Текст книги "Соломенная Сторожка (Две связки писем)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Лопатин сразу же подумал – сейчас начнется в духе Купенкова: «Признайтесь, вы явились освобождать Чернышевского…» – ну и так далее… Сообразив же, что речь идет о посещении острога императорской кровинкой, Лопатин не сразу понял, при чем тут он, Лопатин… Ах, вот что, необходима благопристойность?..
– Гордиев узел легко разрубить, – предложил Лопатин.
– Да, да, я слушаю…
– Видите ли, находясь в ставропольской ссылке, – охотно продолжал Лопатин, – я служил младшим чиновником для особых поручений. Так вот, когда через наш город великие князья езживали на кавказские воды, губернатор говаривал: «Послушайте, Герман Александрович, а не заболеть ли вам?» И я благодарно заболевал… Вы предложили откровенность на откровенность – извольте: не имел и не имею ни малейшего желания представляться их императорским высочествам. Не лучше ли мне заболеть?
«Ловко, однако!» – с какой-то веселой сердитостью подумал Николай Петрович. Ему понравился фланговый заход Лопатина. Но выполнимо ль? Больных – в больницу, больницу же великий князь не минет – непременный жест милосердия. «А квартира смотрителя? Ежели под особым караулом-то, а?» – подумал Синельников и, ощутив, как дуновение, давность мальчишеских проделок в кадетском корпусе, не без труда подавил усмешку.
– Вот как, вот как, – неопределенно произнес генерал-губернатор и задал ординарный вопрос: – Жалобы есть, претензии есть?
Лопатин посмотрел ему в глаза:
– Было бы глупо не ухватиться за соломинку. Но позвольте обдумать.
Синельников тоже посмотрел ему в глаза: «За соломинку?» Это он-то, генерал-губернатор, «соломинка»? Николай Петрович чуть заметно усмехнулся: «Ловок, однако!»
– Обдумайте, – сказал генерал и, кивнув, вышел.
В тот же день в журнал высочайшего путешествия было занесено, что великий князь Алексей Александрович соизволил осмотреть все тюремные помещения, а вечером принимал участие в танцах.
Еще день спустя его высочество, отстояв молебен, уехал. Все в Иркутске перевели дух. И Синельников тоже: не было и намека на устроение наместничества Восточной Сибири для этого любезного, но пустого малого, младшего сына государя.
* * *
Время от времени Синельников вспоминал Лопатина. Прошение из острога не поступало. Обдумывает? Или впрямь счел «соломинкой»? Николай Петрович чуял лукавство: Лопатин ущипнул струну самолюбия – ты, дескать, и высокопревосходительство, а супротив-то графа Шувалова куды-ы-ы… Но главное было другое: Николаю Петровичу нравилось вспоминать молодого человека.
Синельников справился о нем у Дувинга. Жандармский полковник показал аттестацию Третьего отделения: умен, настойчив, умеет расположить в свою пользу, способности большие, натура кипучая, требующая деятельности, по деятельности в противоправительственном духе…
Осведомлялся Синельников и о ходе следствия. Ему докладывали, что беглец упирает на незаконность запрета выезда из Иркутска – он-де уплатил сторублевый штраф ввиду проживания по чужому документу; уплатил, хотя и была натяжка, он никому не предъявлял этот чужой документ, пусть не успел, но ведь не предъявлял же. Хорошо, уплатил. А ему стали докучать слежкой, надзором. Вот он и побежал, надеясь в Европейской России найти хорошего юриста и отдаться покровительству прокурорского надзора, коль скоро в Сибири все еще царит произвол дореформенного судопроизводства. Последнее было неприятно Николаю Петровичу. Не то чтобы он полностью одобрял новый судебный порядок, введенный по ту сторону Уральского хребта, однако отсутствие его в Сибири как бы указывало на отсталость и второстепенность края. Это-то и саднило. «Ах, ловок, ах, ловок!» – подумал Синельников, находя, впрочем, некоторый резон в доводах молодого человека.
С другой стороны, как не признать высшие резоны Третьего отделения – комплот вокруг Чернышевского необходимо обнажить до самого донышка. Синельников не слишком бы удивился главной роли Лопатина: ангарские пороги ручались за то, что такой сумел бы и на ковре-самолете летать. Кипучая натура, требующая деятельности. Однако не безрассуден же! Сколь ни кипуча натура, а и ее остудит приполярный Вилюйск, невозможность побега… Но какая преданность! Годы и годы Чернышевский, этот отравитель и совратитель, вне жизни, а забвения нет. Помнят, ждут, рискуют. И Синельников ловил в себе странную зависть к вилюйскому узнику.
Не потому ли, посещая Лопатина, как бы примериваясь к нему, не потому ли генерал и думал и примеривался, что покусывала, посасывала эта странная зависть? И не все ли это вместе слилось в потребность общения с арестантом Иркутского острога? Останавливало не положение, то есть то, что остановило бы всякого другого генерал-губернатора, нет, отсутствие неличного повода. Да, но Лопатин служил при ставропольском губернаторе, Лопатин служил в Контрольной палате. И тут уж возникало неличное: Россия нуждается в дельных, честных, умных. Сибирь в особенности.
В общении с калифом, как Герман окрестил Синельникова, не видел он ничего предосудительного. Он ведь не барышня-нигилистка. У тех было в обыкновении где-нибудь на Невском непременно задеть локтем сановного господина, прошипев: «Захребетник!» Но если серьезно, он отнюдь не отождествлял революционера с фанатиком-сектантом. То было не только убеждение, но и свойство натуры. Мир социальный занимал его, социалиста, во всех ипостасях, тонах и полутонах. И не только в категориях отвлеченных. Надо знать, чтобы понимать. И наоборот. Высший сановник Восточной Сибири? Прекрасно! Тем паче что бурбон-то, сдается, не совсем бурбон. Или совсем не бурбон.
Практика Синельникова не была для Лопатина книгой за семью печатями. И неистовая грызня с чиновником-взяточником. И то, что газету «Сибирь» дозволил. И схватки с промышленниками. Правда, последнее объяснялось не филантропией, а благоразумием: стриги овец, но не сдирай с них шкуру.
О, как пылко обрушились бы на Германа многие из «братии», услышь они рассуждения о предпринимательстве в Сибири. Да и витимский горбач Степан Мокеев тоже бы выкатил глаза. Это что же, это как же? Лопатин и Синельников сошлись на том, что толстосум, воротила, предприниматель – благо, ниспосланное временем? Синельников был доволен. Нигилист-то не пер на рожон, рассуждал государственно. Господи, за чем же стало? Иди в подчиненные, будем дело делать. Вы полагаете, сударь, что ежели на мне эполеты, мундир, ежели я полвека в службе, то мне не дорого то же, что и вам? Жестоко ошибаетесь, сударь мой.
– Вот здесь, вот здесь, – повторял Синельников, прихлопывая ладонью по левой стороне груди, – несу любовь, да, да, горячую любовь к нашему разнесчастному серому простолюдию, к иванам-дуракам. Видел и в городах, и в отдаленнейших деревнях, под снегами и в строю, под ружьем, и в тюрьмах видел, в каторге: душа народа всему доброму открыта, всему честному, и как мало-то надо для счастья, и как готова на подвиг, высокий подвиг готова. И вот, знаете ли… – Он глубоко вздохнул. – Ведь счастье, право, счастье такому народу послужить. Счастье родиться русским гражданином, потому что… – Николай Петрович как бы застеснялся, нагнул коротко остриженную седую круглую голову, искоса поглядывал и вопросительно, и сердито, на самого себя сердился, на этот свой порыв, на эту свою откровенность.
– Я верю вам, Николай Петрович, – вдумчиво ответил Герман, впервые называя Синельникова именем-отчеством. – Да, счастье… – И замолчал, разбираясь в путанице чувств и мыслей.
