Электронная библиотека » Юрий Фельзен » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:04


Автор книги: Юрий Фельзен


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

26 июня.

Я думал до получения Лелиного письма, что будет для меня праздником ей отвечать – после всех моих обращений без живого отклика и в пустоту. Но неожиданно выяснилось, что мне так же лень наполнять обязательные четыре страницы, так же приходится себя пересиливать, как при всякой иной вынужденной, наперед себе заданной работе: по-видимому, что-то осталось от расхолаживающей новой полууверенности в Леле, а главное, весь день происходят отвлекающие, скорее приятные маленькие события – вчера сравнительно легко я довел до конца большое сложное дело и до сих пор радостно оглушен деньгами, покупками, сознанием обеспеченности, осмелевшими расчетами на будущее. Странно, в такое время, казалось бы, требующее откровенничания, доверчивых дружеских излияний, я могу довольствоваться собой или случайными собеседниками и собутыльниками – как раз в этом у меня нет перед другими ни тщеславия, ни обычной торжествующе-проницательной или грустно-примиренной позы: вероятно, душевная моя основа все-таки выше и вне деловых успехов и неудач.

Вчера же перед вечером – после двух уединенных дней с отсутствием каких бы то ни было оправдывающих мою лень обязанностей – я вдруг понял, что больше откладывать нельзя, и себя заставил написать возможно обстоятельный ответ. Впрочем, скоро втянулся, и письмо получилось взволнованное – я мог наконец удовлетворить свои незабытые обиды, перенеся в действительность всю долгую тяжбу с Лелей, до этого лишь воображенную и бесцельную. Мне захотелось по-настоящему (пускай грубо) Лелю задеть, безжалостно добить указанием – будто бы дружеским, – что в таком положении, как у нее с Сергеем Н., явно нелепом и безнадежном, нельзя оставаться насильственно связанной, зависеть денежно и не искать выхода. В сущности, я вскипел от мысли, что ради этого положения Леля пожертвовала мной, только мне бы следовало в честных и мужественных словах противодействовать, бороться, приняв всю ответственность за упреки на одного себя, но я из осторожности или показной деликатности предпочел прибегнуть к другому, многим свойственному, приему, состоящему в том, чтобы опереться на чужое мнение, предположенное или вымышленное, и под его охраной сказать всё ядовитое, опасное и злое, чего никак не выговорить ни написать (обычная формула: я сам широк и терпим, но вот ваши родители – в иных случаях друзья, критики или присяжные – не согласятся и возразят следующее). Я привел несомненное возражение Катерины Викторовны: «Бедная женщина, воображаю, как ей неловко и неприятно видеть ваши отношения и самой невольно в них участвовать – при ее независимости и старых понятиях». О своем недовольстве я писал сдержанно – что не могу судить на расстоянии, что решил с самого ее отъезда не вмешиваться, что знаю в трудные минуты неожиданно-счастливое ее благоразумие – и в нескольких словах описывал свои дни, причем, как это часто бывает, я и сам помнил лишь более достойные, последние: «Ни с кем не встречаюсь и никого не хочу видеть, мне одному никогда не скучно. Вильчевские, к которым давно не ходил, были всё время внимательны и милы. Посоветуйте, не поухаживать ли за Зинкой, она очень со мной приветлива и явно одна скучает».

Не понимаю, зачем был высказан такой полухвастливый и неверный намек – чтобы подразнить Лелю или от какой-нибудь внутренней, не совсем ясной причины: у меня странное свойство в своих утверждениях никогда не «выдумывать» (если только эти утверждения не являются умышленною ложью) – каждое «выдуманное», нечаянно брошенное о себе утверждение, о котором потом сожалею и которое хотел бы уничтожить и вернуть, в конце концов делается правдой, как будто жизнь довносит недостающее, спасая поколебленную мою честность, или как будто я сам многое вижу, что не доходит до сознания, недостаточно внимательного и что мне же раскрывается в неожиданных собственных, словно бы чужих, словах. Всё это вспомнилось из-за намека о Зинке, произвольного и, по обыкновению, оправдавшегося.

В последние дни (как об этом писал Леле) я ни разу не зашел к Вильчевским, избегая встреч с Идой Ивановной: мое отношение к ней совсем не доброе и не рыцарское, какое было у меня к Леле и в наивных вымыслах – ко всякой другой женщине. Правда, мне иногда хочется – особенно ночью, когда я досадую, что один, и навязчиво вижу Иду Ивановну такою, как в тот пьяный вечер, – мне хочется именно с ней, опять подчинившейся и наслаждающейся, вдруг очутиться вдвоем, но утром это бесследно исчезает: на людях и среди работы неминуемо должно победить трезвое, уже предвиденное мной сознание какого-то у нас несоответствия, какой-то необходимости скрыть стыдное наше сближение – если бы можно было встречаться ради немедленного удовольствия, без скучных и неискренних вступлений («по-животному», как презрительно объясняют матери впервые любопытствующим сыновьям), сколько бы оказалось длящихся крепких связей, сколько пощаженных женских самолюбий. Но обязательность вступлений и показывания близости (или – из джентльмэнства – что напрасно близости добиваюсь) с женщиной, душевно чужой, мне просто нестерпима, я откладываю и обещанный звонок по телефону, и намеренно-случайную встречу, доводя свое уклонение до вызова, до невозможности что-то исправить и предпринять без нечаянного постороннего толчка. Таким необходимым посторонним толчком неожиданно явился Бобка.

Он пришел в ту минуту, когда я одобрительно перечитывал добросовестное, как мне казалось, в сущности злое письмо к Леле, и стал по-дружески выговаривать за невнимание последних дней.

– Нехорошо, что ты пропадаешь. Зинка сердится и просила тебя непременно привести. Ну, как дела? Всё время работаешь?

Я рассеянно осмотрел его галстух, летний, легкий, повязанный будто бы как попало, но без единой морщинки, его шелковую, нежнейших цветов, рубашку и умышленно неуклюжий, мешком сидящий костюм, всё ярко-светлое и самое дорогое – как всегда, удивляясь и чуть-чуть завидуя, откуда берутся у него деньги. Бобка перебирал немногие мои книги и почтительно удивлялся совсем другому:

– Счастливый, у тебя весь Пушкин. Я люблю Пушкина. Какой у него «лапидарный» стих, вспомни «Египетские ночи». Тебе надо обязательно познакомиться с Л., ты не представляешь, какой это эрудит.

Бобка остался благодушно доволен изысканной редкостью своих выражений (впрочем, «эрудит» – любимое и часто повторяемое им слово) и, решив, что достаточно себя показал, перешел на более обыкновенное:

– Все-таки не понимаю, как ты можешь жить в такой голой и скучной (он хотел сказать «бедной») комнате. При твоих возможностях ты бы должен был устроиться гораздо лучше. Ну, бери шляпу, я тебя всё равно не выпущу.

Мы отправились вместе под руку (Бобка не без хитрости со мной дружен, на «ты» и мило откровенен) и по дороге говорили о женщинах.

– Правда, Ида Ивановна замечательный экземпляр. Бедняжка, она простудилась и не выходит. Как ты думаешь, у нее кто-нибудь есть?

Мне было приятно, что у Вильчевских ее не увижу, что на вечер свободен от упреков, хотя бы молчаливых. Я развеселился и стал указывать Бобке на встречавшихся молодых женщин, и мы по-мальчишески самонадеянно обсуждали их наружные достоинства и недостатки, а главное, старались угадать скрываемое: вот у этой пушок над губой – ей, пожалуй, не выгодно снять чулки или показывать голые руки, у той дрожит при ходьбе блузка – вероятно, испорченная грудь, у третьей слишком прямое платье – очевидно, низкая талия, наоборот, низкие каблуки – безбоязненно длинные ноги… Всех этих глупых признаков не перечесть, и мне странно их улавливать и называть после долгого к ним из-за Лели пренебрежения. Что-то изменилось у меня от Иды Ивановны, точно я внезапно прозрел: нам иногда довольно небольшого нового опыта, чтобы восстановить забытое и похожее, и всё это как бы вместе стремительно нас обогащает. От Иды Ивановны осталось еще и другое: мне сделалось просто судить и думать о разных женщинах, потому что уменьшилась, почти исчезла какая-то давняя между ними и мной преграда, и они теперь понятнее, доступнее, ближе, словно у меня сохранилась победительная волшебная легкость, возникшая у Иды Ивановны после вина и распространившаяся на всех женщин, и словно эта легкость мне придала не только уверенности в успехе – из-за тщеславного воспоминания – ной самого успеха, той загадочной способности волновать, которую прежде я бессильно и грустно лишь находил у других и которой в Лелино время, вероятно, еще препятствовала постоянная моя несвобода. С этой новой своей уверенностью, с какой-то неясной надеждой, и пришел к Вильчевским, где Зинка меня встретила обычнолениво и общей фразой – «Что вы скажете в свое оправдание», – а кто-то (кажется, эрудит Л.) находчиво за меня ответил: «Виновен, но заслуживает снисхождения».

У Вильчевских, как всегда (несмотря на светские претензии), было шумно, разрозненно и бестолково, гости расселись отдельными кружками, и казалось, что одни другим мешают и что каждый кружок ограничен и занят только собой. Я как-то сразу увидал, что легко составлю такой отдельный замкнутый кружок с Зинкой, ее молчаливое поощряющее согласие, и эта немедленная определенность – без обессиливающих и скучных стараний – прибавилась к веселой самоуверенности, меня сюда принесшей и постепенно разраставшейся из-за всех по следовательно благоприятных обстоятельств – отсрочки свидания с Идой Ивановной, тревожащего полу накликанного Зинкиного «согласия», вдруг найденной свободы от Лели, свободы не окончательной, похожей на передышку и начавшейся в ту минуту, когда я стал нравиться Иде Ивановне и на что-то у нее понадеялся (лишнее доказательство правильной и обоснованной моей ревности к Лелиному успеху, к ее желанию нравиться – мысль случайная, быстрая, всё же капельку отравившая веселое мое вдохновение, единственно напомнившая о долгом и стыдном времени, навязчиво занятом Лелей, обиженностью на нее и непрерывной боязливой ей преданностью).

Зинка мне показалась переменившейся – не бледно-серой и чуть-чуть неуклюжей, как обыкновенно, а порозовевшей, выпрямленно-стройной в лакированных, на высоком каблуке, утончающих, узящих ногу, туфлях. Она беспричинно-радостно подошла, и с ней – в противоположность Иде Ивановне, вероятно, от соответствия внешности и возраста – мне было приятно стоять рядом, задерживая в своей руке ее горячую, крепко обхваченную ладонь. Мы устроились вместе, в углу, и говорили о чем придется – именно с такими, как Зинка (женщинами без блеска и сразу разгаданными), я говорю внутренно-пренебрежительно, не считаясь с ними и не отвечая за свои слова – Зинка меня, по-видимому, не слушала, улыбалась опьяненным, далеким, на что-то намекающим взглядом и гладила (словно ласкала) прекрасными сильными пальцами стройные свои ноги, сама от себя возбуждаясь, причем ее возбуждение тотчас же передавалось и мне. В этой будто бы рассеянной женской манере, в самом жесте ноги, закинутой за ногу и тесно, точно в объятии, ее сжимающей, есть для меня и вызов, и опасная, притягивающая надежда. Я сидел около Зинки, любезной и малоразговорчивой (как бывало и раньше), и знал, что не должен со всеми от нее уходить, что если сегодня не останусь, то упущу неповторимый случай легкого мужского везения – так иногда в трамвае или метро увидишь в глазах соседки завлекающее, безо лжи, обещание и от неловкости перед собой, от страха, что угадают другие, разочаровывая и стыдясь, неожиданно сходишь на нужной, своей, убийственно-ранней остановке. Но, пожалуй, теперь мне суждено не отказываться, а добиваться – упрямо, грубо и просто (у меня всё меньше препятствующей тонкости и сложности), – и вот, когда гости уже поднялись и прощались, я без малейшего стеснения, заботясь об одном, чтобы выиграть, стараясь для этого быть возможно правдоподобнее и убедительнее, непринужденно Зинке предложил:

– Вам спать не хочется, мне тоже – давайте еще посидимте и поболтаемте.

Она еле заметно мне улыбнулась:

– Хорошо, только сначала я устрою папу и наведу повсюду порядок.

Бобка ушел в свою комнату – брат и сестра никогда не мешают друг другу, – а мы с Зинкой остались в той же маленькой приемной. Она легла на кушетку, и решающей минутой было, когда я, без всякого повода, неоправданно-громким движением на эту кушетку пересел. Потом – ненамеренно, не по плану, – находя какие-то удобные и давно знакомые сочетания, я руками окружил ее руки (так, словно ими завладел), щекоча царапнул по шелковому чулку, перегнулся и поцеловал шею, касаясь мягкого слабого подбородка, и вдруг – неожиданно для себя – весь навалился, поражаясь жестокой своей тяжести и невозможности для Зинки как-нибудь высвободиться и оттолкнуть. В эту минуту она шепнула «осторожно, папа» (женщины больше нашего привыкли бояться и у них непостижимое для нас чутье), и едва я успел отодвинуться и пересесть, как у двери показался старый Вильчевский, небритый, в трепанных дешевых ночных туфлях (не рассчитанных на гостей), с французской газетой в руке, и ласково произнес:

– Ну, пора спать, Зиночка, ты, наверно, устала.

