Текст книги "Соломенная Сторожка (Две связки писем)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
– Вопросы совести… – тихим эхом отозвался Горский, дотоле молчавший.
Тихомиров поднял глаза на Горского и тотчас вспомнил заглохший пруд в Петровском-Разумовском.
– О! – сказал Тихомиров, сухонькой ладошкой касаясь колена Горского. – Послушайте, вот же Владимир-то Федорович, он всех знавал.
– Кого «всех»?
Горский не понял Тихомирова. Его понял Орлов. Потому и понял, что думал об этих «всех» – Нечаеве, Успенском, Иване Иванове. А думал-то потому, что видел еще один «поворот», не отмеченный художником Ге, многими, увы, не отмеченный.
Тихомиров ответил Горскому, кого это «всех» знавал Орлов. Горский припал грудью к столу:
– Ивана Иванова тоже?
– Тоже, – вздохнул Орлов. – Однако, простите великодушно, мне бы не хотелось в такой день…
– Да, да, – волнуясь, согласился Горский, – в такой день… Но если б потом, позже, в Москве? Я был бы чрезвычайно признателен, Владимир Федорыч! Мне нужно увидеть похожего, не фотографически, это пустяки, но похожего на несчастного Иванова.
– Знаете ли, – задумчиво проговорил Орлов и внимательно всмотрелся в Горского, – это, знаете ли, и трудно и нетрудно. Поищу, обещаю.
За ночь дорога раскисла от дождя, небо устилали низкие тучи без промоин, ветер охлестывал злее вчерашнего. Но опять пели «Святый боже» и опять несли хоругви, шли неуклонно, с непокрытыми головами, наперекор непогоде и слякоти. Версту за верстою, меся грязь, миновали паломники второй ночлег в селе Братовщине, где некогда останавливались и царственные богомольцы, миновали и Воздвиженское, что на холме, а окрест овраги да болота, то самое Воздвиженское, близ которого троицкие иноки благословляли Минина и Пожарского…
И вот уже послышался лаврский звон Сергиева посада. Дождь перестал, ветер утих, посветлело. Душа Тихомирова ширилась восторгом. И спросил господь Иова: «Где путь к жилищу света?» К достославной Лавре укорачивался путь, и Тихомиров думал, что вот же – этого дня все ждали пятьсот лет.
Громадные толпы, разламываясь, но не редея, текли по улицам, вожделея пристанищ. На дворе распогодилось. Непогода будто сама от себя отреклась, повинуясь широкому золотому звону всех православных храмов. «Россия – вот где жилище света», – умилился Тихомиров, и опять из глаз его текли сладостные слезы.
У ворот домов стояли посадские. Принаряженные, благостные, объявляли: «Угол в избе три рубли. А можно и в сарае: на соломе – рупь, без подстилки – полтинничек». Толпа отзывалась стоном: «Та-акие мамоны откель взять?» – «Не на базаре, чего торговаться», – ласково отвечали посадские мужики. И вразумляли: «Не лето небось. На земле спать – скрючит. Тряси мошной, православные». – «Жилы! Грабители! – вопияла толпа. – Мы к преподобному, мы эвон откель шли-то…» – «Да вить на нашей улице праздник, – непреклонно отвечали мужики. – Понимать надо: мы этого дня пятьсот лет ждали».
Громадные толпы разламывались и растекались, уже вихрилась матерная брань, заваривались потасовки. Тихомиров потерял и Орлова, и Горского, и Александрова, было страшно, его пихали, ему отдавили ноги…
* * *
Потом, в Москве, утешался тютчевским: «аршином общим не измерить».
* * *
Годы спустя думал: «Измерена Россия, и взвешена, и получила суд».
Девятый вал революции угас в крови на Пресне. Но покоя, но утешения не было. Близилось, близилось время, Апокалипсисом возвещенное, – время Саранчи. И Тихомиров слышал шорох мириадов насекомых, маленьких, глазастеньких, твердокожих.
Надо покориться? Нет, поборемся!
* * *
В то утро, как случалось нередко, он проснулся с сильной мигренью. Тщедушный, всклоченный, надев очки, вздыхая и морщась, преклонил колена. Помолившись утренним обыкновением, то есть одни молитвы сотворя на память, а другие быстрым заглядом в «Молитвослов», Лев Александрович обратился к образу своего покровителя св.Митрофания с просьбой несколько неожиданной. Неожиданной потому, что св.Митрофаний, известно, исцеляет от зубной боли, а тут мигрень… И однако – что же вы думаете? – едва Лев Александрович позавтракал, а если изобразить дело точнее – едва воспринял пищу из рук своей Екатерины Дмитриевны, как мигрень унялась. Тихомиров обрадовался, Екатерина Дмитриевна тоже. Она поцеловала Левочке сперва одну руку, потом другую, а он поцеловал ее пухлый вялый подбородок.
В своем кабинете окнами во двор университетской типографии Тихомиров перво-наперво подлил масла в лампадку перед образом св.Митрофания несколько меньшего размера, чем тот, что висел в спальне, и принялся за утреннюю почту.
Почта была от людей хороших, Тихомирову приятных: от Суворина, Новиковой, Фуделя.
Старик Суворин хотя и с запозданием, но все же прочел его, Тихомирова, «Монархическую государственность» и высказывал тонкие, умные, дельные замечания, каковые следовало непременно использовать в последующих работах.