Один предмет любви – и такое громадное противостояние. И каждый не может иначе. Не видел Синельников простого и непреложного, того, что ему, Лопатину, было простым и непреложным. И Лопатин сознавал бессилье свое. Проживи хоть год под одной крышей с Синельниковым, не сумеешь объяснить старику то, что уже объяснял вчерашнему витимскому горбачу. Не сумеешь объяснить, что самодержавство сильно лишь злом. Не убедишь, что, остервенясь на проявления зла, надо остервениться на сущность зла. Некогда здесь же, в Иркутске, умнейший Сперанский сотнями отрешал казнокрадов и лихоимцев и сотнями принимал новых, свежих, к тому ж и более хищных, ибо они еще не нажрались, еще не обленились в сытости. Так было, так будет, пока бюрократия об руку с верховным деспотизмом парализует все… Бедный генерал от кавалерии, убежденный в том, что мильонщик из бывших дворовых под ним, а мильонщик-то – над вами, генерал. И вы надеетесь умерить его аппетит? Вы надеетесь образумить его в видах его же пользы? Полноте! Он же тогда рухнет в самоотрицании.
– Ад вымощен добрыми намерениями… ваше превосходительство, – сказал Лопатин, в последнее мгновенье деликатно изменив фразу; он хотел сказать: «Добрыми намерениями вашего превосходительства».
– Э, софизмы! Есть дело прямое и честное, надо его делать, а не риторить.
– Дело?
– Ну-ну, прекрасно понимаете, прекрасно понимаете. Уж, конечно, я не о том, что́ делают… – Синельников поискал, как бы ему выразиться, не обижая молодого человека. – А, ладно. Вы и это тоже понимаете.
– «Это», – нажав голосом, подтвердил Лопатин. – Вы держите на уме сторонников социального переустройства?
– Точно так, точно так, – подхватил генерал. – Эвон Париж-то коммунарский всем показал, куда заворачивают, куда поворачивают. Я вам непременно пришлю, прочтете, из Петербурга получил, с французского переведена – «Черная книга», да, да, черная, про Коммуну, разоблачения Интернасионаля, непременно пришлю.
Лопатин посмотрел на него, будто молвил: «А зубы-то у вас, генерал, зубы!» – и Синельников раздражился пуще.
– Коммуна! Убийства, грабежи, поджоги – это что? это как? это, по-вашему, дело? Вот вы мне верите, спасибо. А я вам, сударь, не верю, чтобы все это по душе-то было.
Лопатина не потянуло толковать о праве угнетенных на насилие, но и промолчать было б негоже, и он сказал, что история писана огнем и мечом.
– А! – вскинулся Синельников. – Я на войне бывал, знаю-с. Но тут другое, тут внутренний огонь жжет. Нечаева вашего как забыть? Процесс был, читали? – У Синельникова голос пошел фальцетом: – «Мы за народ! Мы за народ! Все народу!» – Он вдруг хрипло и коротко рассмеялся.
Дикарь, невежда, подумал Лопатин, нечего бисер метать… Но это – «ваш Нечаев», это подчеркивание общности с Нечаевым было непереносимо.
В революцию, сказал Герман, не сваливаются с луны, идут из общества, пораженного гангреной, и, случается, мечены ее пятнами. А жизнь не ждет явления ангелов, забирает наличность, но это, генерал, вовсе не означает, что в самом ходе вещей худшее не меняется к лучшему.
– Слова, – властно выставил Синельников. – А впрочем… что же… Гм, вот вы, стало быть, уповаете на обращение чертей в ангелов. Ну, пусть не в ангелов, так в полуангелов. Хорошо-с! В таком разе позвольте вопрос: а почему же мне, который ночей не спит, стараясь… Да. Почему мне-то не надеяться? И я на ангелов не надеюсь, а все ж есть достойные люди, способные обновить и укрепить администрацию? Есть, сударь! Да, на беду-то, не туда на подмогу валят.
– Вы забыли: новое вино не вливают в старые мехи.
– Эва, господи! Я жизнь прожил, мне лучше видать: мехи-то обновились.
– Николай Петрович, как не понять: старая погудка на чуть-чуть новый лад.
– И отлично! Чуть, и еще чуть, да еще чуть… Прорастет! – Он умолк словно бы в каком-то озарении. И будто удивился. И склонил голову набок, стараясь не упустить, не утратить. Потом сказал рассудительно: – Порвать связи с прошедшим, со всей русской исторической жизнью порвать – и все начать сызнова? – Покачав головой, прибавил сокрушенно: – Какое опасное обольщение.
Он уже не ходил в штыковую, не гневался, не хмыкал. Он чувствовал то самое бессилие, которое давеча чувствовал Герман.
Пауза вышла долгая.
Оба скучали друг без друга. Не будь обоюдной честности, все решилось бы просто: бог с тобою; черт с тобою. Но эта обоюдная честность, эта искренность, эта убежденность звала к единоборству. Неправоту другого осмысливал каждый по-своему. Опять было противостояние. Но на разных уровнях.
«О божественном праве» порядка существующею и «божественном праве» порядка рождающегося помнилось Лопатину из Гегеля. В столкновениях двух «прав» возникали молнии. При бескорыстии и убежденности виноватых не было. Однако нравственное оправдание принадлежало поборникам новою, рождающегося. Как говорил Герцен, вечная игра жизни и смерти, неизбежная и неотвратимая.
Все это было в горних высях. Но была и сиюминутность, было сейчас. Заскрипит тяжелая, в железных накладках дверь, сутулясь и нагибая голову, переступит порог длинный костистый старик, и этому старику не откажешь ни в уме, ни в честности, ни в бескорыстии. Старик деспотичен и самолюбив, свой деспотизм обручил старик с пользою самодержавию.
Старик же генерал отродясь не читывал Гегеля, «божественное право» понимал как миропомазание в Успенском соборе. Неправоту арестанта-собеседника находил преходящей – ведь вот же открестился от этого урода Нечаева! Стало быть, исцелится заблудшая душа. И порукой тому не только разум, но и гордость: молодцом держался – не льстил, не вилял, ни о чем не просил.
И хотелось Николаю Петровичу верить, что найдет он в Лопатине неподкупного помощника, даже содеятеля. А ведь один, другой, третий такой же, и вот она бы и восстановилась, его, Николая Петровича Синельникова, полуразрушенная энергия.
О, этот вздох, занесенный в тетрадь, не предназначенную стороннему глазу: «Я занимался буквально день и ночь, год за годом, пока видел пользу трудов моих, наконец силы подорвались…»
Тяготясь «подрывом», скучая по Лопатину, Николай Петрович и обрадовался и испугался, когда адъютант Винников подал пакет, надписанный Лопатиным и запечатанный печатью смотрителя тюремного замка. Обрадовался: «Прошение!» Испугался: «Ужели дрогнул?»
«Ввиду того участия, с которым Вашему Высокопревосходительству угодно было отнестись к моему настоящему положению, я решился обратиться к Вам с письмом, в котором я намерен разъяснить откровенно как это положение, так и самою мою личность, для того чтобы на основании этих сведений Вы сами могли бы судить как о предмете Вашего участия, так и о той степени участия, которую для Вас было бы желательно и возможно оказать ему.
В первый раз я был арестован в мае 1866 года. Так как я пишу это письмо по своей доброй воле и так как я не имею ни малейшего желания выпрашивать себе снисхождение или чего-либо подобного, то, я надеюсь, Вы поверите мне, когда я скажу, что я ни сном ни духом не был причастен к т. н. Каракозовскому делу, хотя и был довольно близко знаком с некоторыми из обвиненных по этому делу лиц, что, вероятно, и послужило поводом к моему аресту. Я не скажу, чтобы и в то время политический, экономический и нравственный строй русской жизни представлялся мне наиболее разумным и наиболее желательным, но внимательное чтение истории показывало мне, что во все времена и у всех народов всякому великому перевороту в общественном строе предшествовало всегда предварительное распространение известных идей в народной массе и что все т. н. заговоры, все эти преждевременные, нетерпеливые попытки интеллигентного меньшинства к насильственному ниспровержению существующего общественного строя, опирающегося на несокрушимую поддержку малоразвитого, но неизмеримо сильнейшего большинства, никогда не приводили ни к чему, кроме усиления реакции и задержки на несколько лет правильного общественного развития. Я опять-таки попрошу Вас поверить мне, когда я скажу, что я не принимал ни малейшего участия в т. н. Нечаевском деле или, лучше сказать, что участие мое в нем было только отрицательное.
Во время пребывания моего в Лондоне я сошелся там с некиим Карлом Марксом, одним из замечательнейших писателей по части политической экономии и одним из наиболее разносторонне образованных людей в целой Европе. Лет пять тому назад этот человек вздумал выучиться русскому языку; а выучившись русскому языку, он случайно натолкнулся на примечания Чернышевского к известному трактату Милля и на некоторые другие статьи того же автора. Прочитав эти статьи, Маркс почувствовал глубокое уважение к Чернышевскому. Он не раз говорил мне, что из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя, между тем как остальные суть только простые компиляторы, что его сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли и что они представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающих прочтения и изучения; что русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем; что политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы, и т. д., и т. д. Хотя я и прежде относился с большим уважением к трудам Чернышевского по политической экономии, но моя эрудиция по этому предмету была недостаточно обширна, чтобы отличить в его творениях мысли, принадлежащие лично ему, от идей, позаимствованных им у других авторов. Понятно, что такой отзыв со стороны столь компетентного судьи мог только увеличить мое уважение к этому писателю. Когда же я сопоставил этот отзыв о Чернышевском как писателе с теми отзывами о высоком благородстве и самоотверженности его личного характера, которые мне случалось слышать от людей, близко знавших этого человека и никогда не могших говорить о нем без глубокого душевного волнения, то у меня явилось жгучее желание попытаться возвратить миру этого великого публициста и гражданина, которым, по словам того же Маркса, должна бы гордиться Россия. Мне казалась нестерпимою мысль, что один из лучших граждан России, один из замечательнейших мыслителей своего времени, человек, по справедливости принадлежащий к Пантеону русской славы, влачит бесплодное, жалкое и мучительное существование, похороненный в какой-то сибирской трущобе. Клянусь, что тогда, как и теперь, я бы охотно и не медля ни минуты поменялся с ним местами, если бы только это было возможно и если бы я мог возвратить этою жертвою делу отечественного прогресса одного из влиятельнейших его деятелей; я бы сделал это, не колеблясь ни минуты и с такою же радостною готовностью, с какою рядовой солдат бросается вперед, чтобы заслонить грудью любимого генерала. Но это был неосуществимый романтический бред. А между тем в ту пору мне казалось, что есть другой, более практичный и удобоисполнимый способ помочь этому человеку. Судя по моему собственному опыту в подобных обстоятельствах, а также и по некоторым другим известным мне случаям, я полагал тогда, что в этом предприятии не было ничего существенно невозможного; требовалась только некоторая доза смелой предприимчивости да немножко денег.
Позвольте мне надеяться, что Вы поверите моему честному слову, что дело происходило именно так, а не иначе. Мне это важно потому, что местная администрация могла подозревать, не без некоторой основательности, что я был, так сказать, только один из многих, как бы представитель или агент целого, более или менее многочисленного общества. А такое понимание моей несчастной попытки, допускающее возможность повторения ее в будущем со стороны еще кого-либо другого, должно было непременно послужить одним из поводов к принятию тех стеснительных мер, которыми незаслуженно обставлен этот несчастный страдалец (без всякой с его собственной стороны вины) даже и теперь, т.е. после окончания более чем законного срока каторжных работ. Но клянусь Вам, что дело было вовсе не так и что кроме меня во всей этой истории не участвовала ни одна живая душа; только деньги принадлежали не мне. Я не сказал о своей затее даже Марксу, несмотря на всю мою близость с ним и на всю мою любовь и уважение к этому человеку, так как я был уверен, что он сочтет ее сумасшествием и будет отговаривать меня от нее, а я не люблю отступать от раз задуманного мною дела.
Могу уверить Вас честью, что мысль о вреде, принесенном мною тому человеку, за которого я охотно готов был бы рискнуть собственной жизнью, была самым тяжким наказанием и самым мучительным испытанием изо всех тех невзгод, которые я вынес и выношу еще теперь, как последствия моей неудачной затеи.
Итак, сообразив все это, я подумал, что полная откровенность с Вами касательно бывших моих намерений может послужить скорее в пользу, чем во вред Чернышевскому. По крайней мере из моего рассказа, в искренности и добросовестности которого Вы, я надеюсь, не усумнитесь,, Вы узнаете дело так, как оно было в действительности. Вы увидите, что это была просто единичная сумасбродная попытка, не опиравшаяся ни на какое общество, ни на какую организацию, ни на какую поддержку извне. Быть может, узнав, что не существует никакого общества, имеющего целью освобождение Чернышевского, зная также, что я, вследствие всего случившегося со мною, поставлен в совершенную невозможность повторить еще раз свою попытку, и, наконец, приняв в соображение, что едва ли вероятно, чтобы нашелся еще другой такой же сумасброд, который – после всех неудач, претерпенных его предшественниками, – решился бы пуститься вновь на такое рискованное и безнадежное дело, – Вы, может быть, найдете возможным дать более воли своей природной сострадательности и великодушию (столь законным в этом случае) и облегчить, хотя до некоторой степени, суровую строгость обстановки, окружающей этого глубоко несчастного человека, которому самое правительство, самые политические враги его не могут отказать в уважении.
Вы, может быть, найдете, что, рассказав с полною откровенностью свое прошедшее и объяснив, чего я ожидаю в настоящую минуту от Вашего участия, я не коснулся ни одним словом моих видов на будущее. Есть три причины, вследствие которых я предпочел совсем не касаться этого пункта. Во-первых, после всего вышеизложенного ответ на вопрос о моем будущем мне кажется совершенно излишним. Мне кажется, что мое прошедшее изложено мною достаточно подробно, чтобы дать возможность сделать из него выводы и по отношению к моему будущему. Во всем этом прошедшем Ваше Высокопревосходительство увидите одно господствующее стремление, одно страстное и неизменное желание – служить всеми моими силами материальным, умственным и нравственным интересам темной, невежественной и приниженной народной массе. Такие стремления, если они искренни и представляют плод сознательного убеждения, не изменяются с течением жизни. Во-вторых, если после вышеизложенного я нахожу излишним всякое дальнейшее выяснение общих принципов, которыми я намерен руководствоваться в моей будущей жизни, то всякое ручательство за мое будущее поведение вчастностях я нахожу совершенно невозможным. Наконец, в-третьих, Вы позволите мне сказать, что все подобные ручательства за будущее я считаю неприличными для себя в моем настоящем положении. Я прошу Ваше Высокопревосходительство вспомнить, что я нахожусь в тюрьме, а поэтому все мои обещания по отношению к будущему имеют характер вынужденности и могут быть заподозрены в неискренности. Мое уважение к самому себе и чувство собственного достоинства не дозволяют мне подавать поводов думать, будто я желаю выпутаться из моего настоящего тяжелого положения при помощи льстивых уверений в безусловной преданности моей правительству или легкомысленных и лживых обещаний по отношению к моему поведению в будущем. В силу всего этого не могу принудить себя выразить какие бы то ни было обязательства по отношению к моему будущему, хотя я хорошо понимаю ту пользу, которая могла бы произойти из этого для меня.
Я надеюсь, что мое настоящее письмо есть само по себе такое ясное свидетельство моего уважения к Вам, что я могу избавить себя от труда выдумыванья банальных почтительных фраз, помещаемых обыкновенно в конце официальных писем, но ограничиться просто подписанием своего имени
Герман Лопатин.»
Письмо Лопатина прочел Синельников единым духом. И все понял. Но вместе будто б и не понял – Николая Петровича словно бы оглушило. Он стал перечитывать. Лопатин поднимал забрало: я не ищу ни милости, ни снисхождения. Лопатин сбрасывал кирасу: вот мое революционное прошлое, вот мое знакомство с великим ученым Карлом Марксом, вот мое преклонение перед великим гражданином Чернышевским. Да, я приехал в Сибирь, чтобы спасти Николая Гавриловича Чернышевского. Но клянусь, я действовал в одиночку, на свой страх и риск. Коль скоро я обнаружен и обезврежен, зачем же мучить Чернышевского в гибельном Вилюйске?.. Верьте: если б было возможно, если б было приемлемо, он, Лопатин, не медля ни минуты, заменил бы вилюйского узника: каждый честный солдат готов заслонить грудью любимого генерала…
Нелепость этого предположения (или предложения?!) выпирала, как кость при открытом переломе. Синельникову стало досадно за себя и неловко за Лопатина. Досадно, да-с. Благоволишь человеку, а тот норовит провести тебя на мякине благородных чувств. И неловко, да-с. Умный человек Лопатин, да вот ведь сфальшивил, пустил петуха.
Но уже в следующую минуту Синельников усомнился. Как раз глупостью и было бы счесть Лопатина столь уж глупым. Тогда что же? Что же тогда в этом лопатинском «если бы»?.. На Синельникова вдруг пахнуло давним, военным, бивуачным; молодой лихостью пахнуло, как жженкой. Прости господи, позавидуешь такому «генералу», как Чернышевский, ибо есть у него такой солдат, как Лопатин.
И Синельникову захотелось тотчас увидеть Лопатина.
В острожной камере Николай Петрович начал с того, что сказал Лопатину – письмо ваше получил, доверием вашим тронут; жаль, очень жаль, могли бы отдать отечеству свои недюжинные силы, однако предпочитаете терпеть неудобства содержания под стражей.
Лопатин отвечал, что «неудобствами» обязан нарушителям законности и это весьма обыкновенно в отечестве, где служивые алтарю от алтаря и кормятся. В старчески нечистых глазах Синельникова появилось выражение неудовольствия. Но Лопатин продолжал:
– Вашему превосходительству не хуже, а может, и лучше меня известно, как был осужден Николай Гаврилович Чернышевский: никаких юридических доказательств. Еще студентом я слышал от верных людей, что и в Государственном совете не находили достаточных улик. И что же? Является шеф жандармов, показывает – издали! – какие-то бумаги, и этого у нас достаточно: Государственный совет проглатывает язык. Какие же бумаги? Секретные! Но зачем же скрытничать, ежели располагаешь доказательствами? В приговоре упоминались статьи из «Современника». Хорошо! Если тут криминальность, то не цензуры ли в первую голову? У нас же без нее ни шажка. Так в чем же дело? Нет, поступлено было не только незаконно, но и жестоко. И не только жестоко, но и неосмотрительно: негодовали не одни «красные», а и очень, очень умеренные. Но что ж теперь? Незаконное наказание истекло, а Николая Гавриловича заживо погребают в ледяной могиле!
Господи, Синельников наперед угадывал: об этом-то и зайдет речь. И наперед определил выставить высшие соображения, нравственную убежденность в виновности Чернышевского. А сейчас и увял. Но про запас было другое, важное и сокрушительное. Он откроет глаза этому молодому человеку – и довольно, пусть решает сам.