Уходя, я немного жалел – ради тщеславного мужского счета – о неокончательной своей удаче, правда, считая ее обеспеченной и лишь ненадолго отложенной: я так огрубел, что уже не стыдился за себя и не раскаивался в какой-то своей вине перед Зинкой и перед ее отцом, который несомненно всё угадал и которому (именно как отцу, как человеку другого поколения) стало обидно за дочь и, пожалуй, тяжело и страшно. Я утешил себя неотразимо-простым доводом, свойственным моему поколению – «Она взрослая, знает, чего хочет, и вольна поступать как хочет», – после этого успокоился и сейчас же о ней забыл.

Еще я подумал – самодовольно и удивленно – о том, какая у меня теперь разнообразная действенная жизнь, казавшаяся прежде столь недоступной: легкие деловые успехи, две женщины, из-за меня волнующихся, необходимость изворачиваться и хитрить, приятная для моего безразличия. Впрочем, больше всего у меня теперь как раз безразличия и, быть может, сознания новизны: единственно близким и моим остается недавнее прошлое, хотя и было оно безвольным, глухим, бедным, порой уничтожающе-оскорбительным.


5 июля.

Моя «действенная» жизнь продолжается, но идет она по-иному, чем я наивно себе представлял – в ней нет предполагавшейся мной упоенности движением, успехом, возможностью приказывать и удобно, не торопясь, обсуждать то, что действительно от таких обсуждений изменяется, в ней нет дрожащей, задевающей и нарочно удерживаемой сладости, какая заключена в чувстве, в намеке на чувство (всё равно, грустное или радостное): мне надо как-нибудь довести день до вечера, хитрить со многими людьми, одинаково ненужными и скучными, и с теми же двумя женщинами (без фатовства – их могло быть больше), хитрить и придумывать, чтобы только их не увидеть, чтобы отложить очередную встречу и остаться лишний час одному – у меня еще нет силы от этого всего избавиться, бесповоротно со всем порвать, вернее, я ничего еще не решил: мне будет легко поступить по своему решению, потому что я не втянулся в теперешнюю, словно бы чужую, жизнь и в ней кровно ни с кем не связан. И все-таки она продолжается, отнимает мое время, и ее заменить нечем: мне страшнее всего пустой, нераспределенный день.

В сущности, я по-прежнему занят Лелей, и всё то, что к ней относилось – воображаемые упреки, обиды и надежды – сохраняется, но какое-то придушенное, застывшее среди холода и чрезмерного спокойствия этой внутренно-неподвижной «действенной жизни», без привычной неунимающейся живости, и часто мне приходится искусственно вызывать негодование или нежность, чтобы избавиться от скуки и проверить, не слишком ли я уже одеревенел. Лелины письма, милые, спрашивающие совета и ко мне участливые, получаю нередко – это входит в действенные, настоящие, невымышленные мои отношения – и, как раньше, их нетерпеливо жду, но с новым расчетливым хладнокровием: так, если я сам напишу особенно трогательно или удачно, сразу предвижу благодарное Лелино впечатление, хочу осязательно-точно его знать и в промежутке – пока ответ невозможен – предпочитаю не находить у себя на столе знакомого белого конверта.

Леле по-прежнему нехорошо с Сергеем Н., и по-прежнему она не решается от него уйти. У меня тоже никаких перемен – как бы пресыщенный обеими женщинами, я, со скукой, иногда с хищническим, мгновенно потухающим предчувствием, ожидаю то Зинку, то Иду Ивановну, и даже привык – у Вильчевских, когда они вместе – к мелкой язвительной их борьбе, к постоянным женским придиркам, к неожиданно-громким – от злости – полупризнаниям и к собственной трусливо-нейтральной, будто бы ничего не понимающей вежливости. Слишком часто, едва ли не через вечер – после обязательных скучных проводов – я невольно попадаю к Иде Ивановне. Она разочарована во мне и наивно раскрыла первоначальные свои планы: «Ах, в каждом деле нужен мужчина». Она бесповоротно поняла, что я не буду «мужчиной в деле», что моя помощь случайная, денежно-бескорыстная и мне навязанная, она не настаивает и лишь изредка советуется или умоляюще приносит путанные бухгалтерские свои книги, но ей непонятна моя вялость – это (и презрительная ревность к Зинке) поневоле ее задевает, а главное, она приняла наше схождение – по-мужски, без раскаяния и как бы «устроившись» – и, вероятно, по-мужски расчетливо не хочет меня отпускать, возиться с заменой и, быть может, еще попасть на человека дурного и непорядочного. Мне кажется, Ида Ивановна одна из тех женщин, которые преданно «работают на любовника», если считают его в чем-то выше себя, и тогда гордятся купленной, словно бы заслуженной нежностью. Предел требовательности – маленькая деловая помощь, которая чувствительно их трогает и немного привязывает любовника, но как раз эти женщины должны попадаться чаще других: к ним с умелой настойчивостью подбираются и злостные лентяи, и люди сомнительные, и даже опасно-преступные, и они по тяжелому опыту – своему и чужому – постоянно всего боятся. Я не отвечаю чувствительным ожиданиям Иды Ивановны, зато со мной безопасно.

Душевной близости у нас не появилось: я не слушаю, не вспоминаю ее рассказов – обыкновенно с обидами и чьими-то извинениями – из-за досадного их убожества, из-за нелепой прямолинейности и еще, пожалуй, из-за нерусской скороговорки Иды Ивановны, и нередко ее обрываю нестесняющимся, грубым, ясным движением, чему Ида Ивановна не противится, податливо улыбаясь своими, сразу же мокрыми мутными глазами.

Мои отношения с Зинкой гораздо сложнее и как-то для меня ответственнее. Той приятной чувственной игры, которая установилась с Идой Ивановной, в них не было почти от самого начала, и я (хотя нисколько не задет и даже больше, чем с Идой Ивановной, раздражаюсь, и хотя Зинка со мной, да и со всеми, едва ли не предельно бесхитростна) – я все-таки взвешиваю свои слова, считаю необходимым жалеть и щадить и во многом себя сдерживаю. Такая преувеличенная бережность, явно не соответствующая моему действительному к Зинке равнодушию, возникла из-за одной мелочи, запомнившейся острее, чем само событие, эту мелочь вызвавшее и сразу же ею вытесненное. Вскоре после памятной ночи у Вильчевских (с неловким и обидным моим провалом) Зинка однажды под вечер неожиданно ко мне пришла, долго сидела в нашем отельном «салоне» (я вернулся домой позже, чем она рассчитывала) и затем у меня наверху – без сопротивления, без притворства – как-то всю себя предоставила, молчаливо ко мне прижавшись и, кажется, удивляясь встречной моей стремительности. Я не успел очнуться от полусонной дневной усталости и был внезапным переходом обрадован и возбужден, как никогда, но столь же непонятнобыстро остыл, протрезвел и заторопился под каким-то предлогом Зинку от себя выпроводить, она же, неотгоревшая, стыдящаяся, пряча и гладя рукой голое, точно исполосованное, плечо (в которое за минуту перед тем, содрав кофточку, я жестко зарылся лицом), с детски-негодующей убежденностью крикнула мне в упор – по обыкновению, чужими, общими словами:

– Какой вы нехороший – злой, злой, злой.

Я однако почувствовал, что эти чужие слова выражают праведную ее обиду, заслуженное мной – по легкомысленной жадности – обвинение, и они меня проняли до противной неприязни к себе: я не мог с Зинкой расстаться, не оправдавшись, не уверив себя (хотя бы насильственной передержкой), будто она простила или же была со мной неправа.

– Почему злой? Я боюсь и не хочу вас огорчать, но вы так же не любите меня, как и я вас. Наши отношения товарищеские – без самолюбий и обид, – зачем вам непременно надо их осложнять?

– Товарищеские – это вам удобнее. Я бы не пришла к вам, если бы не любила – вы отлично знаете сами. Вообще я по всему ожидала другого и, правда же, могла ожидать.

Тогда, постаравшись ясно представить недавние наши на людях разговоры, я вспомнил чересчур безответственные, успокаивающе-добрые свои взгляды, мягкое медленное пожатье или значительный поцелуй руки, обиженное удивление после иных, будто бы холодных и меня печалящих ее слов, поспешное заступничество в спорах ради доверчивой, жаркой благодарности – всё то, что каждый из нас так незаметно-легко расточает (от одиночества, от душевной неудовлетворенности, от привычного желания нравиться или быть неизменно-любезным) и что простодушная, мечтательно-преувеличивающая женщина, вроде Зинки, может принять и вправе принять за большее. Я никак не находил утешительной – хотя бы на время – уловки (бывают такие приступы необычной с собой искренности) и, прощаясь, заглаживающе прижался к мокрой от плача Зинкиной щеке со всею, мне доступной, малой искусственностью, зная, что необходимо выполнить какой-то нелепый долг – и это сознание долга осталось у меня навсегда.

Правда, часто я возмущаюсь и себя уговариваю в обратном: Зинка явилась ко мне сама, я же ничего не обещал и честно признался в нелюбви, ей полезно это напоминать короткостью и неопределенностью наших встреч, отпором на всякие излияния, но какое-то чувство виноватости, недовольство собой всё еще у меня остается. Я никогда Зинку не зову, она очень редко (и по-прежнему не предупредив) приходит ко мне, по игривому парижскому выражению «de cinq a sept» – я устало лежу дома в эти как раз уединенные свои часы, – и каждое наше сближение похоже на первое: такое же неожиданное и нервно-острое. Но мне совсем не нужны подобные наши встречи – пускай редкие, оглушительные и освежающие: они отнимают единственное мое убежище (я даже ночью не всегда спокоен – Зинка безрассудна и знает, как до меня добраться), и кроме того, из-за них я по-жалкому несвободен у Вильчевских, куда несносно меня тянет какая-то путанная обязанность – и к дому, и к Иде Ивановне, и к Зинке. Охотно представляю свой с Зинкой скорый разрыв (при каждой, готовой придраться, ее обиде) и вижу, насколько мне стало бы сразу спокойнее и легче, как удобна всякая упорядоченность – распоряжение своим временем, одна женщина, отсутствие немилой жалости и справедливых себе упреков. Перечитываю и поражаюсь перемене с собой, непонятной и, кажется, не случайной – что я выбираю дела, женщин, чуть ли не настроение, – впрочем, прав я по-видимому лишь внешне, в основе перемены нет, и теперешней своей сущности (под различными наслоениями – от женщин, от книг или от кафе) я нисколько не выбираю: эта теперешняя моя сущность – вновь возникшее давнее мертвое уединение, и к Зинке я должен обращаться (иногда раздраженно, с бешенством безответности) для воссоздания – в обратном порядке – сладостного Лелиного времени, ненадолго уничтожившего мертвую мою заброшенность. Мне так занимательно (не нахожу лучшего слова) было именно с Лелей, что и сейчас невольно пытаюсь найти прежнее непрерывное свое горение в Зинкином чувстве ко мне, а Лелину холодность и недовольство – в том, как бываю раздражен с Зинкой, и вот мои с Идой Ивановной вызывающие, наглядные измены, Зинкина подозрительность и оправданная ревность, вынужденное мое жестокосердие меня же наполняют – за нее, за себя перед Лелей, перед возможностью Лелиных «измен» – неприятной, похожей на действительную и необыкновенно оживляющей болью. Это вмешательство боли за себя, связывающее две моих противоположности – как я мучился и как мучаю сам, – приводит к некоторой примиренности с судьбой и со своими (перед тем будто бы единственными или единственно-незаслуженными) неудачами куда очевиднее, чем всякие умозрительные, ничуть не убеждающие сравнения: раз у меня над кем-то такая же темная, обидно-ненужная власть, какая была надо мной у Лели, и та же – от нелюбви – придирчивая жестокость, раз я, сознающий и помнящий мне причиненное зло, способен и даже вынужден в свой черед его причинять, значит, есть в этом и неизбежность, и вечное перемещение ролей, в дурные дни нас обнадеживающее и утешающее. Об излишней и неизбежной своей жестокости я подумал вчера у Вильчевских по странному, еле заметному поводу: у них говорили о нашумевшем недавно французском романе, слишком рискованном и точном, причем Зинка, со смешной непосредственностью, сейчас же ко мне подошла (я сидел у столика с фруктами) и, опираясь рукою о мое плечо, как-то припав длинными своими ногами, через меня потянулась за яблоками – она выбирала неприлично-долго и вдруг посмотрела в глаза до того выразительно и бесстыдно, я ощутил такую жаркую, невольно передающуюся страстность, такое нежелание сдерживаться и подчиняться моему капризу, такой негодующий, такой понятный вопрос, что у меня сразу исчезло обычное к Зинке, немного насмешливое и осуждающее пренебрежение. Мне бы следовало тихо сказать «приходите сегодня непременно» или громко – чтобы обеспечить и успокоить – «какой чудный вечер, советую вам проводить гостей, я вас потом довезу до дому» (это было бы просто и по минуте, по взаимному нашему устремлению всего законнее), однако же оставалось препятствие – непоправимое, глупое, скучное – Ида Ивановна, перед которой я не только не мог Зинке что-нибудь обещать или предложить, но с которой как бы молчаливо договорился Зинку в эту же ночь обмануть. Я промолчал, и, недовольный собой, перенося недовольство на обеих женщин, и Зинка, театрально закусив губу, но по-искреннему недоумевающая и потрясенная, щелкнула ногтем по верхнему яблоку и тяжело от меня отстранилась. Я подумал с некоторым удивлением, как мучительно во всем узнавать создавшуюся у нас неравномерность (хотя бы и в мою пользу): вот из-за Иды Ивановны – у меня имеется, с кем отводить опасную чувственность, запутывающую столько еще неустановленных отношений, у Зинки же никого нет, и потому у нее всегдашний надо мной перевес готовности унизиться и подчиниться, всегдашнее страдальческое разочарование. Из-за подобных случаев моей грубости, беспощадности или же уклоняющейся, нарочно изображаемой слепоты я начинаю оправдывать – постепенно вытягивая из памяти – иные минуты Лелиной досады, несправедливые слова, упрямый отказ понять, что надо меня утешить и насколько это легко – и вот по сравнению со мной Леля оказывается героически-терпеливой и снисходительной: ведь мне-то было (от уверенности в постоянных встречах, в чем Зинка вряд ли уверена после уклоняющейся моей слепоты) по-мученически сладко переносить придирчивое, но живое, но именно Лелино озлобление, и я не старался его избегать и даже словно бы вызывал умышленно. Мне становится всё яснее неизбежность тогдашнего ее со мною скучания и что теперь вышло бы по-иному: я знаю, оно вызывалось вечными глухими попытками навязать Леле мою любовь, невыносимую для ее безответности, но было у нас и другое – обмен наблюдениями, насмешками, целями (что можно объединить под именем дружбы и что только в разговорах со мной Леле близко и любопытно) – все это я прятал, когда угадывал в ее словах раздраженную торопливость в ответ на любящий тон моих, хотя бы дельных и посторонних любви, слов. Лелю изводило, что существа наших дружеских разговоров я не слышу, я же ничего не понимал и не делал того, вероятно, пустого усилия, которое в будущем непременно сделаю и которое изменит наши, по недомыслию испортившиеся, осложнившиеся отношения. Возможно, я и не удержусь, и, как обыкновенно, появятся соперник и ревность, расшатывающие всякую человеческую твердость, но мне кажется, после Сергея Н. Леля будет еще более, чем прежде, разбитой, еще более нуждающейся в спокойном и бестревожном отдыхе.

В который раз убеждаюсь, что такая перестановка на себя (особенно если она не воображенная или намеренная, а из действительного моего опыта) является каким-то уроком терпения, справедливости и доброты, но я уже пытался не раз применять этот полуученический (вероятно, откуда-то заимствованный) способ, и удача зависела у меня от того, насколько я мало задет, в случаях же наиболее задевающих – например, при соперничестве и ревности, как я сейчас лишь предположил – никакие решения не удерживаются, и эта невозможность добиться, предопределить, рассчитать нас ввергает в неизвестность и борьбу чувствительными, беспомощными, заранее побежденными и, быть может, придает нашей жизни немного надежды и того несамодовольного достоинства, которого бы не было без таких провалов – притом именно после пытающей неизвестности.

В теперешнее половинчатое время (без подчинения ежедневному долгу, установленному всякими мелкими обязанностями и без слепого подчинения любви) я трезвее вижу слабости и опасности того и другого подчинения – смертельное несовершенство всей нашей жизни – и как-то могу их сравнивать, и, пожалуй, остаток любви, придушенный и все-таки облагораживающий, мне показывает, сколько грубого и ненужного в деревянном моем дне, в достигнутой наконец «действенности», заставляет меня быть снова – хотя бы с долей игры – не равнодушно-жестоким, а мучающимся и совестливым.


июля.

Сегодня было неожиданное письмо Катерины Викторовны – Леля уехала с Сергеем Н. на несколько дней в Берлин и просила мне переслать свою старую фотографию с заломленными руками, о которой я сам же ей часто напоминал, – заодно, пользуясь предлогом и осмелев от Лелиного отсутствия, Катерина Викторовна сообщала всё, что постепенно у нее накапливалось, говоря о Леле в том сообщническом со мной тоне преданности, страстного внимания к мелочам и к постоянному их истолковыванию, который не допускает осуждения и разве только может допустить прощающую, ласковую усмешку, восхищенно-скандализированный шепот, в тоне, пропитанном чужой жизнью и несколько рабском, в каком старые тетушки говорят о любимом балованном племяннике или искренние придворные о своем государе. В письме разбиралось, конечно, трудное Лелино положение: «Сергей Николаевич отличный человек и Лелю чрезвычайно любит, но он не умеет с ней обращаться», – я подумал, что Катерина Викторовна еще не видала, как не умею обращаться и я. – «У Сергея Николаевича тяжелый характер, он обижается и целыми днями молчит, если Леля в чем-нибудь несогласна, а вы ведь знаете Лелю, какая она откровенная и упрямая. Кроме того, он безобразно ревнив и почти не скрывает своей ревности», – это было единственно-неприятное в письме, намек на что-то, мне неизвестное, но сразу же шло утешающее, – «Мы постоянно говорим о вас, и Леля уверяет, что вы один ее приводили в хорошее настроение». Я и сам начинал этому верить – за шесть месяцев нашей «дружбы» бывало по-разному, и я могу что угодно вызывать из памяти, какую-нибудь случайно-удавшуюся свою шутку, веселый одобрительный Лелин смех. Этот оживший, понятливый, нарочно-хитрый ее смех, всё милое письмо Катерины Викторовны внезапно как бы разорвали Лелину далекость и недосягаемость и открыли ее, новую, близкую, мной озабоченную: я улыбнулся, начиная догадываться, для чего прислана мне фотография – Леля, тонко чувствующая, добрая, не забывающая о мелочах в благожелательные ко мне дни, теперь подумала о возможном моем беспокойстве, о подозрениях из-за поездки с Сергеем Н., и вот оттуда, издалека, словно бы успокоительно мне кивнула. Я с восхищением смотрел на Лелину фотографию, как на что-то редкое и для меня значительное, хотя видел эту фотографию только в Берлине – у Катерины Викторовны, – а у Лели ее не видал, и хотя было у меня после Берлина другое долгое чувство, то самое, которое скрашивало недавнюю мою скуку и которое уничтожил дотла ошеломительный Лелин приезд. Впрочем, после Лелиного появления я всегда как-то удивленно вспоминаю берлинские и первые парижские годы – они трогательно и нежно связаны для меня, теперешнего, именно с Лелей, в то время мне лишь названной, а тогдашнее, столь заполнявшее меня чувство выступает обездушенным, пустым перечнем событий, ожиданий и выводов, задевающих в одном случае – если их сопоставить с Лелей. Очевидно, те, кого мы любим сейчас, нам представляются поэтизированными и близкими и в долюбовных наших воспоминаниях (если такие воспоминания хоть в чем-нибудь их коснутся), а те, кого мы разлюбили, кому нашли замену – по крайней мере, на всё время замены – кажутся тусклыми и непоэтичными не только сейчас, но и в нашем с ними же любовном прошлом – и на него отбрасывают свет (вопреки головной, действительной правде) не тогдашние, а новые наши отношения. Фотография, берлинские о Леле разговоры еще острее, чем внезапно оживший и все-таки бледный ее смех, к ней нечаянно меня привели и заставили пожелать – страстно, капризно, самодурно – какой-то наиболее доступной теперь о ней полноты, какого-то живого, невыдуманного воплощения, и я стал нетерпеливо искать, перебирая, увы, немногие свои возможности: письмо – удовольствие уже испытанное, притом без немедленного отклика, расспрашивание Бобки и Зинки – я помнил прежние их о Леле рассказы, просто поразившие меня бездарностью, что же еще – Дерваль?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации