Текст книги "Джордж Оруэлл. Неприступная душа"
Автор книги: Вячеслав Недошивин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Он, – ответила Кей, – был пьян, ударил полицейского или что-то вроде этого. Но в полиции нам сказали, чтобы мы забрали его домой и присмотрели за ним…
Занятно, не правда ли? И уже иначе смотришь на иные события в романе. Значит, и свинское «пиршество» в ресторане, и всё, что последовало за ним, – всё было и в жизни? И, значит, Розмари в романе – это все-таки Кей?..
В тот день, говорится в романе, Комсток едва дождался перерыва на обед и, выскочив на улицу, кинулся в ближайший банк. Карман ему просто жег утренний конверт из редакции «Калифорнийской панорамы», а в конверте – умопомрачительное богатство! – чек на 50 долларов, гонорар за стихотворение. В голове героя замелькало: «Улыбки девушек, затянутые паутиной бутылки вина, кружки пива, новый костюм, пальто из ломбарда и, конечно, – уик-энд с Розмари… Вдруг озарило: сегодня ужин втроем – он, Розмари и Равелстон… пару фунтов на такой праздник не жалко…»
– Алло, алло, Равелстон (конечно, Ричард Рис, который узнал себя в романе. – В.Н.)? Слушайте, не хотите вечерком вместе поужинать? Что?.. Нет, к черту, это я, я приглашаю!..
Затем – звонок в агентство, где в студии журнальной рекламы трудилась Розмари. «Ужин? – обрадовалась она. – Сегодня? Замечательно!» Комсток хотел еще отправить по почте пять фунтов сестре своей, Джулии, – он за эти годы «назанимал у нее» раз в десять больше, – но послать не успел: «Ладно, завтра с утра…» Зато успел, схватив такси, притормозить у паба и, от широты души ухватив и таксиста, хлопнуть по паре джина…
Равелстон уже ждал его у входа в дивный богемный ресторан «Модильяни», «Гордон с негодованием отверг скотские “ресторанчики”. Вот еще!..» И почти сразу к ним подошла Розмари («Шляпка надвинута под особенно провокационным углом. Сердце гордо забилось: вот она, его девушка!»). У столика Равелстон шепнул ему: «Давайте это будет мой ужин?» – «Идите к черту!» «Ну тогда, – робко предложил Равелстон, – пополам?» Но Гордон гордо отрезал: «Плачу я!»
Что было дальше – не знаю даже, как и описать. Когда гости его захотели ограничиться вдруг пивом, нашего героя понесло: «Бросьте!» – крикнул он. Ему требовалось нечто действительно великолепное – шипучее, с роскошно хлопающей пробкой. Шампанское?.. Ага, вот что!
– «Асти» у вас есть?..
Потом возникли тартинки с анчоусами, печеная лососина, жареный фазан под хлебным соусом. И как же засверкал после «интеллектуальный разговор»! О бесчеловечности нынешней жизни и культуры; о чем же еще? Оруэлл (то есть, пардон, Гордон!) «клеймил гиблую современность: пулеметы, кинофильмы, презервативы и воскресные газеты… Милое дело – обличать гниющий мир, жуя деликатесы». Все за столом были умны, но Гордон просто блистал и, с «отвагой автора, известного лишь домочадцам, сшибал авторитеты: Шоу, Джойс, Йейтс, Элиот, Хемингуэй – парочка хлестких фраз – и в мусор…»
– Официант! – поднимал руку. – Еще такая же бутылочка найдется?
Розмари толкала его под столом, Равелстон в который раз предлагал самому заказать вина, но наш герой, опьянев до неожиданно вдруг «утолстившихся пальцев», не замечал уже ничего. Счет был на три с половиной фунта, он «ужаснул Розмари», но Гордон бросил четыре: «Сдачи не надо!» – и громко возгласил: «Идем в кафе “Империал”!» В такси – а он настоял на такси, хотя «Империал» был рядом, – он вдруг очнулся, «как это иногда бывает среди ночи, когда внезапно поймешь, до дна осозна́ешь свою смертность или полнейшую ничтожность прожитой жизни… Он сидел, ясно всё понимая. И то, как глупо выкинул пять фунтов, и то, что собирается подло спустить другие пять… <для> Джулии… Выпить, вернуть недавний вдохновенный восторг!» – и, попросив водителя притормозить, почти на ходу купил литровую бутылку кьянти… Потом, после кофе, несмотря на вытянутые лица друзей, он потянул их в бар («Нельзя упустить пиво!»). На улице потащил Розмари в темный уголок («Хочу тебя поцеловать!»), потом, распугав проституток, прятавшихся там в нишах, «пыхтя и неуклюже», пытался расстегнуть ей платье, за что схлопотал по физиономии, но догнать ее, когда она вырвалась, не смог – ноги не слушались. Равелстон, заметив, что он пьет кьянти прямо из горла, выхватил у него бутылку: «Вы что, хотите, чтобы вас в полицию забрали?» – «Я хочу выпить…» Короче, после этого был паб, где вторая литровая кружка уже не полезла в горло, брякнулась об пол, а народ шарахнулся в стороны. «Быстро поплыли, закружились лица, зеркала, бутылки. Гордон падал…» А после паба, когда Равелстон заплатил за «оставленную разруху» и пытался поймать такси, наш поэт «поймал» двух проституток… Потом была какая-то «дыра» с кривой табличкой «Гостиница», разбитая лестница на второй этаж, грязная постель, потом он как-то съехал с кровати, голова коснулась пола, а ноги в носках остались там, на кровати… То есть мир, и так перевернутый, перевернулся реально… Только на этот раз он, «поэт», стоял на голове не перед «девочкой с бантом» – перед грязнейшей из проституток Лондона…
Ничего этого Рис в своей книге об Оруэлле не пишет. Да и было ли это? И так ли? Хотя внутренняя мотивация, логика развития характера героя, еще недавно мечтавшего о «мировом пожаре» и крушении мира, здесь, несомненно, присутствует. Катись всё к чертям, и пусть мир рухнет… К чертям собачьим!..
Я пишу не литературоведческую книгу, и всё сказанное, разумеется, не разбор произведения Оруэлла. Меня интересует лишь, чтó из реальной жизни этого «закрытого» писателя попало в его роман. Был ли этот кошмарный ужин в ресторане? Был, кивает нам из прошлого Кей Икеволл. Была ли каталажка, полиция, куда доставили Оруэлла в невменяемом состоянии? Тоже была, и тоже – ее слова. Вот только с нападением на полицейского – вопрос. То есть и слава богу, что вопрос!..
Равелстон и Розмари застали героя в одиночной камере, облицованной от пола до потолка «белой чистейшей плиткой». Эта камера, превратившись потом в камеру пыточного Министерства Любви, целиком попадет в последний роман Оруэлла. Голова Гордона пылала, его постоянно рвало, он ничего не помнил – «возможно, он кого-нибудь убил, – пытался вспомнить он вчерашний вечер и сам себе отвечал: – И наплевать…». К счастью, заглянувший до появления Равелстона констебль, принеся ему чашку чая, успокоил: оказывается, он по пьянке кидался вчера на какого-то сержанта полиции. «Я?» – прохрипел Гордон. «А кто ж еще? Прям-таки озверел… По протоколу у тебя “пьяный дебош”. Хорошо еще, так надрался, что кулаком в лицо сержанту не попал». Так Оруэлл пишет в романе, а в жизни, в чьих-то мемуарах промелькнет – я помню – фраза, что он «сбил с полицейского шлем». «Что же мне теперь будет?» – спросил Гордон констебля. «Пятерик штрафа или две недели отсидишь, – добродушно ответил тот. – Сегодня разбирает судья Грум. Считай, повезло, что не Уокер. Тот-то трезвенник, крут насчет пьяниц».