– Мне положительно известно, – сухо и строго начал Синельников, – да-с, положительно известно следующее. Согласно моей инструкции приняты все меры, исключающие что-либо предосудительное. Об исполнении мне доносят с каждой вилюйской почтой, то есть еженедельно. Так вот, унтер-офицер и урядники, приставленные для непосредственного наблюдения, а равно местный исправник обращаются с господином Чернышевским кротко, вежливо, без досадительности. Находится он в доме для важных государственных преступников. Воздух чист, сух, все удовлетворяет санитарным требованиям. Здоров, живет покойно. Письменные занятия дозволены, прогулки, разумеется, тоже. Выказывает недовольство запрещением печатания его сочинений, что отнимает, по его мнению, тысяч десять годовых и заставляет брать средства у семьи. Но, во-первых, он и осужден за идеи, проводимые в сочинениях, а во-вторых, получает от казны достаточно – семнадцать рублей двенадцать копеек помесячно. – И генерал развел руками: мол, чего же еще?
– Ничего не скажешь, куда как весело в золотой клетке. – Лопатин вспыхнул. – Убивающие мысль хуже убивающих тело. Вы говорите: находится в доме! В таком же, как здешний. Нет, в мильон раз ужаснее: один.
– Ну, так вострите уши, – почти зловеще произнес Синельников. – Слушайте внимательно, – повторил он веско и холодно. – Изволите: «золотая клетка», «убивающие мысль»… А между тем государственный преступник Чернышевский вовсе не же-ла-ет оставлять эту «золотую клетку». Не улыбайтесь! Тут не до шуток. Не же-ла-ет!
– То есть как? Не понимаю… – Лопатин подался вперед, чувствуя колотье в груди и мгновенный отток крови с лица.
– Сейчас поймете, – продолжил Синельников все так же холодно и веско. – Когда вы, безумец, ударились в бегство, вместо того чтобы дождаться моего возвращения из Петербурга и… Так вот, вы бежали, тотчас принялись ловить вас в окрестностях Вилюйска. Чернышевскому же было объявлено: нелепости ваших друзей не только отнимают возможность пересмотра дела, а, напротив, вынуждают брать противу вас еще более строгие меры… Он ответил: «Я никогда не просил умыкать меня. Я их друзьями не считаю. Я о них только и узнал, что из газет, читая процесс Нечаева. И я никогда не согласился бы. Из простого благоразумия. Скрываться не умею, замерзнуть или утонуть не желаю. Натура моя не выносит физических усилий. Конечно, я не прочь оставить Вилюйск, но… Но только при тех же условиях и удобствах, с какими был сюда доставлен. И я надеюсь, что именно так буду возвращен, правительство еще будет во мне нуждаться». – Сделав паузу, Синельников негромко добавил: – Теперь вы поняли, Герман Александрович?
Он в первый раз назвал его не «сударем», не «молодым человеком». Он не злорадствовал, а радовался. Он не торжествовал, а доказал. Он не сомневался, что Лопатин ему верит. Ведь он же не лгал, он повторил то, что ему сообщали, письменно сообщали штаб-офицеры корпуса жандармов.
Лопатин уронил руки, уронил голову. Он не верил. Не хотел верить. Не мог верить. И все же… и все же… и все же… И вдруг вскинул голову, блеснул очками, выдохнул:
– Отчего же не просит?
Синельников еще не схватил сути вопроса, как уже ощутил всю его неожиданность. А Лопатин на лету поймал это ощущение Синельникова, встал, скрестил на груди руки.
– В таком случае, ваше превосходительство, отчего же Николай Гаврилович не просит помилования?
Странно, как в тике, дернулась щека Синельникова. И в этой мгновенной дрожи отозвалось упрятанное, унизительное, страшное – то, что произошло в театре, когда упали и разбились очки проклятого десятника. Неподвижный, багровый, совсем не тот, что минуту назад, Синельников ответил сдавленным голосом:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.