Ольгу Алексеевну Новикову относил Тихомиров к тем редким людям, которые были из ряду вон и умом и сердцем. Теперь уж ей было далеко за шестьдесят; когда-то она жила в Лондоне, держала салон, печатно и устно воевала с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией; к ее мнению прислушивались и на Даунинг-стрит, и в Зимнем дворце. Тихомиров в ту пору жил в Париже, рвал с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией. Она первая выказала ему горячее сочувствие и действенную поддержку. Сейчас сообщала, что собирается из Петербурга в Москву, надо повидаться, но только, бога ради, не наскоро, как два года назад. Прекрасно!
Пробежав письмо Фуделя, Лев Александрович несколько удивился практичности «человека замечательного», как называл Фуделя покойный Леонтьев, но тотчас и нашел, что отец Иосиф, в сущности, прав: береженого бог бережет.
Знакомством с Фуделем, с его «Письмами о русской молодежи», Тихомиров был обязан Леонтьеву. Фудель, в прошлом московский студент-юрист, не был русским по крови – отец немец, а мать полька. Но Лев Александрович не раз убеждался, что люди нерусские, перешедшие в православие, порою более православные, нежели русские. И не только более православные, а и более монархисты. Даже и евреи-выкресты… Примером был его начальник и единомышленник – редактор «Московских ведомостей» Грингмут. Велика ли беда, что отцом Владимира Андреевича был датский еврей, а мать – еврейка бобруйская? Куда как прав генерал Трепов: «Грингмут, конечно, не виноват, что он, так сказать, ошибся в выборе своих родителей». И тысячу раз прав покойный Леонтьев: не обруселые поляки, не обруселые евреи, не обруселые немцы, не обруселые татары нужны Русскому царству, а православные поляки, православные евреи, православные немцы, православные татары. И Грингмут еще раз докажет, как справедлив генерал Трепов и как справедлив покойный Леонтьев: со дня на день выйдет в свет его брошюра «Русские и евреи в нашей революции»… А Фудель, отец Иосиф, священствует в Бутырской пересыльной тюрьме, и все признают в нем редкостного пастыря. Жаль, прихворнул, отлеживается в подмосковном Томилине, оттуда и пишет, совет спрашивает: не следует ли в толико смутные времена застраховаться в каком-либо иностранном страховом обществе? И каковы условия страховки? Ах, милый, милый отец Иосиф, эка нашли у кого совет спрашивать! Лев Александрович прыснул. На сей счет ничегошеньки он не знает и ничегошеньки не умеет. Ответит попросту: вспомните, дорогой отец Иосиф, как наш высокочтимый Константин Николаевич Леонтьев: «Нет, еще поборемся!»
Отложив ответы на вечер, Тихомиров углубился в только что оттиснутые гранки, принесенные метранпажем. Запах волглой бумаги, свежей типографской краски и то, что правка чернилами пускала тонюсенькие усики, было, по обыкновению, приятно Тихомирову, как вещественный знак его мыслительной деятельности.
Он бы управился до обеда и еще до обеда начал бы передовицу, если б не посетитель, визит которого предварила третьего дня телеграмма из Петербурга.
* * *
Посетитель был круглый, пузатый, но поступью легок и легко внес свое тело в кабинет Льва Александровича. Посетитель был старше лет на пять, но глядел молодцом. Одет был дорого: отлично сшитый костюм, в галстуке – булавка с нефальшивым камнем, да и перстень тоже, знаете ли, не американского золота. Эдаких Тихомиров недолюбливал – преуспевающих, богатеньких, оборотистых. Недолюбливал, иронизировал, а все ж испытывал и некоторую зависть. Однако Станислав Казимирович Глинка-Янчевский был не только издателем, он был свой брат публицист. Именно свой, направления единого с «Московскими ведомостями»: самодержавие и народ русский, веками воспитанный на принципах самодержавия. А то, что в сочинениях Станислава Казимировича он, Тихомиров, не находил особенной стати и незаемной яркости, это уж было второстепенным.
Здороваясь, Глинка приветливо шевелил черными, похожими на запятые, бровями, руку Тихомирова сжав, повел особенным плавным движением, словно приглашая к танцу.
Усевшись в кресло, побежал глазами по книжным полкам; на лице округлом, тщательно выбритом изобразилась та поддельная рассеянность, за которой литераторы прячут самолюбивую опаску не обнаружить свои сочинения. Но нет, обнаружил главное – и «Пагубные заблуждения», и «Во имя идеи», – был доволен, однако и это удовольствие спрятал, молвив со вздохом:
– Вот, Лев Александрыч, пишешь, пишешь, а всё глас вопиющего в пустыне.
Сказано было хотя и со вздохом, но без горечи. Тихомирова это-то и задело. В сущности, Глинка высказал то, о чем он сам постоянно думал. Ему иной раз даже казалось, что все свои силы год за годом изводит он на поддержание власти какого-то египетского фараона Нехао и фараоновой администрации, да вдруг и обнаруживает, что никакого Нехао, никакой администрации вот уж тыщу лет нет как нет. Комизм, думал в такие минуты Тихомиров, ну, может, и высокий, а комизм, и сам ты – веселенький, юмористический тип. Но это он так, в глубине души, и не часто. Боль же и надрыв от непонимания, непризнания ощущались постоянно, то глуше, то острее, но постоянно, хотя и помнился завет покойного Леонтьева: «Вы необходимы для процесса, а понимание придет, когда вас не будет и настанет полное историческое осознание». Да, боль и надрыв были, а у этого Глинки, с его бровями, его запонками и булавкой, – ни надрыва, ни боли. И Тихомиров нехотя ответил «вопиющему в пустыне»:
– Полноте, Станислав Казимирович.