Так и случилось. Пять фунтов штрафа заплатил за него Равелстон, а потом недели две держал Гордона у себя, отдав ему пижаму и тапки. Единственной явной неправдой в этой части романа были как раз тапки, по роману оказавшиеся слишком большими для героя, а по жизни наверняка маловатыми – он ведь был огромным, Оруэлл, он ведь и в Испанию поедет, купив себе заранее сапоги самого большого размера…
Рис в книге об Оруэлле пишет о каталажке скупее. «Но, очутившись в ней, – как бы мимоходом замечает Рис, – он выслушал отеческое внушение, провел ночь в камере, а наутро, после доброго напутствия, был выпущен». Как было на деле – не разобраться уже. Для Оруэлла это был опыт, которого он, цельнометаллический, и добивался. Для окружения – повод для разочарования в нем: он не такой, каким казался. Ну, а для нас – лишний штрих в его портрет… Впрочем, после плохой жизненной полосы всегда наступает полоса хорошая, после пьянки – трезвость, а после зимы – скатимся окончательно в трюизм – наконец весна…
«Весна, весна! – пишет в «Фикусе». – Повеяло дыханием поры волшебной, когда оживает и расцветает мир! Когда потоком вешних струй смывает уныние зимы, красою нежной молодой листвы сияют рощи, зеленеют долы, и меж душистых первоцветов кружат, ликуя, эльфы… Ну, и так далее, – снижает он, словно застыдившись, тон. – Находятся немало чудаков, которые всё продолжают воспевать этот вздор в эру центральной отопительной системы и консервированных персиков. Хотя весна, осень – какая теперь разница цивилизованному человеку?» В городах вроде Лондона смену сезонов, пишет он, сменяет лишь тот или иной мусор на тротуарах. «Конец зимы – топаешь по ошметкам капустных листьев, в июле под ногами – россыпь вишневых косточек, в ноябре – пепел фейерверков, к Рождеству – апельсиновые корки…»
Так вот, дорогие мои, именно так: сначала – по капустным листьям, потом – по косточкам, а к Рождеству – и по апельсиновым коркам гуляли по Лондону счастливые Оруэлл и девушка с «треугольным личиком» по имени Эйлин. Это не походило уже на любовные «шуры-муры», здесь всё отдавало чем-то бо́льшим, чем «интеллектуальные интрижки». У них со дня знакомства и до женитьбы прошло как раз чуть больше года. И не была ли в ресторане четвертой или пятой именно Эйлин, будущая жена его?..
Короче, после безобразной истории в ресторане Оруэлл в феврале 1935 года оказался жильцом дома там же, в Хэмпстеде, но по адресу Парламент-Хилл, 77, где проживет чуть больше полугода и где также висит мемориальная доска. Квартирку – не такую, разумеется, дешевую, как предыдущие – Оруэлл снял с подачи Мейбл Фирц у ее знакомой Розалинды Хеншель-Обермейер. Розалинда была племянницей композитора, пианиста и дирижера сэра Исидора Хеншеля, с которым дружила миссис Фирц. Была замужем, но разошлась, а лишние комнаты сдавала. О, Розалинда не была против неурочного стука пишущей машинки Оруэлла, его полуночных друзей и подруг, вечерних чаепитий – и более того, будучи магистром психологии, не только понимала людей творчества, но и себя причисляла к богеме. У нее тоже случались вечеринки друзей по университетскому колледжу, и Оруэлл бывал в числе гостей.
1935-й окажется, может быть, самым счастливым годом его. Еще недавно, в октябре 1934 года, в Нью-Йорке напечатали его «Дни в Бирме», а уже в марте и затем в июне 1935 года и в Англии выйдут последовательно «Дочь священника» и британское издание романа о Бирме. Нельзя сказать, что он стал известным писателем, но определенное имя – может, только интонацию, взятый звук – в литературе уже имел. Он печатает отзывы и обзоры в разных изданиях, публикует стихи в Adelphi (одно стихотворение, «На разрушенной ферме вблизи граммофонной фабрики», вошло в антологию «Лучшие поэтические произведения 1934 года»), пишет отклики для еженедельника New English Weekly, где в августе 1935-го ему даже предложат вести регулярную колонку рецензий, по поводу чего его приятель по Бирме Малькольм Маггеридж не без доли цинизма заметит: «Постоянная колонка в газете – всё равно что регулярный стул… по заказу». Наконец, в газетах и журналах пишут и о нем, об Оруэлле. А однажды – известна даже дата, 6 июля 1935 года, – открыв журнал New Statesman, он обнаружил в нем очередную рецензию на «Дочь священника», которую написал, представьте… Сирил Коннолли.
Непредставимо: они не виделись четырнадцать лет. Со времен Итона. Оказалось, что Сирил, опознав в «писателе Оруэлле» старого друга Эрика, упросил редакцию дать именно ему на рецензию «Дочь священника». А через пару дней после публикации получил письмо от Оруэлла не столько с благодарностью, сколько с призывом посетить его. Да побыстрей!..
Коннолли вспомнит потом, что был поражен тем, как изменился за эти годы его друг. Особо впечатлили его «вертикальные морщины», которые прорезали лицо Оруэлла от глаз до подбородка. Но как бы то ни было, дружба между ними не только вспыхнула с новой силой, но оказалась и полезной. Коннолли, ставший к тому времени довольно известным критиком, был связан с широким кругом лондонской интеллектуальной элиты, в которую введет и Оруэлла. Тогда же организует, кстати, первое выступление Оруэлла – лекцию в литературном обществе графства Эссекс «Признания того, кто был на дне».
