны. Однажды девушки увидели военнопленных, шедших под усиленным конвоем с собаками, которые свирепо лаяли на пленных солдат. Зачем-то невольниц повезли мимо них окружным путём, это сразу наводило на тревожные мысли. Фургон въехал на каменный мост через реку Тузлов, а в трёхстах метрах по железнодорожному мосту прошёл немецкий эшелон с военной техникой, затянутой брезентом с зенитными установками, которые стояли и по обе стороны моста; от паровоза валил чёрный дым.
…Девушек привезли на станцию, где велели им выгрузиться, построиться и ждать дальнейшей команды. Они ловили взглядами полицаев, стоявших тут же, прикуривавших папиросы. Хотели у них узнать, что всё это значит, но те будто нарочно их не замечали. Правда, иногда отстранённо взирали, затем лениво смотрели на платформу, по которой прохаживались попарно часовые. На сторожевых вышках торчали стволы крупнокалиберных пулемётов и смотрели в бинокли солдаты. Наконец вдали послышался характерный шум и шипение паровоза, издававшего короткие оповестительные гудки. Затем показались наши столыпинские вагоны. Поезд как-то резко замедлял ход, пока совсем не остановился, выпуская тучи иссеро-белого пара.
Открывались вагонные двери, ходившие на роликах, из вагонов выпрыгивали немецкие солдаты. Затем открылись склады, откуда девушки стали выносить мешки с мукой. Разумеется, ни одна сама не донесла бы тяжёлый, многопудовый мешок до вагона, где их принимали наши военнопленные и укладывали штабелями на солому. Этой погрузкой занимались весь день в основном девушки и женщины. И так умаялись, что к вечеру еле ноги тащили, полицаи нервно покрикивали, подгоняли, мол, нечего симулировать и тянуть зря время…
Когда невольниц строем вели в столовую, Нина увидела там Арину Горобцову, которую, если бы она не узнала, то вряд ли когда они ещё могли встретиться. Арина была весьма рослая, худая, с большими голубыми глазами, с прямым, чуть приплюснутым носом. Встреча их произошла как раз у окна раздачи пищи. Нина долго смотрела на неё, боясь подойти к Арине, но та её тоже заметила. Наконец Нина подошла и спросила:
– Ты Арина Горобцова?
– Да, а в чём дело? – удивлённо спросила девушка.
– Мы с тобой вместе росли, учились в школе, а потом вы уехали из степи, теперь вспомнила? – взволнованно, со слезами на глазах, ответила Нина. – У нас и родина одна, Калужская…
– Зябликова, боже мой, а я смотрю: знакомое лицо, а вспомнить не могу, где я тебя видела? Как же вы там жили? – Арина смущённо улыбалась, обняла Нину с повлажневшими глазами, любовно смотрела на бывшую подругу и землячку и качала головой, всё ещё не веря глазам, какой взрослой, красивой стала Нина.
– Жили как все – трудно, конечно: я недоучилась, в колхозе гнула спину почти с пятнадцати лет, а летом, когда ещё училась в школе, выходила с матерью в огородную бригаду на прополку, потом сама на телятнике, свинарнике. Ну, а ты как – выучилась?
– Да с горем пополам, мы тоже скитались и по квартирам, и по общежитиям, а потом с матерью остались вдвоём – отца через три года арестовали, и больше мы его не видели…
– Какая беда! – протянула Нина, покачав печально головой, сочувствуя всем сердцем подруге. – А мой батя в Сибири на шахте – трудовой фронт, а меня послали с нашими девчатами сюда. Хорошо хоть сюда, а не в немчурию. И ты, значит, тоже здесь… на них?
Арина поджала скорбно губу, собрала у переносицы брови, качала усердно головой.
– Я в техникуме училась, но закончить его война не дала. Видела раза два Клаву Пинину, ты же её помнишь – деда у неё арестовали. Муж в тюрьму попал за кражу или ограбление. Вот такие дела, а мать после отца заболела, не знаю, как она там? На заводе работала на станке по три смены кряду…
Тут подруг разняла женщина-полицайка, усмотрев в их оживлённой беседе нечто подозрительное, угрожающее немецкому порядку…
– Хотите в тюрьме посидеть? – сказала одна строгим тоном. – Быстро отседова, марш! – и она толкала Арину в спину, а Нину – другой рукой.
Потом невольниц вновь привезли на станцию, где Нина ещё раз увидела Арину, правда издали, которая было хотела помахать ей, но вспомнила – нельзя, ведь немцы сочтут, будто она кому-то сигналит, чем запросто могла поплатиться головой.
Вражеские автоматчики стояли с обеих сторон товарного поезда – почти через каждые три метра; надрывались в остервенелом лае служебные овчарки, где-то протяжно свистел паровоз, пахло перегоревшим каменным углём. Снегу на станции почти не было, на одном из путей свободным от поездов лежали искорёженные вагоны-платформы – последствия недавней диверсии подпольщиков…
Девушки по двое таскали мешки в вагон по сходням, все испачканные мукой. Им теперь было известно, что эту муку отправляют в Германию. В другие вагоны военнопленные вносили ящики, заводили лошадей, вкатывали металлические и деревянные бочки…
Перед самым вечером вдруг завыла сирена, где-то бухали зенитки, строчили крупнокалиберные пулемёты; в небе ревели самолёты, раздавались сильные взрывы. На одном из путей вагон подбросило сильной взрывной волной, он перевернулся и тут же вспыхнул. Горели также цистерны, некоторые взрывались, поднимая в небо тучи копоти, и развевались, разлетаясь во все стороны, ошмётки пламени. Но рёв самолётов уже удалялся, уменьшался, и вскоре совсем всё разом стихло: установилась неправдоподобная тишина. Девушек вывели из укрытия, и они продолжали погрузку. Через два часа этот кошмар для них закончился. Затем их посадили в фургон и повезли в хутор. Голодные, холодные, когда городские улицы погрузились в непроглядную тьму, они впервые почувствовали, что такое война с её жестоким, звериным оскалом; трудно было смириться с тем, что немцы вывозили продовольствие, промышленные товары, отобранное у народа имущество, что нестерпимо больно задевало национальное самосознание. Словом, немцы цинично, нагло, на правах оккупантов грабили страну, пользуясь её временной слабостью. Было обидно до слёз, что даже налёт нашей авиации немцы отбили, отделавшись от него, как от комариного укуса.
…От комендатуры, где они отмечались каждый вечер, расходились по квартирам с такой неохотой, так как там их поджидала опасность насилия от полицаев. Они с тоской мечтали о доме, думали о родных, которые, казалось, отвернулись от них, как от прокажённых, что им будто было всё равно, на кого они работали. А тут валила с ног усталость настолько, что даже не думали о еде, скорее бы добраться до кровати.
Нина и Анфиса шли ото всех отдельно всю дорогу и почти молчали. Хозяйка их встретила в слезах, так как перед вечером на большой крытой брезентом машине приехали немцы, увели с база последних овец, оставив одну корову, в большой ящик покидали десяток лучших кур, и, похлопав успокоительно хозяйку по плечу, они уехали. Как потом выяснилось, у соседей увели коров, а у кого были поросята – забрали всех…
Девушки с угрюмым видом выслушали жалобу хозяйки, которая стала упрашивать квартиранток, чтобы своими молодыми чарами повлияли на немцев и те, гляди, вернут ей утраченную живность, ведь девчатам надо тоже что-то кушать? Фелицата Антоновна выглядела такой жалкой, такой потерянной, с таким искренним упованием смотрела на постоялиц, словно они действительно должны объяснить ей нечто такое, после чего всё её хозяйство непременно вернётся в целости и сохранности. Хотя в глубине души она думала: когда они узнали, что она несносная скупердяйка, девушки донесли немцам и те её ограбили. И теперь своим холуйски-заискивающим видом умаляла девчат – пощадить в другой раз, не наводить на неё немцев. Почему же Фелицата Антоновна не подозревала полицаев – истинных кровопийцев. Забыла о них от страха? И то правда, после вчерашнего, когда их свои же хозяева турнули, братья были очень злы за сорванный вечер. И вполне могли отыграться на её живности. Но её успокаивало то, что самих с немцами не было. Хотя они могли бы и без немцев перерыть весь дом и тогда бы непременно напоролись на её схроны. Но больше всего она боялась, что после обыска полицаи вытрясут из неё всю душу, а правду она сама им ни за что не выложит, как на блюдечке.
Вот почему перед девками она стелилась жалостью, просила быть с ними поласковей, а она, Фелица, будет им готовить всё, что ни пожелают её ненаглядные красавицы. И сами спасутся от возможного угона в Германию. Ведь часть хуторских девок куда-то увезли бесследно, а их матки ревут денно и нощно, так лучше будет, если её квартиранткам не кочевряжиться перед супостатами, чтобы всем было очень хорошо…
– Вы извините, Фелицата Антоновна, – начала Анфиса, прерывая витиеватую, но, в общем-то, понятную речь хозяйки, – нам отдыхать надо, ухайдакались за день на морозе…
– Пожалуйста, ступайте с богом, отдыхайте, а есть захотите – встанете, там у меня для вас, милые, всё наготовлено. Ежели басурмане придут – разбужу! Не то из меня душу вытряхнут, чую я, вы уж, золотые вы мои девы, пощадите меня! – она провожала девчат до горницы со слезливым хитрым прищуром, и продолжала: – Ой, а что же там, в городе сёдни бомбили, как выли, как выли самолёты; и с ихними, гутарили, у нас, стакнулись… – но девушки не отвечали, сели на кровати, как без чувств, не глядя на хозяйку.
Днём она пересмотрела в комоде все свои вещи, пересчитала до одной, но пока все были целы. А деньги, какие прятала специально среди рваного тряпья в узелочке, вынула, развязала батистовый платочек, дрожащими руками пересчитала, а потом для их утайки долго подыскивала новое место. Хотела было в иконку засунуть, да побоялась, не то Господь не простит ей такого глумления над святыней. И тогда положила под кадку с фикусом, туда уж не каждый догадается заглянуть. А потом села ужинать, налила самогона в кружку, за стопкой не полезла в поставец резной: полюбовалась им издали. Когда-то сам муж смастерил ей в наслаждение, был он хороший мастер; она вздохнула и выпила самогон, чтоб полегчало на душе, а то овцы почти беспрестанно стояли в глазах. Страсть как жалко было потери, и сейчас всё не могла простить себе, что не вывела овец, достались, выходит, немчуре, как подарок. Но до их прихода думала – не дойдут они сюда – наши войска скоро их выбьют со всей земли русской. Да не тут-то было – они тут как тут!
Фелицата Антоновна опять заплакала о нанесённом ей уроне и не понимала, за что ей такое наказание. Слёзы текли быстро, глаза видели мутно, она вытирала фартуком. И для кого теперь она жила – невестки и внуки от неё отвернулись. Она совсем одна, сыновья на войне – Бог даст вернутся живые, но и они её не любят, от сознания чего слёзы заливали её лицо. Хмель приятно ударил в голову, тем самым непроизвольно усиливая её неутешные страдания…
Часть третья
Глава 23Зима 1942—1943 годов выдалась необычайно суровой как для наших войск, так и для немецких; лишь на короткое время небывало сильные морозы сменялись недолгим потеплением. А потом, как по заказу, валил густой снег, ветер поднимал метель. Немцы по-прежнему стояли в посёлке Новом, а по утрам уезжали по своим делам, оставляя несколько фургонов для эвакуации госпиталя на случай прорыва русскими фронта, и такая опасность существовала, что, впрочем, на войне было в порядке вещей… Однако ещё после разгрома немцев под Москвой они навсегда потеряли тот наступательный порыв, которым были охвачены в первые месяцы войны и теперь перешли к обороне…
В метель оккупанты не вылезали из тёплых хат. В такую погоду в колхозе люди тоже почти ничего не делали. Оставшиеся коровы да небольшое стадо быков – вот и всё поголовье: кур, свиней немцы уже вывезли.
Макар Костылёв понимал – та же участь скоро ожидала быков, но коровы пока доились, немцы требовали для госпиталя молоко. Пелагея Климова, Антонина Кораблёва, Соня Ёлкина присматривали за бурёнками. Перед отёлом они обычно переставали доиться. Но доярки опасались бросать дойку раньше времени, так как немцы это воспримут как неисполнение приказа, и продолжали доить коров. Корма на десяток коров – не жалели, ведь сена было заготовлено на большое поголовье…
Ещё за прошлогоднюю зиму немцы рассчитывали овладеть всем югом, однако на Сталинградском направлении их наступление увязло в отчаянном сопротивлении наших войск, и на некоторых участках фронта враг даже был вынужден перейти к обороне. И оттого фашисты становились ещё лютей прежнего. Вражеским войскам требовалось всё больше продовольствия. Майор Дитринц совершал опустошительные набеги по тылам в поисках провианта. В хуторе Татарка, в станицах Грушевской, Кадамовской, Кривянской они уже вывезли всё подчистую. Это же самое ими было сделано и в других хуторах и станицах, но их интендантская рота в своём роде была отнюдь не единственной из тех, которые занимались откровенным грабежом населения…
Посёлок Новый в этом отношении в отличие от станиц считался не зажиточным, жители держали в основном только коров, тогда как из другой живности, если имели, то очень немногие, и всё из-за отстутствия кормов.
Свой госпиталь немцы снабжали продуктами, добытыми в соседних селениях. В конце зимы с колхозного база они увезли всех остававшихся быков. В своё время председатель Костылёв утаил их от своего начальства вовсе не из корыстных побуждений, просто в то время он руководствовался хозяйской сметкой, мол, придёт весна, на чём тогда пахать, сеять, бороновать.
Когда немцы выгоняли с база быков и заводили на машины, у Макара с болью сжималось сердце. Он опускал голову, на глаза наворачивались слёзы, и затем быстро уходил, чтобы не видеть грабежа.
Шура в конторе стояла у печи, которую протапливала сама, угля для неё было заготовлено ещё с лета в достатке. И она его не жалела. Работы у бухгалтера было немного. В холод люди сидели по домам. Навоз из сараев давно свезли на поля, и там его уже занесло снегом. А сначала чернели кучи, как могилы на свежем погосте. Коровам теперь не на чем было подвозить силос, солому, сено, бурак. В конюшне стояла всего одна лошадь, да и та охромела на заднюю ногу, напоровшись где-то на гвоздь. Кажется, ещё совсем недавно на ней Шура ездила в городское отделение колхоза. А ведь это было ещё до встречи с Сергеем. С осени от него писем больше не приходило, да и никто из людей от своих сыновей и мужей вестей не получали. Связь с городом была потеряна, немцы туда никого не отпускали. А ведь Шура могла бы добиться разрешения у Дитринца, но на поездку она бы ни за что не решилась, поскольку боялась быть уличённой в чём-то враждебном и притом чувствовала, когда тот расспрашивал её о том, кто приезжал в колхоз, пока они весь день были в отъезде, он весь напрягался. Хотя чужие уже давно не заглядывали в посёлок. А ему, видно, очень хотелось подловить её на обмане…
Однажды Сергей приснился Шуре в военной форме, не сержантом, каким демобилизовался из армии перед самой войной, а в чине офицера. Он безумно целовал её, а потом вдруг воззрился и говорит: «От тебя пахнет немецкими духами». И он тут же исчез и вместо него Дитринц взял её на руки и подбросил вверх до самых облаков. Она даже чувствовала этот стремительный полёт в небо. Но тут Шура проснулась. После того раза, как она добровольно стала любовницей Дитринца, они встречались регулярно. Когда она вечером уходила из дому, отец всякий раз молчал. Мачеха тоже стеснялась заговаривать с ней, уже привыкнув к тому, что падчерица как бы жила отдельно от них. Сама Шура, похоже, нисколько не тяготилась связью с немецким офицером, поскольку другого выхода у неё просто не было. Эту вынужденную связь она рассматривала как средство существования и для себя, и для родных. Собственно, самое страшное было в том, что они воспринимали её поступок в порядке вещей, не подвергая осуждению. Они намеренно не обращали внимания на её частые вечерние отлучки из дому, чтобы им тоже жилось спокойно…
Сейчас можно было уйти из конторы домой, поскольку Шура всегда тяготилась, если долго находилась на одном месте. Ведь когда-то она легко меняла среду обитания. В последнее время ей нравилось бывать у Дитринца и забываться от постылого быта в его объятиях. Но она знала, что это блаженство долго не будет длиться и когда-нибудь настанет день, и они навсегда без сожаления расстанутся. Ведь война не будет вечно продолжаться. И особенно это люди почувствовали после разгрома немцев под Москвой, о чём они узнали от вражеских солдат, проболтавшихся какой-то бабе под воздействием алкоголя. Но и люди, узнавшие о первой победе над врагом, такой чрезвычайно важной для поднятия духа народа, старались не подавать вида немцам, что они уже знают об их крупном поражении.
На что Шура была в близких отношениях с вражеским офицером, но и она остерегалась затрагивать больную для него тему. Теперь она была готова оправдать себя так: если он владел её телом, то душой оставалась верна Сергею, некогда спасшему её от бандитов. Но самое удивительное, что она почти оправдывала себя в том, что стала любовницей немца, ведь она же не виновата, что он пришёл в чужую землю; пусть за это отвечают вожди, почему допустили приход врагов в их дома и отдали народ врагу на растерзание?..
Чем бы Шура не оправдывала свою порочную связь с врагом своей страны, это есть подтверждение тому мнению, каким бы ни был человек, он не отказывается от наслаждений даже в тяжёлую годину; люди не хотят знать о себе правды и потому скрывают её не только от посторонних, но и от себя лично. Они делают вид, что ничего постыдного никогда не совершали, а если пытаются оправдать свои неблаговидные поступки, то в этом обязательно обвинят кого угодно, но только не себя. И тому подтверждение история Шуры. Она узнала Дитринца не только как офицера немецкой армии, но и как мужчину. И всерьёз считала, что они могли бы встретиться в мирное время и полюбить друг друга. Однако её горькая правда состояла в том, что Дитринц ей понравился почти с первого взгляда. Сначала она пленилась красиво сидящей на нём формой, вовсе не испытывая к нему ненависти, как к врагу-завоевателю, потом почувствовала уважение к нему, проявившему к ней столь изысканное внимание, о каком мечтает всякая женщина. Когда она уходила от него, она знала, что всё равно в следующий раз они опять встретятся, хотя вовсе не поощряла его к ухаживанию, и не подавала вида, что немец ей безоглядно нравится. Шура была весьма довольна, что сумела покорить его душу и что он не на шутку увлёкся ею; но как бы она поступила, если бы узнала, что Дитринц почти в совершенстве владел техникой обольщения? Вряд ли она бы поверила, что таким привычным для него способом он влюблял в себя многих женщин и своей, и чужой страны. А если бы даже узнала, то не сумела бы оборвать эту связь, поскольку любовь к нему лишала её всякой гордости. Она верила в свою исключительную красоту, подчинявшую его волю, и делала весьма обходительным; и почему-то даже уже не признаваясь себе, что боялась вызвать его недовольство, чтобы не подвергнуться той участи, которой подверглись поселковские девушки. Впрочем, для разумного поступка у неё не осталось выбора, и тем более бесполезно было стенать о неверности Сергею, за что старалась не осуждать себя в силу сложившихся обстоятельств. На протяжении всей зимы Шура была его любовницей и всячески старалась избегать встреч с донельзя ушлыми бабами, которые по-своему толковали отношения к ней коменданта. Они знали, что Шура всегда зазнавалась, находясь в привилегированном положении, и никто не сомневался, что Макар сделал для дочери всё, только бы её немцы не послали на грубые работы. И за это девки и бабы в душе её ненавидели. Но, находясь в тяжёлых каждодневных заботах о своих семьях, они, естественно, выпускали её из вида. Хотя не упускали случая позлословить о Шуре то ли на нарядах, то ли в балке около колодцев, куда она тоже ходила за водой. Обыкновенно всякие отношения мужчины и женщины со временем обрастают нелепыми домыслами. Не избежала этой участи и Шура, хотя ни одна баба не сказала бы, что была точно уверена в том, будто дочь председателя крутит роман с офицером. Поэтому предпочтительней для сплетен такие отношения, которые на виду, а так как она ходила к Дитринцу тайком поздно вечером, то повода для слухов оставалось всё меньше, а значит, и для сплетен мотива было крайне мало.
Марфа Жернова, у которой немцы угнали на работы всех детей, распекала своего отца, что он, пойдя в старосты, не постоял за своих внучек и внука, а вот Макар отстоял и сына, и дочь. Она, однако, не усматривала никакой связи между Шурой и комендантом. Хотя бабы, как сороки, судачили, будто офицер обхаживал её. Конечно, Марфа понимала – Шура нужней колхозу как бухгалтер, чем её безграмотные девки. Зато Алёша, выучившийся на бухгалтера, остался тоже не у дел. Будь его отец председателем, а Макар никем, тогда бы и Алёша оказался на месте Шуры, которой Марфа всегда завидовала. Но настоящей её правды, как и все бабы, она не знала…
Макар обошёл колхозные службы. Поговорил с доярками, которые в этот день каждая надоила от силы по стакану молока, а всего от десятка коров не вышло и трёх литров. Это означало одно – доильный сезон заканчивался.
– Отдайте молоко Соне – у неё малые детки, – сказал Макар доброхотно. – А немцам пока ничего не говорите – я сам отвечу, если спросят…
– Дак нам как быть, ежели немчи затребуют молоко? – спросила Антонина Кораблёва. – Дорка Ермолаева прибежит за молоком госпиталю?
– Ответите ей, как есть, только себя не подставляйте, – посоветовал председатель.
– Нешто таперя из нас будут душу вынимать, а уже и так задарма отдаём, окаянным, своё молочко, – отозвалась горестно Пелагея Климова. – Я им, проклятым, так и хочу брякнуть: «Жрите, да не подавитесь».
– Вот этого не надо, себе дороже станет потом, – заметил Макар.
– Да пусть и подавяться! – крикнула Танька Рябинина.
Доярки каждый день менялись: за зиму все бабы доили коров, чистили навоз, подвозили корма. С прекращением дойки они так же, как и до этого, будут пока приходить к коровам, без чего уже не мыслили своего существования даже в условиях оккупации, и как-никак всё разнообразней шла их жизнь. Макар пошёл в контору к дочери, к которой иногда захаживал, но больше ходил по колхозному двору, заглядывал в сторожку Романа Захаровича. Однажды долго с ним беседовали о разгроме немцев под Москвой. Старик был того мнения, что скоро повсюду погонят немцев; набрались опыта в новой войне, а пока надо ждать и терпеть…
И по настроению немцев можно было вполне определить, что для них в русской земле наступили крайне тяжёлые времена. Немцы хмурились, грубили ни с того ни с сего бабам и сами шарили по курникам, собирали яйца. А сначала это делали только некоторые с показной любезностью, самовольно брали даже зерно и посыпали его курам, которые недобро косились на оккупантов, словно говоря: «И чего вам тут надо, не признаём вашу доброту». Да ещё и не сразу принимались клевать зерно или просо.
Макар сам видел, как куры с опаской и недоверием боком взирали на немцев, при этом издавая возмущённое кудахтанье. А коровы тянули головы в двери сарая, услыша чудную немецкую речь, и мотали головами недовольно, в недоумении, мол, откуда принесло этих странных людей с их непонятным языком. И тоскливым жалобным мычанием приветствовали своих верных хозяек, когда они появлялись на дворе.
Когда Макар подошёл к конторе, как нарочно сорвался с иссеро-фиолетового неба снег; поднялся сильный ветер. И тотчас холод объял со всех сторон, проникая под одежду. Макар был в овчинном тулупе, в котором, казалось, никакой мороз был ему не страшен; а всё же стало несколько холодней. На ногах тёплые валенки, шея была открыта, и за ворот не хлынул снег, обдавая лишь морозом лицо с двухдневной щетиной. Стоявшие у него в хате немцы брились каждый день опасными бритвами, какие имелись и у него. Но немцы стесняли настолько, что не всегда наберёшь горячей воды для бритья. Они, бывало, смеялись над его неопрятным, да ещё обветренным на морозе, лицом. Причём норовили сравнивать с неким животным, на что он, впрочем, не обращал внимания. Макар видел, как они жадно смотрели на Шуру, да ещё с таким значением, будто она им что-то задолжала. А когда выходила из хаты, их глаза злобно и настороженно сверкали, как у зверей, завидевших свою добычу. Но остерегались затрагивать, похоже, знали, к кому она тайком похаживала…
Шура стояла спиной к печи. Как только дверь в контору открылась, она быстро взглянула на вошедшего отца. По её оживлённо-настороженному лицу Макар догадался, что сейчас она ждала вовсе не его, это было настолько очевидно, что Шура тут же смутилась. Правда, она подумала, что отец пришёл с недоброй вестью, ведь на его застывшем, облеплённом снегом лице она увидела печать недовольства или огорчения.
– Что там у вас произошло? – спросила Шура, принимая спокойный вид, глядя на отца прощупывающим взглядом, полным ожидания и сознания своего величия.
– Коровы уже перестали доиться. Всё – теперь немцы их увезут! – проговорил скорбно Макар Пантелеевич, садясь на лавку для посетителей, стесняясь смотреть на дочь.
– Они же стельные, им скоро телиться? – искренне удивилась Шура.
– Да, верно – одни должны на днях, другие в марте, но есть и яловые, уже немолодые. Хотя бы этих, которым телиться, оставили, но им-то что… – Он махнул рукой, достал кисет с табаком и начал сворачивать цигарку. Немцы ему давали папиросы, но они ему не понравились. Запах дюже чужой, неродной.
Шура не знала, как ответить отцу, что комендант вряд ли послушает её. Собственно, ей стыдно было говорить о нём, ведь сразу станет ясно, что их отношения вовсе не приятельские, а самые близкие. Но и отец то ли делал вид, что ни о чём не догадывается, то ли нарочно не хотел ничего о ней знать. А Шура надеялась, что кому-кому, а людям подавно ничего о ней не должно быть известно, хотя пронзительно сознавала, какому немалому риску подвергала себя. Вот прогонят немцев, придут наши и тогда люди донесут, как провожал её с бригады офицер. И тогда спросят: что она скажет на это? Шура даже не представляла, как бы она ответила, но точно знала – о любви бы смолчала даже под пыткой. Сейчас ей вдруг представилось, что отец ждёт от неё того признания, о каком сама боялась думать даже про себя, но, желая отвлечь отца от смутных догадок о том, как далеко зашли её отношения с немецким офицером, она неожиданно резко заговорила:
– Ты думаешь, если я объясню твои чаяния коменданту, он не отдаст распоряжения? У него же есть начальство, которого приказы выполняет…
– Да, верно, но тебя я ни о чём не прошу. А то навлечёшь на себя большие неприятности, – Макар встал с лавки, прибавив несколько смущённо: – Я зашёл погреться, пойду, – однако он медлил уходить и тут же заговорил с сожалением: – Доберутся до колхозных коров, а тогда и по дворам зашастают, – председатель, не глянув на дочь, махнул рукой и пошёл. Ему было как-то не по себе от одного того, что Шура вела с ним как всегда сдержанно, будто с чужим. А всё потому, что с самого начала их отношения были неискренними. Впрочем, иначе и быть не могло, так как к этому до войны не располагало положение в стране, когда любой человек был не уверен, что его не подвергнут политическому преследованию. И оттого, где бы ни находился, с кем бы ни беседовал, он выглядел молчаливым, а порой донельзя замкнутым человеком.
Макар ловил себя на крамольной мысли, что даже при немцах как-то было спокойнее, чем при своих. Рубашкин, бывало, норовил лезть в душу, а в райкоме чуть что не так – с ходу учиняли проверки, которые, впрочем, заканчивались ничем. Тем не менее Макар не хотел, чтобы на родной земле навсегда воцарился немецкий порядок. У него было ощущение, что скоро врага погонят туда, откуда пришёл. А пока они тут временные хозяева, и он был вынужден не показывать, что их боится, когда те приближались. Лучше бы на фронт настойчивей просился, чем терпеть от них всякие унижения. Ему казалось, что комендант только прикидывался добреньким, мягким, интеллигентным, а сам волк в овечьей шкуре. Наверное, настрадались наши люди в других селениях, где учиняли те повальные грабежи.
Но Макар не хотел об этом думать: чего напрасно возмущаться, печалиться, так как от этого ничего не изменится. Он ходил по метельной круговерти, заглядывал в пустые, продуваемые ветром холодные сараи, и сам не знал – зачем он это делал? Впрочем, чтобы быстрее шло время, но, как на грех, оно тянулось черепашьим шагом. Иногда прислушивался к далёкому уханью, словно кто-то где-то протяжно вздыхал. Фронт, должно быть, далеко, а недавно в районе Хотунка слышался истошный вой самолётов, взрывы, автоматная стрельба. По всей видимости, наша авиация бомбила немецкие позиции. Но бой почему-то недолго продолжался…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.