Снисходительность Тихомирова кольнула самолюбие Глинки. Он пустил сигарные колечки, как бы окольцовывая один аргумент и одну пилюлю. Аргумент был тот, что они, консерваторы, в том числе и г-н Тихомиров, не сумели создать стройной системы взглядов, без коих невозможно прочное влияние на умы. А пилюля – вот какая, Короленкой отлитая: в Тихомирове нет ничего оригинального, тянет рутинную канитель, и только. Но Станислав Казимирович промолчал. Не затем приехал из Петербурга, не затем явился на Страстной бульвар, чтобы пикироваться. Приехал залучить Тихомирова сотрудником будущего ежедневного издания, братского «Московским ведомостям». Программа? Извольте. Полемика по всем вопросам национального самосознания; отношение коренного населения империи к верховной власти; развенчание идеи «великого блага» представительных и коллегиальных учреждений.
Теперь, говорил Глинка, теперь, когда кровь, пролитая революционерами-сумасбродами, еще не запеклась, наступило тяжкое похмелье. Прав Смердяков: кровь пьянит. Тяжкое похмелье, тяжкое. И, трезвея, грянет настрадавшийся народ: «Да здравствует самодержавие!» Станислав Казимирович пристукнул кулаками по подлокотникам кресла. (С неудовольствием Тихомиров заметил, как толстенькая сизая палочка сигарного пепла рухнула на ковер.)
Глинкина программа была превосходной. От сотрудничества Лев Александрович не только не уклонился, но тут же и выставил свою тему: рабочий вопрос.
– В каком смысле? – спросил Глинка.
– В обширнейшем. В самом что ни на есть обширнейшем. С привлечением западного опыта. И Франции, и Германии, и Англии. У нас что? У нас боятся рабочих. И только. А страх плохой советчик. И глаза у него, как известно, велики. Азотом же дышать нельзя. Мысль не моя – Леонтьева. Есть дистанция, Станислав Казимирович, между реакцией и консерватизмом, нами еще не понятая. Раз рабочие организации порождены жизнью, их не истребишь. А раз не истребишь, надо овладеть.
– Опасно, Лев Александрович.
– А что в жизни-то не опасно? И в общественной, и в частной мало ль опасностей? Частному лицу трусить позволительно, лицу государственному – непозволительно. А наше правительство, вы сами убедились, без-дар-ней-шее… Какие были стачки, а? А все оттого, что нет правильной организации профессиональных союзов. Ну, это требует фундаментальности, я и намерен заняться пристально. Однако стержень вот: волей верховной власти можно сделать все; волей революции – ничего.
– Стержень понимаю и принимаю. Остальное – за вами, – ответил Глинка уважительно.
Распрощались душевно. Тихомиров обещал вскоре быть по своим делам в Петербурге и навестить Станислава Казимировича. Душевно распрощались. К обеду, впрочем, Тихомиров не оставил Глинку, боясь досадить скуповатой Екатерине Дмитриевне. Сам же отобедал в приятнейшем расположении духа, не догадываясь, какие больные впечатления ожидают его нынешним вечером.
* * *
Вечером Тихомирову подали визитную карточку.
Вот она, передо мной: «Владимир Львович Бурцев. СПБ., Невский пр., д. № 87, кв. 7. В редакции «Былого» – СПБ., Спасская ул., д. № 25, кв. 20 – ежедневно от 2 до 3 ч., кроме праздников».
Об этом Бурцеве Лев Александрович был наслышан: юношей угодил в ссылку, бежал, печатал против царя, а теперь, видите ли, в компании с историками Богучарским и Щеголевым издает журнал, посвященный прошлому освободительного движения.
Бурцев был тщедушный, маленький, нервный, с Тихомировым внешне схожий. Пришепетывая, пуская «э» да «ме», говорил, говорил, говорил. Похоже было, что от Тихомирова ждут мемуаров.
– А вы, однако, решительный, – замялся Тихомиров, – экий у вас натиск.
– Натиск? – повторил, как с разбега, Бурцев. И беззвучно рассмеялся. – Да вот, знаете ли, так-то и Вера Николаевна: вы, говорит, налетаете на нас, стариков, как ястреб. – Бурцев косо поднял плечо. – Ну, какой из меня ястреб?
Да-а, подумал Тихомиров, Верочка, положим, шутила; так и подумал о Фигнер: «Верочка», по старой, должно быть, памяти. А Бурцев, уминая пальцем крупную надбровную родинку, опять и уж точно по-ястребиному подступил к Тихомирову.
– А вы не спешите, не спешите, – принужденно улыбаясь, сказал Тихомиров, поднялся из-за стола, подошел к шкапу, стал рыться в бумагах. – Я ведь знаю, кто обещал вашему журналу сотрудничество: все из «стаи славных», в том числе и шлиссельбуржцы. А я вот лет десять тому опубликовал что-то вроде повести, «Пропагандисты» называлась. – Он нашел какой-то исписанный листок, помахал им в воздухе, продолжал, взвинчиваясь, нервически посмеиваясь, как бы даже и с некоторым самоистязанием. – Воспоминания грустно трогают: ах, Невская застава, я любил ее, мы там пропагандировали. Хорошие были люди, золотые сердца. Но чего не было, того не было: глубины ума. Требовались воспитание, дисциплина ума. А русское общество разве могло дать? Вот и трагизм, вот и гибель. Исторически она, может, и нужна, но от того не легче людям, которыми история жертвует для вразумления нации. – Он опять помахал исписанным листком. – А мне в ответ старый товарищ присылает… – Тихомиров не то саркастически улыбался, не то страдальчески морщился. – Вот послушайте:
Как раб, главу склонивши долу,
Вошел в языческий ты храм
И воскуряешь произволу
Благоговейно фимиам!
Он быстро оборотился к шкапу, ворошил что-то, упрятывая листок, ходили под пиджаком худые лопатки.
– Я прежде-то надеялся, что падших можно поднять, – продолжал Тихомиров. – Теперь не надеюсь. – Он сел, вскинул ногу на ногу, коленная чашечка остро выперла. – Вы говорите: «мемуары». А вам, думаю, хорошо известно, что я осуждаю, самый принцип революции. Побеждена она или победит, я прославлять не стану. Но старых товарищей… – Ладонями, как остужая, провел он по щекам. – Я их и теперь люблю. Не по делам, а за честность убеждений и самопожертвование. И эта моя внутренняя привязанность неуничтожима. Никакими политическими соображениями не уничтожима, понимаете?
– Ну и отлично, – нетерпеливо вставил Бурцев. Он все время был в движении: очечки оправлял, несвежими манжетами встряхивал, шишку-родинку мял. – Я думаю, вы и в своем прошлом любите, как раз то, что любите в своих старых товарищах. Отчего бы и не написать?
– Отчего бы и не написать?.. – повторил Тихомиров. Задумался. Потом сказал: – Вот Плеханов, а он очень неглуп, очень, Плеханов подметил, что я, в сущности, не изменился, а только показал, какие реакционные элементы содержатся в освободительном движении. «Реакционные»! – внезапно озлясь, вскрикнул Тихомиров, но тотчас как бы загнал в себя свою злобность. – Впрочем, вопрос сложный. Есть форма стремлений, есть сущность стремлений, их подчас не различают. В горячке-то событий не различают. Так было и во времена французской революции… Да, сложный вопрос. Может быть, я сам же и оставлю материалы для его разрешения.
– И прекрасно, – опять вставил Бурцев. – Не мешкайте, беритесь. Уверяю вас, «Былое» напечатает. Да и вам нужно, чтоб кривотолков не было. – Он полез в карман: – Герман Александрович поручил мне…
– Лопатин? – зябко поежился Тихомиров. – А вы, что же, виделись?
– Да, был у него в Вильне.
– Ну и каков?
– Это потом, вы прочтите, – Бурцев протянул конверт.
Тихомиров взял нехотя, словно бы даже и в какой-то тоске. Медлил он чтением письма Грекова. Черт знает отчего медлил. Пересилив себя, не прочел, а мгновенно выхватил: «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров». И вскочил, скрючившись, задрав бородку, погрозил кому-то указательным пальцем. И – как затравленный:
– Я Грекова не знаю…
– Был когда-то передатчиком ваших парижских писем к Герману Александровичу, – спокойно пояснил Бурцев. – Да вы не волнуйтесь, – мягко прибавил он. – Плюньте, из-за этого волноваться, пустое.
– Так зачем же Лопатин мне это передал? – опешил Тихомиров.
– А Герман Александрович сказал: пусть знает, какие поклепы на него клепают.
– Все тот же, все тот же! – встрепенулся Тихомиров, заходил по кабинету, играючи пнул корзинку с обрывками бумаг и гранок. – У него всегда было чисто дворянское чувство благородства! Нет, нет, не думайте, я многое порицал, но в этом-то не откажешь. – Усмехнулся. – Лопатин, полагаю, не очень-то меня жалует? – И настороженно встопорщился, глаза толкнулись справа-налево, слева-направо.
– Без обиняков ежели, то Герман Александрович кратко: «Этого следовало ожидать».
– Следовало ожидать? Забавно. – Не мог Тихомиров уловить, чего тут больше: презрения или снисхождения. И раздражился не столько на Лопатина, сколько вообще. – Каков ясновидец! – Раздражение усилилось, увлекая в сторону и как бы наискось. – Говорят: Тихомиров – ренегат. А в словарях – синоним: предатель. Да ведь в точном-то смысле – отрицание. В точном – принимаю. Да-с! И прежде всего отрицаю свое прошлое. Свое! А меня иудой клеймят! – Он разнервничался, было ему почти дурно, он будто нашел что-то, отыскал неожиданно. – Вы картину художника Ге видели? «Тайную вечерю» видели? А какой там Иуда? Какой? А? Вы не думали?
– Не думал, – кивнул Бурцев. Картины он не видел, однако полагал, что Иуда всегда Иуда.
– А в том и суть! – лихорадочно продолжал Тихомиров. – Разуверился Иуда и уходит, не согласен и уходит. Останься, не уйди – вот оно, предательство: неверующий в личине верующего. И я ушел, я тоже ушел! Да только – разница! разница! – не во Христе разочаровался, нет, в социальных миражах! Я ведь…
Бурцев на часы поглядывал – времени в обрез, с вечерним в Питер.
– Извините, – сказал он мирно, – давайте-ка, с чего начали.
Обессиленный Тихомиров, сняв очки, тер переносицу. Но не к тому, о чем думал Бурцев, не к будущим своим мемуарам вернулся Тихомиров мыслью, а к давешним воспоминаниям. И спросил, одна иль две кассы в Шлиссельбургском комитете, который помогает старым узникам. Да, да, в этом комитете, где и Короленко, и Якубович, и Пешков, и Бурцев, а Репин, говорят, с альбомом является, рисует. Так вот, одна касса иль две?
– То есть? – не понял Бурцев.
– Если одна, стало быть, я не могу, не хочу: деньги непременно идут на пропаганду, собрания и прочее. А ежели есть такая касса, чтобы только для вспоможения, тогда дело другое.
– Какое же? – сухо осведомился Бурцев.
– Я говорил: многих старых товарищей люблю. Тут сугубо личное, как бы даже семейное. Я, знаете, человек без средств, убеждениями не торгую, а таким-то нигде жирно не платят. Много дать не могу, а сто рублей подниму. Я знаю, есть из моих прежних товарищей такие, что и голову-то негде приклонить. А люди немолоденькие, пережили не приведи господь. Ну и… – Он осекся: странно глядел на него этот «ястреб». – А! – догадался Тихомиров, прикусил губу, вымученно договорил: – Они от меня не примут?
– Не примут, – отрезал Бурцев.
Тихомиров сокрушенно покачал головой.
– Вот секта-то, вот секта… А почему? Тюрьма! Нечем в тюрьме убеждения поверять. Жизнь за стенами летит, летит и меняется, а в стенах – все мертво. Я совсем молодым четыре года сидел, да так ничего и не высидел, это уж потом, в эмиграции, все понял. А они-то ведь не четыре года. И не в молодости. Старики! Как теперь перемениться? Это ж все свои муки – в архив.
Бурцев, посматривая на часы, опять сказал про мемуары.
– Помочь готов мелочами, фактами, уточненьями, – вяло отозвался Тихомиров. – А мемуары… Не обессудьте, времени нет. Вы думаете, раз «Московские ведомости», значит, все гладко, без сучка без задоринки? А нам, бывает, ой-ой холку-то мылят. Мы тут не на задних лапках, а в некоторой – консервативной! – оппозиции правительству. Монархической, консервативной, но в оппозиции… Впрочем, я в Питер собираюсь, может, и загляну на Спасскую.
Бурцев ушел, торопливо поддергивая брюки, встряхивая несвежими манжетами, бормоча: «Надо поспеть на курьерский»…
Странное ощущение овладело Тихомировым: будто опустел, как брошенный дом. «Этого следовало ожидать…» Тихомиров стоял у окна, на дворе было темно. Ну-ну, подумал он, ты, брат, помни Леонтьева: «Когда наступит минута исторического осознания…» Гм, а пока наступила минута распаявшегося самовара, и ты, брат, точно вывалившийся на пол уголек. Несчастье, несчастье, все двинулось путем насилия. Бедный, злополучный государь, родившийся в день Иова многострадального, – ужели государь искупительная жертва?.. Тихомиров покосился на пачки «Монархической государственности» – тираж почти не разошелся. Глас вопиющего в пустыне?
Опять прозвенел звонок в прихожей.
Боже мой, что за день, кого это принесла нелегкая?
* * *
«Принесла» дворцового курьера. Обдернув серую тужурку с красными петлицами и золотыми пуговицами, вручил он сверток. Раскрыл книжку: «Покорнейше прошу. Вот здесь. Благодарствуйте». Получил на чай, вышел, мерно и неслышно ступая.
– Катя! Катя! – тонко закричал Тихомиров.
Он давно ждал высочайшего презента за «Монархическую государственность». И точно, в шкатулке, притонув в черном бархате, мерцала массивная серебряная чернильница с двуглавым орлом на крышке.
Катя, колыхая грудями, держала чернильницу в обеих руках и покачивала, будто баюкая. Оплывшее, желтоватое лицо ее было озабоченным. Тихомиров разглядывал сопроводительную бумагу, там была указана и цена царского подарка.
– Двести рублей, – сказал Тихомиров.
– Полсотни целковых. – кисло усмехнулась жена.
– Ну что ты, что ты! Вот ты всегда так, – обиженно вздохнул Тихомиров.
* * *
Серебряную чернильницу венчал двуглавый орел.
Чью-то злобную остроту не преминули, конечно, передать Тихомирову: двуглавость на сей раз символизирует две карьеры нашего дорогого Льва Александровича, одаренного истинно по-царски. Он поморщился, как от зубной боли. От этой боли, однако, не спасал даже св.Митрофаний.
Отправляясь в Петербург, Тихомиров оставил царский презент на письменном столе домашнего кабинета. Но тетрадь, для печати не предназначенную, взял с собою. Обращаясь к ней, он общался со своим «я». То была домашняя привычка, с которой и вне дома не расстаются. К тому же предстояли важные встречи.
И верно, они состоялись.
В Зимнем дворце его принял председатель Совета министров, он же и министр внутренних дел, – высокий, большеротый, с бородой уникальной черноты. Высохшую руку подавал Петр Аркадьевич Столыпин прерывистым, неловким броском.
В Царском Селе повеяло на Тихомирова повтором версальских канунов: жизнь еще продолжается, но уже перетекает в воспоминания. Блеклый полковник, принявший Тихомирова, произносил «интеллигенция» с той брезгливостью и опаской, с какой произносят «сифилис». У него тоже был особенный жест правой руки: крестясь, Николай Александрович Романов быстро вертел около груди щепоткой пальцев, будто развязывая невидимый узелок.
Тихомиров однажды услышал: «Сопляк, сын дубины». Добро бы еще из уст какого-нибудь масона, как некоторые стали называть не вообще вольных каменщиков, а вообще евреев. Так нет ведь, из уст благонамеренных, консервативных, русских, корневых, дворянских. Оскорбило же Тихомирова не «сопляк», а «дубина». Покойного Александра Третьего он не считал гениальным монархом – считал монархом идеальным. Что же до «сопляка»… Грустно, невыразимо грустно было сознавать в себе отсутствие чувства оскорбления, возмущения, обиды.
Царский презент остался в Москве, на Страстном бульваре. И не в эту чернильницу нервно макал Лев Александрович стальное неустанное перо, жительствуя у петербургских родственников, неподалеку от Смольного. А тетрадь была домашняя, в клеенчатом переплете; тетрадь источала слабый, домашний и вместе типографский запах, но предназначалась не типографии, а тому далекому часу, когда настанет полное историческое осознание.
* * *
Столыпин вызвал меня из Москвы, намереваясь предложить службу по Министерству внутренних дел, в Главном управлении по делам печати.
В сущности, предложение далеко не привлекательное именно полнейшим отсутствием прочности. Переломаешь все, истратишься, сожжешь московские корабли, а потом вдруг останешься ни с чем. Это была бы недурная петля: оставалось бы лишь повеситься на ней.
Вообще сейчас действовать могут только богатые и физически крепкие люди. Несчастному нищему инвалиду нет иной деятельности, кроме той, чтобы кому-нибудь служить. А я не хочу никому служить. Я хочу делать лишь то, что сам считаю справедливым.
Только пока ни о чем не думаешь, и можно быть спокойным. Стоит подумать – страх и сомнения овладевают. Голова идет кругом. Переворот всей жизни, а что из этого выйдет? Сам по себе я даже не представляю, как из этого может выйти польза для кого-нибудь. Да, в сущности, положение такое, что ни России, ни церкви, ни тем паче царю ничем нельзя помочь. Во всяком случае не я же помогу! Ведь все мы, т.е. русские, православные и пр., погибаем от внутреннего падения. Как тут помочь? Конечно, если бог укажет, это иной вопрос. А так, самим, совершенно невозможно сообразить. Задача состоит, в сущности, в том, чтобы перестать быть дураками, бессовестными негодяями и невеждами. Ну, каким же способом заставить 100 миллионов человек переломить себя и сделаться порядочными людьми?
Столыпину, мне передали, нравятся и личность моя, и перо мое. Что ж – будем работать! Тотчас по прибытии в Петербург известил его о своем приезде. Я уже причислен к Главному управлению по делам печати, но сверхштатно и без чина. Теперь передо мною стоит грозный и таинственный вопрос: что такое П.А.Столыпин? Обманет или не обманет? Обманусь или не обманусь? Страшный вопрос.
Был у Столыпина, в Зимнем дворце, довольно долго. Разговор в высшей степени важный, через несколько времени принявший очень интимный характер.
Я обрисовал положение России, ее нравственное состояние, указал, что она ждет вождя, который сказал бы: «Прошлое с его падениями кончено. Начинается новая эра» – и повел бы за собой сплоченные национальные силы. Я приехал в СПБ в ожидании найти что-либо подобное. Ибо, в случае новой эры, такой человек, как я, может пригодиться. Тот вождь, который нужен, должен сомкнуть около себя товарищей, проникнутых тем же новым духом, и сразу систематически двинуть работу возрождения России. Пока же ничего не делается и не может делаться, потому что все его, Столыпина, министры никуда не годятся. Я их перебрал целую кучу… Итак, что же? Чего ждать? Что он намерен делать? Какое будущее себе рисует? От этого зависит не только участь его самого и России, но и моя. Может быть, он не тот, кто нужен, может быть, придет кто-то другой? Но тогда мне с ним делать нечего, и я уйду к своей кабинетной работе.
В таком роде я изъяснялся долго, ясно до резкости. Он иногда отвечал, слушая все более внимательно. Затем начал речь он. Затем мы обменялись отдельными замечаниями.
Он сказал, что я ему, в сущности, задал вопрос: что он такое – Бисмарк или бездарная посредственность, которая может лишь кое-как вести текущие дела? Я подтвердил, что вопрос действительно в этом роде. Столыпин сказал, что это вопрос странный, так как не ему отвечать на него, но вот как он смотрит. Тут он вошел в большие интимности.
Он верит в бога, он имеет уверенность, мистическую уверенность, что Россия воскреснет. Он – русский, любит Россию кровно и живет для нее. На себя он смотрит как почти на не живущего на свете: каждую минуту его ждет смерть от террористов. (Я не знаю донесений, которые он получает, и не могу взвесить, до какой степени он может каждую минуту погибнуть.) Что он такое – он не знает. Но знает и уверен, что сделает то, что угодно допустить богу.
То движение России, о котором я говорил, та дружина вокруг вождя, которая поведет нацию, требует людей. Он распространился о том, как их мало, как их трудно найти, но что он ищет всюду по первому признаку существования. Так он вытащил и меня. Вас, сказал он, я только взял и пришпилил здесь, чтобы не пропали, когда понадобитесь.
Он, видимо, увлекся разговором, мы говорили тихо, вдумчиво, как товарищи. Раньше он говорил, что у него 20 минут времени, и я видел, когда был в приемной, кое-какие приготовления к завтраку. Во время разговора его приходили куда-то звать, он сказал «сейчас», и мы просидели еще чуть не полчаса. Боюсь, что он прогулял свой завтрак, так как в приемной еще были ожидающие аудиенции моего собеседника, председателя Совета министров Российской империи.
Раза три я возвращался к тому, каков исторический момент, каковы его требования. Нация разделена, согласить добровольно эти фракции невозможно. Нужно, чтобы явился «капрал», вождь, поднял знамя властно, и на знамени должен быть национальный вывод пережитого. «Равнодействующая линия», – вставил он. «Да, именно». И по этой линии должен пойти вождь: без этого не совершаются великие переломы. За ним пойдет большинство, скажет: «Слава богу, наконец». А несогласные – одни увлекутся потоком, другие падут духом и подчинятся. Но для всего этого нужно вызвать подъем духа, чтобы нация поверила.
Он был очень задумчив, долго прощался, сказал, что желал бы еще переговорить, но лучше вечером, когда впереди много свободного времени: «Я ложусь спать очень поздно».
Ну, дай бог, чтобы разговор пошел на добро. Никто как бог, я тоже в это верю. В нем, во мне, в России, в судьбах мира – никто как бог!
Какие-то негодяи, а может быть глупцы, распустили слухи, что отныне Столыпин будет плясать по моей дудке. Уж, вероятно, это сочиняется для того, чтобы довести до его сведения. Но во всяком случае эти глупейшие выдумки страшно и во всех отношениях вредят мне.
Епископ Серафим (Чичагов) говорил мне положительно, как факт, что на статьи мои в «Московских ведомостях» обратил внимание сам государь и они на него будто бы произвели сильное впечатление, под влиянием которого он приказал Столыпину переговорить со мной. Вот почему будто бы Столыпин меня вызвал.
Если это верно, то я очень разочарован. Во-первых, значит, все поведение Столыпина в отношении меня неискренне. Во-вторых, становится вероятно, что сам он никаких особенных впечатлений не имел, а действовал поневоле. В-третьих, если все это так, то и делать он ничего не будет, ибо этой идеи не имеет.
Ну, а впечатление самого государя не может иметь практических последствий! Все равно он без Столыпина ничего не предпримет, да если бы и захотел, то не выдержит характера.
Если бы Столыпин захотел и начал действовать, то последствия могли бы быть громадные, исторические (может быть). А если он не хочет, не имеет этой идеи, то «всуе труждахся зиждущий», то есть аз многогрешный, весь свой век обреченный жить мечтами и иллюзиями.
Вообще говоря, не видно кругом ни одного «исторического» человека. Мы все опустились в маразм. Россия, сдается, уже отдана на произвол «естественного течения дел». Пропасть в буквальном смысле она, может быть, и не пропадет, но весь государственный и церковный строй изменится, и даже странно было бы держать формы, утратившие дух, а стало быть, и смысл. Было бы лучше, если бы мы находились под гневом божим: после гнева и наказания могла бы явиться и милость. Но возможно, что мы уже дошли до того, что просто «выпущены на волю» – живите как знаете.
* * *
В Главном управлении по делам печати приступил к работе. Куча журналов, читаю, отмечаю. Но до чего все-таки нелепо: я – едва ли не лучший в России редактор и один из лучших публицистов – занимаюсь черт знает какой библиографической ерундой. Еду на палочке верхом – «причисленный и прикомандированный», нечто вроде «бывший сын действительного статского советника».
А со всех сторон поступают слухи, будто бы Столыпина сменят. Что же станет со мной? Мерзко все, ужасно, и я совершенно не знаю, что предпринять. Скотина этот Петр Аркадьевич, не желающий дать мне прочного места. Если бы он хоть пустил меня к себе, я бы, кажется, прямо просил придумать какое-либо место, чтобы не зависеть от его карьеры. Но вот он забыл свое обещание вызвать меня. А просить свидания – тоже неудобно. Боюсь, что не благодарить мне придется Столыпина, а, может быть, проклинать час своего знакомства с ним. Человек полумер, и если это вредно для России, то для отдельных лиц, как я, может быть гибельно. Досадно и грустно: так крупен и привлекателен по внешнему впечатлению – и так мало серьезных видов, планов и оценок. Не политика, а каша или даже свиное месиво.
Наконец был у него. Он подтвердил свое намерение назначить меня членом совета Главного управления по делам печати. Я спросил, должно ли быть при этом производство в чин. Он ответил, что не знает. Однако спросил, как можно было бы все это необычайное дело мотивировать. Я ответил, что мотив один: двадцать лет службы государю и отечеству, службы безупречной и с отличием, которые признаны самим носителем верховной государственной власти.
Вчера по поручению Столыпина о моем назначении в Министерство внутренних дел запрошено мнение инспекторского отдела гражданского ведомства Собственной Его Величества канцелярии. Там согласились, хоть и не сразу, на представление к чину статского советника, что в сравнении с военными чинами выше полковника, но ниже генерал-майора. Значит, я теперь нахожусь у подножия престола.
Ну, нужно признать, что Столыпин действует так благородно, как, без сомнения, никто другой. Ведь он уже даже и не считает меня нужным для себя. Человек прямо какого-то рыцарского характера. Он сказал: «Я буду, по крайней мере, спокоен, что не испортил вашей жизни». Да пошлет бог всякое благо Петру Аркадьевичу. Благороднейшая натура. Редко такую встретишь!
У меня готовы мундир и вицмундир, шляпу и шпагу взял на прокат. Одним словом, все готово. Но нет главного – указа Сената.
Наконец мне сообщили, что дело кончено. Благодаренье господу. Я уже получил пакет с наименованием «его превосходительству» и предложением начальника принять на себя контроль за киевским и казанским комитетами по делам печати, харьковским и одесским инспекторами.
* * *
Представлялся государю императору в Большом дворце (Царское Село). Нас было немного, все военные, кроме меня. Вводили в кабинет государя. Меня ввели вторым. Государь встретил очень ласково и протянул руку. Я поблагодарил за высочайшие милости и попросил разрешения поднести мои сочинения. Он их стал рассматривать, разговаривая по поводу некоторых статей. Таким образом коснулись нескольких тем. Я, однако, имел в виду самую главную свою потребность и начал разговор на продолжение моей литературной деятельности. Государь выразил желание, чтобы она продолжалась. Тогда я довольно подробно развил мысль, что работать пером можно только свободно, иначе пропадет и талант, и качество мысли. Государь очень подтвердил это, сказав, что это непременное условие. Я сказал, что, однако, для меня теперь требуется дозволение начальства, а это дозволение налагает на начальство ответственность за написанное мною, а потому это стесняет мою свободу. «Я постараюсь вам в этом помочь», – сказал государь. Когда я уже откланивался, он сказал, протягивая руку: «Надеюсь, что видимся не последний раз».
* * *
Возился с докладом Столыпину по рабочему вопросу.
Я хочу поставить его на государственную почву: мой лозунг – все делать в интересах народа, рабочих и крестьян, а революцию и социалистов – усмирять. Интересы народа сами по себе в СПБ не признаются, и если для народа что-либо делается, то либо для повышения доходов казны, либо для того, чтобы народ не бунтовал. Все остальное выходит из области «практичного», «реального».
Доклад подготовил в два месяца. Докладывал Столыпину полтора часа. Но, кажется, результатов из сего не будет, так как он с вопросом мало знаком, а против моего мнения все решительно. Сверх того, мой план требует сосредоточения рабочего вопроса в Министерстве внутренних дел, а Столыпин не расположен (и не без оснований) брать его из Министерства торговли и промышленности.
С каждым днем моя жизнь здесь тяжелее и тяжелее, она подавляет меня нравственно, гнетет. Она раздавливает меня своей бессмысленностью. Работать на правительство невозможно, потому что оно идет по ложному пути. Исправить его путь – нет силы. При действии публицистическом, как бы ни было оно безуспешно, есть надежда, что бросаешь все-таки семена, которые могут взойти когда-нибудь. В положении чиновника такой надежды нет: тут все, чего не ввел, погибает. А ввести у них ничего нельзя. Столыпин – это становится все яснее – не хочет меня даже слушать, а не хочет потому, что никаких глубоких реформ просто не представляет себе. Положение, нелепое в основаниях, он воображает исправить частичными улучшениями. Но в такой работе я не могу быть полезным орудием, потому что вижу ее ничтожность и прямо вред. А он, по-видимому, неспособен измениться. Да и как требовать? С утра до ночи в мелочной толчее нельзя думать. Он не может встряхнуться и захотеть овладеть работой, но следует за нею рабски, по течению ежедневной злобы дня.
Если бы был гениальный человек, то Россия бы воспрянула. Но его нет. И это отсутствие не доказывает ли, что России конец, что русская Россия идет в трубу. Живое дело всегда находит своего Моисея. Ах, какая неисправимо дурацкая страна! Так жалка, так пала, что делать что-либо могли бы только гиганты. Но их нет.
Ужасное время! Какая гниль мистического разврата перемешана с тупым неверием и развратом материалистическим. И вся эта грязная тина обволакивает людей до самых верхов.
Народ голодает, партии ожесточены, борются противоположные принципы. Все, все, даже частные, меры власти, как на подбор, ведут к революции. Начинаешь верить в какую-то таинственную силу, играющую Россией и правительством, как мячиком. Теперь опять пойдет постепенное назревание нового революционного взрыва. Погнием еще года два-три, а там, может быть, окончательно полетит все вверх тормашками. О народ, народ, о мы, несчастные люди, идеализировавшие тебя.
Ну что же, фантазии исчезают, действительность остается. И как странно: все гениальные представители русского духа – Герцен, Хомяков, Достоевский, В.Соловьев, Л.Толстой – все только фантазировали. Всё, что искрилось в них национального, – в самой-то нации, значит, не существует? Какая-то невозможная чепуха! А тени Маркса и Энгельса ухмыляются: «Говорили мы, дескать, вам, дуракам, что ничего национального не существует. Все же «выразители русского духа» были просто выразителями «классового» дворянского самосознания!»
Если исчезнет Россия, последняя страна, от которой человеческий мир мог бы ожидать нового слова, то и антихристу путь проторен. Нет у них дела, где бы я годился. Лучше уж плюнуть на все и снова стать публицистом.
На крышке серебряной чернильницы топорщил крылья двуглавый орел: он ждал Тихомирова.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.