Электронная библиотека » Юрий Фельзен » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:04


Автор книги: Юрий Фельзен


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Самое трезвое и земное, что мне еще как-нибудь доступно – минуты, когда взволнованно прихожу домой, ищу писем, которых пока не было, но которые могли бы все-таки быть, которые Леля могла бы написать и в конце концов (иначе – бесчеловечно) напишет своей рукой, своим почерком, собственными о себе словами, и это ожидание, эти предполагаемые (вероятно, чужие и холодные) письма – единственное, что связывает меня с Лелей, единственно похожее на всех людей, крепко живущих, любимых или добивающихся любви и для меня неотразимо-достойных. И однако себе я выбрал иную судьбу, примирительно-ровную – из житейских уступок и мелких необязывающих вымыслов – может быть, оттого что судьба достойного и сильного человека не удалась и у меня больше нет выбора или нет мужества переменить выбор.

Часто вижу себя как бы извне, и тогда становится еще яснее мое назначение и до чего мне трудно и не подходит что-то завоевывать и жадно потом охранять, не страшась ответственности, соперничества, борьбы и не поддаваясь сладкому самоусыплению. Но даже и найдя бедное и несчастливое свое место, я не мирюсь сразу и легкомысленно с тем, какое оно, с неудавшейся молодостью, с обреченностью на одиночество, я навязчиво думаю о причине малодушного выбора, как будто в ней избавление, и, кажется, начинаю улавливать – ее трудно назвать и совершенно нельзя устранить: это, пожалуй, самое внутренно-значительное мое свойство – что у меня нет постоянной смены усилий и разряжений, составляющей основу всякой душевной жизни и обеспечивающей и отдых, и после отдыха свежий первый толчок – мое первое усилие требует всё новых, если же себя распускаю, тоже никак не удерживаюсь, и случайное устремление превращается (пример – вымыслы о Леле) в безостановочный и бесплодный полет. Каждое мое усилие длительно и утомляет неминуемо, каждое отвлечение уводит чересчур далеко, и мне тяжелее многих других дается всё простое и нужное – правда, ленивый мой ум успевает отметить и оценить и напряженное старание, и безвольный быстрый полет, непомерно раздавшиеся в длину.

Но вот добравшись до того, что предопределяет мою судьбу, однообразно-тусклую, всегда уводящую от победы и от счастья, я не могу не вспомнить каких-то в ней колебаний, попыток меня поднять и оживить, я невольно сравниваю – по новой страстной привычке – свои падения и высоты и с грустным любопытством слежу, как медленно исчезает во мне тот достойно-влюбленный, каким я был, когда виделся постоянно с Лелей, из-за нее хитрил и боролся, как заменяется иным – обычным, успокоенным, отстранившимся и уже никуда не притягивающимся. Это исчезание происходит почти незаметно, и только о нем напоминают смешные внешние мелочи – первая после Лели стрижка, другие перчатки вместо рваных, которые она отказалась зашить – наивное оплакиванье того, что было при ней и с нею как бы связалось, неожиданно-горькое, точно второй отрыв. После такого окончательного отрыва, уже совсем лишенный достоинства, я переношусь к самой постыдной полосе сравнений, где предполагаемое, воображенное и действительное намеренно и ненужно сливаются в одно: я представляю Лелю с Сергеем Н. «там» и себя в одиночестве здесь, и мне горько (увы, горько и упоительно) сопоставлять то, что так несправедливо у нас распределилось – Лелину заполненность Сергеем Н. и мое ко всем безразличие, Лелину уверенность и мою ревность, ее беззаботность и вечные мои поиски, наши столь непохожие ночи, всё кричащее неравенство успеха и безнадежного невезения. При этом (как бы обидно для себя я ни представлял их встречи и несомненную близость) мне хочется из тщеславия – для будущего торжества перед Лелей, – чтобы каждое мое предположение оказалось точным и верным, я вычисляю, стараюсь не забыть и готов кое-что подделать, лишь бы доказать свою правоту, и не в первый раз пробую заменить хитростью недостаточную способность угадывать, которая так необходима для завершения какой-то внутренней моей позы.