Подметит в друге, кстати, не только морщины. Когда позовет Эрика к себе в Челси на «вечеринку с девушками», найдет в нем то, о чем и не подозревал. «Он пришел усталый и лохматый, – вспомнит, – в старом костюме, и держался в сторонке, но в нем угадывалось что-то необыкновенное, что магически действовало на женщин. Они невольно тянулись к нему. Они к этому не готовились, это как при встрече с Иоанном Крестителем, выступившим из пустыни, – женщины сразу чувствуют в человеке нечто подобное, и не имеет значения, какие взгляды исповедовал этот замечательный человек. И такой эффект он, я думаю, – пишет Коннолли, – производил везде…»
Сирил окажется одним из немногих, кто любил и понимал Оруэлла. Он, например, задаваясь вопросом, обладал ли его друг некоторым даром предвидения, прямо писал, что да, обладал, ибо неким прицелом, через который Оруэлл смотрел на мир, были его старые представления о мире. Как любил шутить Коннолли, Оруэлл был революционером, но «влюбленным в далекие 1910-е годы». Он всегда был в восторге от чего-нибудь уже «устарелого», всегда был готов отпраздновать малозначимые для остальных события и отметить в других самые тривиальные увлечения. Это согласуется с тем, что позже напишет Оруэлл и о себе. В будущем предисловии к «Скотному двору» скажет: «Если мне пришлось бы выбирать слова для оправдания себя, я бы выбрал строку из Мильтона – “По известным законам старинной свободы”». Интеллектуальная свобода, но в «традиции, имеющей глубокие корни». Это вот изрядно постаревшее, посеребренное сединой представление о «свободе» и было мерой, с какой он подходил к современности.
С другими, с новыми знакомыми такого единения у Оруэлла, кажется, не было. С одним дело дойдет даже до драки. И, не считая уже знакомых нам Риса и Кей Икеволл, друзьями его станут в основном молодые, как и он, литераторы. К «признанным авторитетам» относился, что называется, «через губу». Преклонялся перед Джойсом, очень уважал Лоуренса, которого звал «честнейшим из честнейших». А вот Томаса Элиота, с которым подружится позже, великого поэта и будущего нобелевского лауреата, звал пока не без задиристости «безвольным Киплингом». А еще одного, и тоже поэта, появившегося в его окружении – Стивена Спендера, – вообще заклеймит «салонным большевиком»…
У Мейбл Фирц в ее «салоне» в тот счастливый год Оруэлл довольно близко сойдется с двумя молодыми «адельфятами»: с писателем и журналистом Райнером Хеппенстоллом (его-то и изобьет вскоре) и ирландским поэтом Майклом Сейерсом. Эти не были «сытыми кембриджскими скотами», которых он ненавидел. Хеппенстолл, к примеру, так хотел сблизиться с прогрессивным Adelphi, что даже согласился работать поваром в коммуне «Дубки», в летней школе, своеобразном филиале журнала. А второй, Сейерс, не только был единственным поэтом в компании, который, по словам Кей, «разбирался в политике», но и писал о ней статьи. Оруэлл скоро раскусит его[26]26
Биографы Оруэлла Ю.Фельштинский и Г.Чернявский пишут, что ко времени знакомства писателя с Майклом Сейерсом тот только что вернулся из СССР, где побывал со студенческой группой, и восхищался грандиозными советскими переменами. Позже, когда Сейерс переедет в США, он вместе с журналистом Альбертом Каном станет автором книги «Великая конспирация: тайная война против Советской России», источниками которой послужат стенограммы судебных процессов в Москве 1936–1938 годов. Книга оправдывала карательные органы СССР, подтверждала «всемирный антисоветский заговор» и безудержно восхваляла мудрость Сталина. «Эта книга, – пишут Фельштинский и Чернявский, – многократно издавалась потом миллионными тиражами у нас, а авторы получали большие гонорары». Более того, к возмущению биографов Оруэлла (на мой взгляд, обоснованному), эта книга «с оправданием репрессий, с вредителями, шпионами и изменниками» в 2008 году была вновь переиздана у нас.
[Закрыть], а после войны скажет ему фразу символическую: «Мы оба начали с одного места, но вы пошли по сталинской дороге, а я избрал путь противоположный…»
С «одного места» – это ведь не только о спорах и разговорах о политике; это реально, географически с одного места. Ибо в августе 1935 года Оруэлл, Хеппенстолл и Сейерс с помощью всё той же Мейбл Фирц и ради экономии сняли «на троих» одну большую квартиру на Лофорт-роуд. Там, в своеобразной «коммуналке», им удавалось удобней писать, а вот ужиться они не смогли. Сейерс водил туда девушек и, наверное, посмеивался над Оруэллом, которого застал однажды за переписыванием отрывка из «Скромного предложения» Свифта – так наш герой пытался понять секрет своего кумира. А Хеппенстолл не только почти сразу перестал вносить плату за жилье – это стал делать за него Оруэлл, – но, видимо, изрядно выпивал, и потому однажды, что называется, «нарвался». Пьяным ввалился как-то довольно поздно и поднял такой шум, что Оруэлл выскочил из своей комнаты. Вроде бы Хеппенстолл в угаре замахнулся на него, и тогда Оруэлл, схватив трость, за милую душу отдубасил друга, даже нос разбил в кровь. Пишут, что Хеппенстолла спас стул, которым он прикрывался от ударов. Шум, разумеется, стал вообще невообразимым, сбежались соседи, хотя полицию, к счастью, не вызвали, а Оруэлл, заперев в конце концов «пьяницу» в его комнате, наутро велел ему покинуть «коммуналку». Позже попросит съехать и Сейерса. А уже в январе 1936-го, поставив точку в романе «Да здравствует фикус!», оставит это жилье и сам.
Но, и воюя с «квартирантами», с окружением вовне, и сражаясь наедине с собственным стилем, он не только писал роман – он вовсю, без оглядки, потеряв голову, «творил» роман и в жизни. Ухаживал, обхаживал ту особу с «треугольным личиком», которую встретил у Розалинды Обермейер… Ее звали Эйлин О’Шонесси.
Но это уже другая история, и о ней – в следующей главе.
* * *
Комментарий: Война идей и людей
«Не объединяйтесь!» – прокричали в ХХ веке два русских нобелевских лауреата по литературе. Для художника объединение – смерть. Сначала это сказал Пастернак, к концу века к этому пришел и Бродский. А Оруэлл – тот всей своей жизнью доказывал это. Важный акцент в его биографии!
ХХ век задал миру новую парадигму и развития, и объединения. Сначала русская революция (если угодно, «большевистский переворот») грубо, но четко поделила мир надвое: за и против. Потом – фашизм и отношение к нему, следом – приснопамятная холодная война, а потом – «борьба за мир», которая, как шутили когда-то, готова была камня на камне не оставить от человечества. Философские идеи, разномыслица, мировоззренческая мозаика – всё это, разумеется, осталось, но, наступая на «горло собственной песне», любой «носитель» их вынужден был так или иначе, но выбирать сторону. И наиболее болезненно эти вопросы решались художниками, писателями, людьми культуры. Вот, например, несколько фактов, которые когда-то поразили меня и которые помогут выявить и понять позицию, занятую Оруэллом к концу 1930-х.
21 июня 1935 года в Париже, в зале дворца Mutualité открылся Антифашистский конгресс деятелей культуры, созванный на базе МОРТ – Международной организации революционных писателей, – но инспирированный СССР и лично Сталиным. Лишь недавно стало известно, что идею подал вождю Эренбург (дескать, от Советов на Западе «отталкивают» Драйзера, Андерсона, Дос Пассоса, Томаса и Генриха Манна, «которые могли бы быть на нашей стороне»), что Сталин, переслав письмо Эренбурга Кагановичу, наложил резолюцию: «Он прав…» – и предложил «поставить во главе т. Эренбурга», что позднее к «делу» подключили Михаила Кольцова, который, сообщив из Парижа, что в «Рабочее бюро» по подготовке Конгресса уже «посажены свои люди, французы и немцы, с тем, чтобы прибрать к рукам практическую работу», наставлял московских кураторов, что доклады надо заранее отредактировать, что «для экономии валюты» следует всем едущим еще в Москве сшить по летнему пальто и по паре костюмов и что вызывать его теперь по телефону надо в часы, которые укажет он, и (будто готовилась спецоперация, а не мирный конгресс) – с обязательно зашифрованными именами: «Горький – Анатолий, Барбюс – Андрей, Эренбург – Валентина…»
Не буду перечислять всех скандалов и несуразностей, случившихся в Mutualité. Скажу о главном для меня – о том, что приехавший на конгресс Борис Пастернак, выйдя на трибуну, в сумбурной речи своей сказал вдруг невообразимые для советского писателя слова. Он в конце выступления вдруг выкрикнул – так рассказывал в 1945-м Исайе Берлину: «Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость…» Невероятно, да?! «Не организуйтесь!» – в давно «заорганизованном» мире!
Второй факт связан с Эренбургом. Тот накануне конгресса, выйдя из «Клозери де Лила», нос к носу столкнулся с компанией французских сюрреалистов. Кто-то из них крикнул: «А вот и месье Эренбург». «Ах, это он? – набычившись, прорычал Андре Бретон, глава сюрреалистов, бывший коммунист и… профессиональный боксер. – Тогда настал час расплаты!» И с разворота двинул Эренбургу в скулу. Это назовут потом почему-то «пощечиной»… «Вместо того чтобы ответить тем же, – вспомнит Эренбург, – я глупо спросил: в чем дело?» «Это вам за статью о нас», – обернулся кто-то из смеющейся компании. Оказывается, Эренбург сначала в «Литературной газете», а потом и в сборнике, выпущенном во Франции, опубликовал памфлет «Сюрреалисты», где в духе «идеологической борьбы» написал: «Парижские снобы любят не только коктейли и половые извращения, они любят также “революцию”… Эти фосфорические юноши, занятые теорией рукоблудия и философией эксгибиционизма, прикидываются ревнителями революционной непримиримости», а на деле их программа – «онанизм, педерастия, фетишизм… и даже скотоложество…».
При чем здесь Оруэлл, спросите? Так вот, в тот год его взгляды на «западный социализм» были примерно теми же, что и у Эренбурга. Посетив «летнюю школу» при Adelphi, где «прогрессивные» интеллигенты обсуждали доклады, «исследующие социализм», он дает волю сарказму по отношению к людям «нового мира». «Типичный социалист – это или юный сноб-радикал, который лет через пять выгодно женится и станет ревностным католиком, или, еще чаще – строгий, важный человечек, убежденный трезвенник со склонностью к вегетарианству… Публика с причудами. Такое впечатление, что слова “коммунизм”, “социализм” магнитом стягивают нудистов, сексуальных маньяков, энтузиастов траволечения, квакеров и феминисток».
Это писалось, когда в Англии прокоммунистические тенденции достигли просто опасной точки кипения. «Карбонарии» в сандалетах, пишет Ричард Рис, прямо «призывали к нарушению закона и порядка, что могло создать ситуацию, подобную той, которая возникла в 1917 году в Петербурге». Рис пишет – вот еще один факт! – что однажды на пороге его кабинета возник человек, «весьма видное лицо в литературе», который с горячностью принялся убеждать его, что если он через одну-две недели не поставит свой журнал «на службу революции», то будет уже поздно. «Когда я попросил привести факты, свидетельствующие о наличии революционной ситуации, он заговорил о мятежных настроениях среди солдат гвардейских полков, охраняющих Букингемский дворец… Эти “буржуазные революционеры”, – заканчивает Рис, – казались на словах свирепыми, а на практике были просто ничтожествами… Они не делали почти ничего, если не считать того, что болтали и писали стихи; они не приносили больших жертв и не подвергались опасностям… Оруэлл, – подчеркнет, – не принадлежал к их числу». Он вообще, по словам Риса, «был единственным среди интеллигенции, знавшим крайнюю бедность, и, видимо, оказался одним из тех, кто не потерял головы…».
Не помещался, нет, Оруэлл в «прокрустово ложе» ни той, ни другой идеологии. Он был то короче, то длиннее сего прижизненного гроба. Он был «наособицу», и хитроумная «мышеловка» причинно-следственных связей «ловкачей» от идеологии на него почему-то не действовала. Шел своим путем и, как правило, – напролом! Не «все на одного», а скорей, «один на всех»! «Не объединялся», к чему призвал в 1935 году Пастернак и полвека спустя Иосиф Бродский.[27]27
«Я не верю в политические движения, – писал Бродский, – я верю в личное движение, в движение души, когда человек, взглянувши на себя, устыдится настолько, что попытается заняться какими-нибудь переменами: в себе самом, а не снаружи… Ибо всякое политическое движение есть форма уклонения от личной ответственности за происходящее…» Ну разве это не про Оруэлла, чуравшегося всех и всяческих «движений»?..
[Закрыть]
Устоять в этом «сумасшествии», в этом просоциалистическом угаре, охватившем интеллектуальный Запад, было очень непросто. Ведь всё, что в те дни доносилось с Востока, жадно прочитывалось и обсуждалось и в окружении Оруэлла. Тот же Малькольм Маггеридж, бирманский приятель Оруэлла, еще в 1932-м побывал в «красной Москве» и, как казалось ему, разобрался с социализмом «по Сталину». Он в качестве корреспондента одной из газет сопровождал в поездке уже знакомых нам престарелых социалистов, супругов Вэббов; Маггеридж к тому времени был женат на племяннице Беатрисы Вэбб, баронессы Пассфильд. Тогда и случился скандал в «благородном семействе», о котором не мог не знать Оруэлл. Супруги Вэббы, скажем, объехав всю Украину, как-то «изловчились» не увидеть ни пика раскулачивания крестьян, ни крепнувшего в СССР террора, ни даже массового голода, косившего сотни тысяч. Они утверждали, вернувшись, что крестьяне в СССР, напротив, «катаются как сыр в масле»; недаром их книгу «Советский коммунизм: новая цивилизация?», выпущенную в 1935-м, мгновенно издадут и в СССР. А вот Маггеридж, в отличие от них, увидел в России нечто прямо противоположное – и честно написал и об умиравших с голоду крестьянах, и о людях, исчезающих неизвестно куда.
Не знаю, читал ли Оруэлл книгу Вэббов, но вот про встречу со Сталиным супругов Асторов и Бернарда Шоу в июле 1931 года он не слышать не мог. «Я уезжаю из государства надежды и возвращаюсь в… мир отчаяния», – громко заявил Шоу журналистам, покидая СССР, и поведал, «как же хорошо его кормили» и какие в Москве «пухленькие дети». Понравилось ему и то, что с уголовными преступниками в СССР обращаются мягко, а за политическое преступление полагается казнь: «Против этого так называемого террора возражают только наиболее глупые люди из жалких остатков интеллигенции»[28]28
Беседа Б.Шоу и супругов Асторов со Сталиным (пишут, что в ней принимал участие и сын Асторов Дэвид, будущий близкий друг Оруэлла) в СССР не публиковалась, но для биографии Оруэлла и его окружения несомненно представляет интерес. Мать Дэвида Астора, Нэнси Астор, крупная политическая фигура Британии первой половины ХХ века, с 1919 года – первая женщина, избранная в палату общин, была фигурой не только экстравагантной, но и политически прямой. Скажем, именно она публично сказала как-то другу дома У.Черчиллю: «Если бы вы были моим мужем, я бы налила вам в кофе яду…» И именно она во время встречи со Сталиным, нарушив чинную беседу, вдруг задала вождю просто невозможный вопрос: «Когда вы, господин Сталин, прекратите убивать собственных подданных?..» Переводчик, пишут, буквально проглотил язык. Но вождь настоял на переводе и ответил в духе газеты «Правда»: «В нашей стране идет борьба с нарушителями Конституции. Мир наступит, когда нарушения прекратятся». В какой-то степени этим объясняются примиренческие воспоминания Б.Шоу об этой встрече. Но так или иначе именно Нэнси Астор стала первым и, кажется, последним сохранившим жизнь человеком, который бросил в лицо диктатору обвинения в «убийствах».
[Закрыть].
Невероятно, но нечто похожее напишет в 1933 году об СССР и Артур Кёстлер, ныне британский классик; тот Кёстлер, который в конце 1930-х станет и довольно близким другом Оруэлла и, после книги «Слепящая тьма», – ярым антисоветчиком. Но тогда, в 1933-м, он был еще ярым членом компартии Германии, и, проведя в СССР год, написал книгу «Белые ночи и красные дни». Позже, устыдившись «благостных» своих репортажей, будет каяться: «Я видел опустошительное действие голода на Украине, толпы оборванцев, семьями нищенствующих на вокзалах, женщин, протягивающих к окнам вагонов своих голодных детенышей, похожих на заспиртованных эмбрионов, – с конечностями как барабанные палочки и вздутыми животами… Мне сказали, что всё это – кулаки, которые противятся коллективизации, враги народа, предпочитающие собирать милостыню и не работать; и я, – признаётся он, – принял эти объяснения… Я не мог не заметить… невероятных жилищных условий (две-три семейные пары в одной комнате, разделенной висящими простынями), кооперативных пайков, не спасавших от голода, или того, что цена килограмма масла на рынке равнялась среднемесячной зарплате рабочего; но я научился оценивать факты не сами по себе – не в статике, а в динамике. Жизненный уровень был низким, но при царе он был еще ниже. Трудящимся в капиталистических странах жилось лучше, чем в Союзе, но это – сравнение в состоянии статики: здесь, в СССР, уровень постоянно рос, а там – постоянно снижался… Поэтому я принял как неизбежность не только голод, но и запрет на заграничные поездки, иностранные журналы и книги, и искаженное до абсурда понятие о жизни в капиталистическом обществе…»
Улавливаете соглашательство, свойственное тогда многим интеллигентам Запада, эти оговорки: «я принял объяснения», «принял, как неизбежность», оценил факты «не сами по себе, а в динамике»? «Принял» и «оценил» – вот, если хотите, цена лозунга «объединяйтесь по политическим интересам», корпоративность «идеологических шулеров» с их философскими «наперстками». Это как раз то, что никому не мог спустить Оруэлл, из-за чего он и «выламывался» из прокрустова ложа всех и всяческих «прогрессов».
Вряд ли все в окружении Оруэлла разделяли его бунтарство. Слишком мало было конкретной информации. Слишком туманны выводы. Наконец, всё для всех было чересчур ново в том, что происходило в СССР. По-разному писали в те годы об СССР и Сталине и Барбюс, и Фейхтвангер, и Андре Жид. Оруэлл не был знаком с ними. Другое дело – А.Кёстлер или, например, Герберт Уэллс, с которым он будет переписываться и которому с детства мечтал подражать. Как было не верить Уэллсу, который в августе 1934 года, вернувшись из СССР, был не просто очарован Сталиным, но тогда же написал: «Я никогда не встречал более искреннего, прямолинейного и откровенного человека… Русские лукавы, но Сталин – грузин, и он не ведает хитростей…» Чуть позже Уэллс многое опровергнет, напишет, что «милый простак» Сталин вообще-то вреден для социалистического движения, ибо он – «упертый» марксист-ортодокс. А Россия идет… к царизму. Но это будет позже и, как сказали бы у нас, «мелким шрифтом»…
Всё это взахлеб читалось «левыми» в Англии. И Оруэллом. Он не мог не заметить, что Барбюс в книге «Сталин» впервые ввел в оборот применительно к советскому вождю слова «старший брат» (не отсюда ли «Большой Брат» его последнего романа?). Что Андре Жид назвал Сталина «простодушным добряком»: «Его считают беспощадным, а он в продолжение многих лет борется за то, чтобы привлечь на свою сторону способных троцкистов, вместо того чтобы их уничтожить» (этот «добряк» дотянется скоро до троцкистов в любом уголке мира и едва не уничтожит самого Оруэлла в Испании). Наконец, Оруэлл не мог не предполагать, что и Шоу, и Барбюс, и Фейхтвангер невольно становились «соучастниками» сталинских преступлений, подельниками его, хотя лично ничего не делали – так, болтали себе по гостиным…
«Качание ножкой» – вот, на мой взгляд, символ «прогрессивной» западной интеллигенции. Ну, знаете, как бывает: сидим ли за кофе, за кружкой пива и, перекинув нога за ногу, покачивая носком ботинка и разглядывая его, глубокомысленно размышляем вслух, роняем слова. Нужна ли, например, народу революция? есть ли действительно «антагонистические противоречия» между классами? устарел ли марксизм? допустимы ли «небольшие жертвы» ради «больших целей»? и так ли уж страшен тоталитаризм? Такие вот «шуры-муры» с политикой, отстраненное «бла-бла-бла» при реально льющейся где-то крови, дыме над кострами из книг, лязгающих засовах темниц и средневековых криках пытаемых перед расстрелом. И «бла-бла-бла», болтовня эта – отнюдь не безобидна: ибо она так или иначе, но влияла на парламентские решения, документы правительств, международные соглашения. Всё это не мог не видеть – и не возненавидеть! – наш бешеный ригорист, мизантроп, соглядатай.
Единомышленников для него, повторюсь, не было; он не признавал «единого мышления». Но три довольно простые вещи, важные для его будущего, понял уже тогда. Понял, что его честный, может быть, наивный подход к «войне идей» – это результат детства и воспитания, но «по мне, – подчеркнул, – лучше быть так воспитанным, чем уподобиться левым интеллектуалам, настолько “просвещенным”, что они не могут понять самых обыкновенных чувств». Понял, во-вторых, что интеллигенция не выносила и не выносит правды, основанной на этих «обыкновенных чувствах». Не выносит, потому что в любом конфликте носительницей единственной «правды» считает лишь себя. А третью истину он, отвергавший уже фальшивый «социализм» левых интеллектуалов, сформулировал тогда и образно, и – предельно кратко: «Чураться социализма из-за обилия толпящихся при нем тупиц и клоунов, – сказал, – так же абсурдно, как отказаться ехать поездом, поскольку вам противно лицо вагонного кондуктора».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?