Эта поза требует от меня некоторой приближенности к настоящей жизни – не только угадывания, как происходит у других, но и деятельного моего участия, и не раз такие требования и способ их удовлетворить казались мне чрезмерными и противоречивыми: о Леле, о возможной ее ответности (не о замкнутых наглухо своих чувствах) я стал думать, себе разрешил писать лишь в ту страшную ночь после бистро, когда понял, что она не полюбит меня, зато впервые – неожиданно – с ней сблизился. Правда, сближение было бесстрастное, утешающее – Леля, усталая и холодная, торопила меня уходить, чуть не вытолкала, придравшись к позднему времени, и мне бы следовало уйти обиженным и побежденным, на самом же деле я стал, как никогда, спокоен и доволен: что-то несомненное, считающееся важным, достигнуто, чудом случилось – этого не отнять, и я наконец избавился от призрачности вымыслов и предположений, от собственного к ним недоверия, и очутился в живой, доказанной, неоспоримой действительности. Я ждал теперь благоприятного уравнения нашей с Лелей человеческой дружбы (не равенства любовного, которого ничем насильственным добиться нельзя, но каких-то равных, не хитрящих, доверчиво-дружеских разговоров) и со сдержанным нетерпением, без неловкости и досады – как будто исчезла вся любовная неизвестность – готовился к новой встрече, и вот не помню другого случая, чтобы следующая после сближения встреча оказалась настолько невыразительной, напоминающей старое, ни в чем не измененной. Тогда началось время болезненной одержимости, ежеминутных суеверных расчетов о том, как Леля ко мне расположена – вчера, сегодня, сейчас – и по каким новым и прежним признакам это распознается, и я уже не мог по-обычному медленно и удобно о себе рассуждать, перестал наблюдаемое записывать и только вслепую цеплялся за что-то совсем случайное, всегда разное, ища и не находя утешения и хотя бы относительного спокойствия.


22 июня.

У Вильчевских бывает по вечерам одна молодая дама, Ида Ивановна 3., кажется, рижская немка, долго жившая – по-беженски – в Москве, потом в Берлине и Париже и настолько во всем запутавшаяся, что уже не определить ее происхождения и по следовательно стискитаний, как будто она лишена своей национальности – случай нередкий у заграничных русских, особенно у женщин. У нее шляпная мастерская, открытая на какие-то остатки или на занятые деньги и ставшая доходной – об этом у Вильчевских говорят с почтением, и сам старый Вильчевский с ней ведет бесконечные переговоры (как с каждым деловым гостем) о способах «расширить дело» при помощи одного из банков, где у него «дружеские связи», о Зинкином вступлении (в других случаях предположительно «вступает» Бобка), но Ида Ивановна благоразумно, упорно и деликатно настаивает, чтобы ей внесли наличные деньги, которых, по-видимому, у Вильчевских нет. Пока же бедная Зинка чему-то учится на шляпных курсах и считает себя благодарной отцу за постоянные о ней заботы.

Ида Ивановна скромна до незаметности, отвечает на вопросы любезно и очень тихо и не заговаривает первая – всё это мало соответствует ее внешности, вызывающей, сильной и немного животной. Когда входишь в маленькую приемную Вильчевских, Ида Ивановна всегда в углу, в кресле, в принужденной и неудобной позе – голова наклонена вперед, руки сложены на колене, нога на ноге, причем верхняя от колена как-то расширена, сплющена, а нижняя округло-согнута, и от них, как, впрочем, от всего в ней – впечатление грубого здоровья, крепости, чего-то обильного и лакомого. Ее руки мужественны и чересчур велики, но это скрадывается выхоленностью и белизною, и я люблю ее мягкое, спокойное, честное пожатие. Когда же Ида Ивановна встает и распрямляется, она сразу делается иной – как бы освобожденной от связывающего старания держаться по-светски, влекомой куда-то вперед и более высокой, чем можно было предвидеть: все люди с длинными ногами, пока сидят, кажутся меньше своего действительного роста. Мне Ида Ивановна не представлялась милее и привлекательнее, чем другие постоянные гостьи Вильчевских: в ней нет ничего, что могло бы меня тронуть, задеть, а без Лели, после Лели я хотя и не ищу трогающей, умиляющей замены, но всегда наготове умилиться чьим-нибудь женским очарованием, особенно таким, которое походило бы на Лелино и его как бы продолжало, освежая, поддерживая в моей памяти. В этой же стройно-тяжелой и грубоватой женщине словно бы нарочно всё противоположное: у нее широкое, с энергическим сгорбленным носом, с мягкими, толстыми, чуть выпученными губами, скуластое простое лицо и простая, хотя и приятная, кожа, ярко-белая и такая мягкая, точно сейчас из ванны. Но и не находя в Иде Ивановне ничего «для себя», не думая, не вспоминая о ней после случайных наших встреч у Вильчевских, я замечал, что доволен этими случайными встречами, как-то их отличаю и часто – среди молчания или разговора с кем попало – рассматриваю ее немного мощные прелести с той бесстыдно-рассеянной бесцеремонностью, которая въедается в любого мужчину, долго жившего в Париже, и никакую парижанку оскорбить не может.

Самое удачное во всем этом было – как обыкновенно для меня – отсутствие обязывающей необходимости действовать, половинчатость такого положения, то, что Ида Ивановна не могла не заметить и не ощутить настойчивого моего разглядывания, однако себя не выдавала, не пробовала уклониться и только заботливо оттягивала юбку, и без того опущенную ниже колен – скромность редкая при столь стройных, выигрышных, как у нее, ногах.

Это необязывающее, удобное для меня и приятное соотношение неожиданно нарушилось – не по моей вине: на днях, у тех же Вильчевских, Ида Ивановна, кажется, впервые ко мне обратилась (она разговаривает, не меняя обычно-принужденной позы, и лишь смотрит прямо на собеседника своими желтоватыми, ничего не выражающими, как бы неподвижными глазами) и стала расспрашивать о том, что, по-видимому, ее занимало:

– Вы, говорят, очень деловой человек. У меня ненадежный «comp-table» и ужасная путаница в счетах. Пожалуйста, посоветуйте, как быть.

– Мне трудно советовать отсюда – я должен разобраться в ваших счетах.

– Если у вас, конечно, не завтра, не на этой неделе, а вообще когда-нибудь найдется свободное время, сделайте большое одолжение, приходите, пожалуйста, я буду крайне признательна. А то, знаете, я просто растерялась.

– Зачем же откладывать – я с удовольствием приду и завтра.

Приглашение Иды Ивановны меня подхлестнуло, как обещание, и мне вдруг показалось невозможным откладывать. Вероятно, никогда не узнаю, было ли оно предлогом, «авансом» (частое слово моих студенческих лет), или Ида Ивановна действительно в моей помощи нуждалась и обо мне слышала – как многие непрерывно за собой наблюдающие люди, я совершенно забываю о том, что могут обо мне говорить в моем отсутствии и какие из этих разговоров делаются простые, невозвышенные выводы.

Во всяком случае, из деловой помощи, из поступка обыкновенно-любезного я готовил себе нечто праздничное и даже утром, когда проснулся и по-всегдашнему безошибочно ощутил свое настроение и основное событие предстоящего дня, то сразу же, внутренно улыбаясь, подумал об Иде Ивановне.

Я выбрал – не без хитрости – приблизительное время, когда закрываются всякие предприятия, надеясь, что служащие и мастерицы еще при мне разойдутся, и я перейду в жилые комнаты хозяйки, расположенные при мастерской (о чем у Вильчевских однажды говорилось и что я полусознательно отметил и запомнил). Первое мое впечатление от мастерской – мелькающие голые руки молоденьких работниц, по-парижски изящных и свободно-веселых, среди которых хозяйка выдавалась, которых подавляла – точно примадонна в опере – и ростом и мощной внешностью, однако же оставаясь (как в скромном своем углу у Вильчевских) выжидательно-молчаливой, немного растерянной и смущенной. У нее были тоже голые до плеч руки – сильные, стройные и до того осязательно-мягкие, что хотелось поскорее до них дотронуться и погладить.

Случилось так именно, как я и предположил, вернее, как рассчитал и подстроил – давно из опыта знаю, что мне не суждены легкие достижения, что я должен сам подталкивать события и подтасовывать свои удачи, – и на этот раз Ида Ивановна, словно бы выполняя мои планы, попросила обождать, пока служащие не разойдутся, а затем ввела в чистенькую свою столовую, где после каких-то незаметных усилий угостила меня чаем с вареньем – по-русски – и с разноцветными французскими ликерами в блистающих хрустальных графинчиках.

Сейчас же после чая мы взялись за бухгалтерские книги – я могу, подавив первоначальную лень, перевести себя в нужное по работе напряженно-действенное состояние и долго в нем оставаться, продолжая всё время подавлять нетерпеливое стремление вернуться к прежнему ленивому бездействию, и тогда (насколько это возможно) вникаю в работу, себе назначенную, затем – от удачи, от похвалы, как старательный первый ученик – вдохновенно загораюсь и часто, нетерпеливый и вместе сосредоточенный, я достигаю большего, чем сам надеялся или ожидал. К некоторой своей гордости и удовольствию, я нашел в рассчетах очевидные ошибки, а главное – подвел итог за весь предшествующий год. Ида Ивановна мне объясняла многое, не сразу понятное, начиная как-то издалека и неуверенным тоном, но так толково, с таким простодушным разоблачением своих, мне показавшихся удивительными, деловых открытий, что стало обидно за нее, за недостаточность ее успеха, и собственные мои дела представились недостойным любительством. После полутора часов работы Ида Ивановна, благодарная и точно осмелевшая от моего соучастия и удачи, мне предложила немного позаняться еще одному, пока она принесет «кое-что к обеду».

– Я буду обижена, если вы не останетесь.

Она принесла водку, коньяк, дорогую икру, какие-то салаты, и когда я взглянул на стол, уставленный всеми этими соблазнительными вещами, то вдруг удивился, встряхнувшись, как от спячки, от долгого своего напряжения и уже торжествуя, что скука и работа позади, что сейчас награда, заслуженный, веселый, с неясными возможностями, обед и потом неясные эти возможности, и мне стало так безукоризненно-хорошо, я сразу оказался таким переделанно-новым, словно не было никогда всей моей оставленности последних недель, цепляния за прошлое, за Лелин призрак, всего непрерывно-грустного оглядывания назад, и водворилась та животно-детская внезапная радость, которая нас заставляет вскочить и побежать, которую мы зовем беспричинной и которой причину иногда нетрудно раскрыть: это – чей-нибудь приезд, собственное выздоровление, предстоящее удовольствие, весеннее теплое солнце. Ида Ивановна неожиданно приоделась и вошла сияющая, свежая, с обнадеживающими и неискренними извинениями, что пришлось отпустить прислугу и что будет вместо обеда «холодный и скромный ужин». Опьяненный еще до водки, я смотрел на Иду Ивановну – не так, как у Вильчевских – уже совсем в открытую, с уверенным ожиданием ее ответности, словно бы заранее сговорившись, что и она вовлечется в ту же игру (в таких случаях знаю у себя противно-победительную улыбку, которую подавить не умею). К моему удивлению, в Иде Ивановне оставалась задумчивая сдержанность, какое-то нечаянное достоинство, правда, уже не сопротивляющееся, но это несвоевременное достоинство мне мешало окончательно распуститься, отбросить всё человеческое и совестливое, считать, что каждое мое желание – самое невероятно-стыдное – немедленно осуществимо и будет одобрено, словом, останавливало распалившуюся мою грубость, всегда нуждающуюся в сообщническом, точно воровском, согласии, зато одухотворяло, делало легким и вдохновенным веселое мое опьянение. Водка, густое красное вино, ликеры – всё это понемногу сказывалось, но в таком пьянстве (не одиноком, без отчаянья и ожидания) есть для меня ни с чем не сравнимая прелесть и, пожалуй, несомненная выгода: вместе с памятью о себе, с постоянным ощущением своей действительности, с пытливым ко всему недоверием отнимается и сознание неловкости всяких внешних положений, всякой близости, всякого досадного соседства – я бы не мог, оставшись трезвым, забыть о том, какую мы с Идой Ивановной составляем нелепую пару, что она большая, тяжелая, немолодая и как-то по-коровьи тупо-меланхоличная, а я похож на мальчика и должен или хочу казаться насмешливым и замкнутым, что мы друг другу непоправимо чужие и что нам быть рядом просто нельзя, я бы стеснялся товарищеского или полувлюбленного своего тона, но вот – после всего выпитого – уже не было никакой неловкости и никаких препятствий, и я не помню, как мы очутились в спальной, на широкой, с двумя подушками, кровати, и как я, удобно и жарко прижавшись, скользя полуоткрытыми губами, целовал мягкое плечо Иды Ивановны, постепенно раскрывавшееся и вдруг освобожденное, словно живое отдельное сосредоточие ослепительного света и тепла. Я гладил послушными ее пальцами, чересчур большими и сильными, и осторожной, почти невесомой ладонью свои щеки (радуясь, что догадался побриться) и наслаждаясь обеспеченностью этих редких у меня часов и по-иному – едва заметно и неубедительно – возможностью какой-то опоры. Внезапно Ида Ивановна высвободилась и, особенно посмотрев – мутными мокрыми глазами, сластолюбиво, почти жестоко, – наконец-то сделавшаяся бесстыдной моей сообщницей, вкрадчиво и тихо сказала «потерпите, милый, еще немного» и куда-то, не торопясь, вышла.

Через несколько минут она показалась из ванной комнаты (очевидно, обойдя другие), медленно раздвинула драпри и трогательно, чуть не театрально наклонилась вперед, почему-то закрыв лицо руками – совершенно раздетая, более стройная и сухая, чем я предполагал, «fausse-forte», если бы такое выражение существовало. Потом странно-торжественным движением повернула кнопку, оставляя только отраженный свет из ванной, и кинулась ко мне, молчаливая, неулыбающаяся и не совсем понятная. Она первая крепко – так, что не вздохнуть – меня обняла, но я (от мужского чутья или опыта) постарался ее оттолкнуть, пересилить, утомить и, лишь доказав свое распоряжающееся ею холодное превосходство, нежно и крепко обнял, не шевелясь и как бы отдыхая, как бы пожалев о ее усталости, любуясь ошеломительным сочетанием, колдовской для глаз силой нашего объятия, что меня всегда захватывает – до испуга.

Как нередко в подобные минуты, я мог свободно, хотя и сбивчиво, с собою рассуждать, и ясно мелькнуло недоумение, почему с Лелей не бывало у меня такой уверенной безукоризненности и что, значит, любовь не в одном телесном или чувственном «подборе» и даже часто ему противоречит. Растревоженный воспоминанием о Леле, поддаваясь давним обидам, я подумал (как думал раньше), что во всем виновато ее отталкивание, постоянная и понятная у меня горечь, и в то же мгновение Ида Ивановна впервые о Леле заговорила – полуревниво, – и я тогда ощутил опасность расхолаживающего возврата своей привычной о Леле грусти и сразу же отвел резкие, ясные мысли и ненужный разговор, словно бы сердито от них отмахнувшись. Но какая-то легкая горечь примешалась к моему удовольствию, слишком незначительная, чтобы его испортить, однако достаточная, чтобы обострить, и наслаждение, этой горечью осложненное, было чуть-чуть и как бы по-жестокому любящим. Зато очнувшись, протрезвев, я стремительно захотел уйти (не так, как бывало с Лелей: бегство после сближения – безошибочное доказательство нелюбви), и я стал убеждать Иду Ивановну, что утром не смогу подняться, что боюсь ее «скомпрометировать», что у Вильчевских о чем-то догадываются, и бедная Ида Ивановна, напуганная, ошеломленная, сама меня прогнала.

– Жалко, я думала, ты останешься до утра. Когда мы теперь увидимся?

– Знаешь что, я позвоню по телефону – можно?


23 июня.

Вчера у меня не хватило душевной выдержки, я просто поленился с прежним необходимым напряжением описывать также и всё случившееся, всё перечувствованное после Иды Ивановны. От нее вышел и сразу о ней забыл, смутно сознавая какое-то тщеславное свое торжество и радуясь, что перед Идой Ивановной не обязался, не условился о новой встрече, радуясь свободе и предстоящему усталому, чистому сну. Было не поздно, по-летнему умилительно-тепло, попадались еще неторопливые, наслаждающиеся отдыхом и бедной городской прогулкой, такие же, как я, одинокие запоздалые люди, и на скамейках из темноты возникали прячущиеся влюбленные пары, блаженно и неподвижно застывшие – я всегда удивляюсь, сколько бывает людей, счастливо любящих, сколько очевидных проявлений счастливой любви, до чего это редко у меня и до чего именно мое, редкое, мне кажется несравненно-высоким, отбрасывающим сияние на остальные, обычные, тусклые мои дни. Продолжая удивляться счастливым ночным парам, нисколько им не завидуя, я не мог не подумать о Леле и должен был себя с нею представить, и тот кусочек природы, который в Париже показан и ощутим – темнеющая расчищенная зелень, случайные, между крыш и деревьев, полоски неба, неяркого, доброго, может быть, отдаленно-страшного, и словно бы живое, ласковое, обволакивающе-мягкое тепло – этот кусочек воссоздавал другую, настоящую, природу, переполненную любовью и столь могущественную, что ей нельзя не подчиниться и непременно надо, уже подчинившись и повинуясь, и самому любить и сладостно быть любимым. Мое чувство к Леле на одну минуту разрослось до беспредельности и меня заставило, не допуская отказа, остро пожелать единственно-возможного воплощения – письма: едва о нем вспомнив, я мгновенно перенесся в область давно знакомую (взволнованного ожидания писем), по старым следам ее сразу же всю и узнал и восстановил, пока не наткнулся на новое, на положение еще не бывшее – что впервые за целый день не забежал домой, и, значит, могло быть три почты и втрое больше обыкновенного надежд на письмо, а кроме того я Леле «изменил», кому-то, как и она, нравлюсь, мы «квиты», и я буду читать на равных это, ставшее нужным и несомненным, сегодняшнее Лелино письмо.

Чудо совпадения произошло, как будто судьба начала меня подталкивать к успехам и действиям, доказывать, что можно чего-то достигнуть, и я менее удивился письму, чем другому, предыдущему, совпадению – когда Ида Ивановна, точно в ответ мелькнувшим моим о Леле мыслям, неожиданно о ней заговорила.

Я рассматривал конверт с адресом, как редкий подарок (правда, окончательно принятый и тем немного обесцененный), и уже по-избалованному жалел себя и свои приходы домой – предшествующие и столько предстоящих, – когда такого письма не будет, и, не торопясь, не предугадывая смысла и тона, сдерживая азартное волнение, разорвал конверт – Леля писала сердечно, чуть-чуть экзальтированно, и я сразу понял, что она пишет не по обязанности, что она хочет о многом поговорить и как-то по-новому со мной считаться. Письмо было – против моего ожидания – не из Берлина: Сергей Н. пригласил Лелю и Катерину Викторовну в W., под Дрезденом, и поселил их вместе, в маленькой даче, а сам устроился в пансионе. Леля не скрывала своей разочарованности – я всегда удивлялся мужеству ее признаний, способности пересилить, переломать самолюбие и без чрезмерного, напоказ, самоунижения рассказать правду. Вот ее слова: «Мы не можем с Сергеем бывать вдвоем, тетя Катя постоянно с нами, а вечером после музыки Сергей посылает меня домой, чтобы не было перед ней неловкости. Мне кажется, он нарочно так устроил. Вообще он со мной как в день разрыва, но и тогда и теперь я не уверена, что он не любит. Представьте, я спросила его, почему разрыв произошел, и даже пыталась что-то подсказать насчет искусства, необходимой свободы и тогдашней его жертвы, но он, недовольный, перевел разговор. Неужели никогда не узнаю?» Я уловил в Лелином письме не только разочарование в отношении к ней Сергея Н., но и в нем самом, и от привычки поспешно обо всем догадываться и легкомысленно обобщать тотчас же решил, что и Сергей Н. почувствовал свой у Лели провал и постарался при помощи Катерины Викторовны себя оградить от всякого беспокойства и соблазнов. Едва я решил, что Леля как-то со мной «считается», а Сергей Н. «провалился», я сразу сделался деревянно-спокоен, и ничто Лелино не могло бы меня задеть, никакие искусственно вызванные, обостренные и для меня обидные, обычно столь задевающие припоминания. Это странное, давно замеченное, противоречивое человеческое свойство – вызывать внимание безразличием и отталкивать горячностью и добротой – существует не только в любви, где оно неоспоримо, но и во всяких других человеческих отношениях, и часто в политике, в искусстве, в делах преуспевают люди, равнодушные или притворяющиеся равнодушными к своему ремеслу. Непонятное и общее это свойство оскорбляет – особенно в любовных случаях – мою, может быть, наивную, устремленность к совершенству, к ясной и неторгующейся доброте, мое нежелание играть, и я придумал себе в утешение, что есть какая-то высшая любовная ступень, когда это свойство исчезает – нам, людям без Бога и без веры, необходимо хоть что-нибудь осязательно-живое представить божественным, высоким, совершенным, и мы поневоле освящаем те редкие дни и часы любовной разделенности, о которых пишем и говорим, как люди верующие о часах молитвы. Впрочем, припоминая со всей возможной добросовестностью свои подобные дни, удивительные и неповторимые, я в них как будто не улавливаю странного этого свойства, не вижу этих притягиваний и отталкиваний от противоположного (они действительно становятся ненужны и отпадают), и, пожалуй, любовная высшая ступень – без унизительных человеческих слабостей – не придумана мной и не утешение, и я заговорил об утешении из-за привычного недоверия ко всему у себя возвышенному.

Мне больше не хотелось о Леле думать, и мое навязчивое к ней внимание перенеслось на Сергея Н. – его судьба, похожая на мою, вдруг сделалась ближе, чем потерявшее почву или окраску, напрасное чувство к Леле. Подобное чудо временного выпадения или окончательной утраты прочного и сильного, казалось бы, чувства меня всегда поражает, как особенно печальное наше несовершенство, как новое доказательство жестокой нашей неустойчивости, я пытаюсь это распутать и себе самому уяснить – боюсь, у меня выходит упрощенно и чересчур произвольно: любовь представляется мне как бы развитием упрямой, основной и непременно трогательной цели, составляющей сущность, весь смысл, «идею» данного любовного отношения, которое уничтожается с исчезновением цели – такой целью, «идеей», смыслом первоначальной моей любви к Леле была уверенность в доброжелательной ее поддержке, во взаимной нашей опоре, естественной у людей, много промучившихся и оттого друг друга понимающих, впоследствии появилась иная (до чего непохожая) «идея», ставшая незаметно для меня привычной и удобной – своеобразное сладострастие оставленности, обиженности на предпочтение Сергея Н., и вот Лелиным неожиданно милым письмом привычная и сладкая моя обиженность нарушена и еще ничем не заменена. Я уже не находил в себе душевного отзвука нарочным, искусственным мыслям о Леле, зато понял, просто узнал у Сергея Н. свои долгие и незаслуженно-обманутые ожидания – такой одинаковости положений еще ни разу у нас не было, я когда-то завидовал пятилетней его близости с Лелей, потом – не без снисходительности – себя считал счастливым его преемником, но только теперь, после письма, меня охватило то сочувствие, то горячее любопытство, которое вызывается к сопернику какой-то общностью колдовства, возможностью с ним договориться, как ни с кем другим. Я долго не видел в Сергее Н. такого соперника, мне любопытного и невольно родного, потому что его не встречал и не было с ним наглядно-сталкивающей борьбы, потому что меня к нему не притягивала ненавидящая, придирчиво-внимательная ревность или прощающее после ревности и победы успокоение, но вчера мне внезапно открылось грустное и близкое наше сходство, и сразу же из-за сходства возникла жалость (та самая, какой я жалел и себя), и вот, дав себе волю, уже распустившись и не останавливаясь, я без конца придумывал исполненные обоюдного восхищения разговоры, которых основа – отчаянье, смягченное душевною высотою, одинаковой у каждого из нас.

Эти воображаемые разговоры, возможность такой встречи, мне казались тем более сладостными, что у меня всегда было к Сергею Н. (из-за всего о нем известного и слышанного от Лели) совершенно особое отношение – полувлюбленной преданности, которую с радостью мы испытываем к тем, кому вынужденно или добровольно подчиняемся (или кому хотели бы подчиниться) и кто обыкновенно нас попросту не замечает. Безраздельная эта преданность, разумеется, нисколько не обязательна (часто бывает как раз обратное), но именно она делается поводом, вернее, даже сутью многих душевных наших движений, направляющих нас к кому-то сильному и в чем-то бесспорно-однородных: собачья привязанность к отталкивающей руке, благословение нелюбящей мучительницы, исповедь (хотя бы и воображаемая) преступника перед судьей, который справедлив и «всё поймет», обезличенность хороших солдат (словно бы их растворен-ность в «отце-командире»), доверие гимназистов к мудрости любимого учителя, обожание государя, иногда аристократов и богачей, откуда верноподданничество и снобизм – вот случайно названные воплощения всё той же нерассуждающей преданности, и для каждого из нас пленительно, как ничто другое, себе представлять достойную награду и похвалу за всю эту безмерную преданность, за все наши старания и заслуги. К такой верноподданнической полувлюбленности у меня присоединяется – от скрытого дерзкого самомнения – сумасшедшая надежда, что будет, наконец, признано мое возвышающее равенство с большим человеком, которому я предан, мое перед всеми остальными заслуженное, справедливое превосходство: когда прежде я представлял разговоры с Сергеем Н., я именно видел это свое, не очень жизненное, ни разу не сбывшееся торжество, теперь же мое уравнение с ним мне кажется волнующе обеспеченным (вероятно, так волнуется полководец накануне подготовленной победы: еще ничего нет, а через несколько дней – слава). Мне всё яснее и доказаннее становится наше с Сергеем Н. очевидное равенство: мы одинаково выбрали Лелю, оба ее потеряли и с одинаковой примиренностью перенесли непоправимую потерю, у нас один опыт и те же – от всех спрятанные, обоим понятные, одинаково героические – выводы.

Есть еще одна выигрышная черта (по крайней мере, в моем представлении), нас обоих как-то сближающая: меня трогают и в себе и в других неколеблющиеся, длительные чувства, всё освященное годами, и мне по-тщеславному приятно, что самое важное у меня возникает медленно и тянется долго: вот мой воображаемый, уже в детстве придуманный роман с теми же персонажами и отношениями, мое бесконечное терпеливое ожидание Лели, так последовательно увенчавшееся любовью – не на том же ли уровне упрямая любовь Сергея Н. к Леле, удержавшаяся после разлуки, после ее замужества, после такого, как у него, перехода от неизвестности к успеху и признанию, которые могли бы всё в человеке перевернуть. Столь совершенную его любовь, по-видимому, не уменьшила и теперешняя отвергнутость (твердо мной установленная), но эта отвергнутость мне вдруг представляется – конечно, отсюда, издалека – не совсем такой, как была моя, всегда трусливой, идущей на унижение болью, а чем-то надменно-печальным, что и мне бы удивительно подошло, и я по-новому – мягче и достойнее – вижу недавнее свое прошлое и уже уверен в достойном и умном будущем, и вот от Сергея Н. возвращаюсь к Леле, к себе с нею, и опять у меня одно желание – страстное, недостижимое и скромное – немедленного Лелиного присутствия, какой-то сытости ее присутствием.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации