Текст книги "Кюхля"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Энгельгардт наморщил лоб и сказал:
– Да чуть ли не более десяти человек, ваше величество, этого желают.
Царь важно кивнул:
– Очень хорошо. Надо в таком случае их познакомить с фрунтом.
Энгельгардт обомлел. «Фрунт, казарма, Аракчеев – Лицей пропал, – пронеслось у него в голове. – Конец нашему милому, нашему доброму Лицею». Он молча поклонился и вышел.
На совете Лицея, о котором знали все лицеисты, на цыпочках ходившие в эти дни, шло долго обсуждение. Де Будри щурился.
– Значит, переход на военное положение?
Куницын, бледный и решительный, сказал:
– В случае муштры и фрунта – слуга покорный, подаю в отставку.
Энгельгардт наконец решил отшутиться. Это иногда удавалось. Шутка пользовалась уважением при дворе еще при Павле, который за остроумное слово награждал чинами. Великий князь Мишель из кожи лез вон, чтобы прослыть острословом.
Энгельгардт подошел к царю и обратился к нему:
– Ваше величество, разрешите мне оставить Лицей, если в нем будет ружье.
Царь нахмурился.
– Это отчего? – спросил он.
– Потому что, ваше величество, я никогда никакого оружия, кроме того, которое у меня в кармане, не носил и не ношу.
– Какое это оружие? – проговорил царь.
Энгельгардт вынул из кармана садовый нож и показал царю.
Шутка была плохая и не подействовала. Царь уже свыкся с мыслью, что из своего окна он будет видеть лицейскую муштру. Это было для него легким отдыхом, летним развлечением. Его тянуло к этой игрушечной муштре, как когда-то его деда Петра III тянуло к игрушечным солдатикам. Они долго торговались, и с кислой улыбкой царь наконец согласился, чтобы для желающих был класс военных наук. На том и поладили.
В другой раз, летом, царь вызвал Энгельгардта и холодно сказал ему, чтобы лицеисты дежурили при царице. Елизавета Алексеевна жила тогда в Царском Селе.
Энгельгардт помолчал.
– Это дежурство, – сказал, не глядя на него, Александр, – приучит молодых людей быть развязнее в обращении. – Чувствуя, что сказал какую-то неловкость, он добавил торопливо и сердито: – И послужит им на пользу.
В Лицее сообщение о дежурстве вызвало переполох. Все лицеисты разбились на два лагеря. Саша Горчаков – князь, близорукий, румяный мальчик с прыгающей походкой и той особенной небрежностью манер и рассеянностью, которые он считал необходимыми для всякого аристократа, – был за дежурства. Надо было начинать карьеру, и как было не воспользоваться близостью дворца.
– Это удачная мысль, – сказал он снисходительно, одобряя не то царя, не то Энгельгардта.
Корф, миловидный немчик, который тянулся за Горчаковым, и Лисичка-Комовский решительно заявили, что новая должность им нравится.
– Я лакейской должности не исполнял и не буду, – спокойно сказал Пущин, но щеки его разгорелись.
– Дело идет не о лакеях, но о камер-пажах, – возразил Корф.
– Но камер-паж и есть ведь царский лакей, – ответил Пущин.
– Только подлец может пойти в лакеи к царю! – выпалил Кюхля и побагровел.
Корф крикнул ему:
– Кто не хочет, может не идти, а ругаться подлецом низко!
– Иди, иди, Корф, – улыбнулся Есаков. – Там тебе по две порции давать будут.
Корф был обжора.
– Если от нас хотят развязности в обращении, – заявил Пушкин, – лучше пусть нас научат ездить верхом. Верховая езда лучше, чем камер-пажество.
Горчаков считал совершенно излишним вмешиваться в спор. Пускай Корф спорит. Для Горчакова это было прежде всего смешно, ridicule. Он вскидывал близорукие глаза на спорящих и спокойно улыбался.
Обе партии пошли к Энгельгардту.
Энгельгардт, видя, что в Лицее есть какие-то партии, опять пошел к царю. Царь был на этот раз рассеян и почти его не слушал.
– Ваше величество, – сказал Энгельгардт, – придворная служба, по нашему верноподданнейшему мнению, будет отвлекать лицеистов от учебных занятий.
Царь, не слушая, взглянул на Энгельгардта и кивнул ему. Энгельгардт, подождав, поклонился и вышел.
Лицеистов забыли и оставили в покое.
Зато Яковлев, паяс, представлял уже не только дьячка с трелями. Он однажды показал «загадочную картинку». Начесав вихры на виски, расставив ноги, растопырив как-то мундир в плечах, он взглянул туманными глазами на лицеистов – и те обмерли: чучело императора! В другой раз он показал с помощью ночного сосуда малоприличную картинку: как Модинька Корф прислуживает государыне.
Был в Лицее дядька Зернов, Александр Павлович, собственно не дядька, а «помощник гувернёра» по лицейской табели о рангах, – редкий урод, хромой, краснокожий, с рыжей щетиной на подбородке и вдобавок со сломанным носом. И вот по всему Лицею ходила эпиграмма:
ДВУМ АЛЕКСАНДРАМ ПАВЛОВИЧАМ
Романов и Зернов лихой,
Вы сходны меж собою:
Зернов! хромаешь ты ногой,
Романов головою.
Но что, найду ль довольно сил
Сравненье кончить шпицем?
Тот в кухне нос переломил,
А тот под Аустерлицем.
Вскоре в Лицее произошли два политических случая: с Вильгельмом и с медвежонком.
VIII
Медвежонок был довольно рослый, с умными глазами, с черной мордой, и жил он в будке на лицейском дворе. Принадлежал он генералу Захаржевскому, управляющему царскосельским дворцом и дворцовым садом. Каждое утро лицеисты видели, как, собираясь идти в обход, генерал трепал по голове медвежонка, а тот порывался сорваться с цепи и пойти вслед за ним. Пушкин особенно любил медвежонка, часто с ним здоровался. Медвежонок подавал ему толстую лапу, смотрел в лицо Пушкину, прося сахара. И вот однажды на глазах у всех лицеистов произошло событие, которое внесло медвежонка в политическую историю Лицея.
Медвежонок сбежал.
Генерал Захаржевский, проходя однажды мимо будки, к ужасу своему обнаружил, что будка пуста: медвежонок таки сорвался с цепи. Начали искать – безуспешно: ни на дворе, ни в саду медвежонка не было. Генерал потерял голову: в двух шагах был дворцовый сад – что, если… Генерал беспокоился. И действительно, было из-за чего.
Царь прогуливался по саду. Расстегнув мундир, заложив руку за обшлаг жилета, он медленно шел по саду – лицеисты знали куда: он собирался к «милой Вельо», молоденькой баронессе, свидания с которой у Александра бывали регулярно в Александровском парке, в Баболовском дворце.
Дело было к вечеру.
У дворцовой гауптвахты играла полковая музыка. Лицеисты в дворцовом коридоре слушали ее. Вдруг царь остановился. Кудрявый шарло, который всегда с ним гулял, отчаянно, пронзительно залаял. Царь шарахнулся и от неожиданности вскрикнул. Навстречу ему шел молодой медведь. Медведь встал на задние лапы. Он просил сахара. Шарло, визжа, набрасывался на него и отскакивал. Тогда царь молча повернулся и побежал мелкой рысцой обратно ко дворцу. Медвежонок неторопливо заковылял вслед за ним. Лицеисты, разинув рты, смотрели. Яковлев присел от восторга. Фигура молчаливо потрухивающего по дорожке императора поглотила его внимание. Следя за удаляющимся царем, он, приоткрыв рот, невольно поматывался из стороны в сторону.
Царь скрылся.
Вдруг со всех сторон с шумом и криком набежали сторожа, унтера, а впереди всех, с пистолетом в руке, рысил потрясенный генерал.
Выстрел – и медвежонок, глухо зарычав, растянулся на земле.
Пушкин обернулся к товарищам:
– Один человек нашелся, да и то медведь.
Вечером Яковлев исполнил в лицах «злодейское покушение на жизнь его величества», представлял медведя на задних лапах, потрухивающего по дорожке царя и спасителя-генерала.
Таков был политический случай с медвежонком.
Происшествие, героем которого был Вильгельм, слегка напоминало происшествие с медвежонком.
Однажды Вильгельм гулял в саду; он вспоминал Павловск, Устиньку, глаза матери и ее сухонькие руки – и его потянуло домой. Навстречу ему попался молоденький офицер в щегольском сюртуке.
– Дядя Павел Петрович! Oncle Paul![6]6
Дядя Павел (фр.).
[Закрыть] – воскликнул Вильгельм, узнав материна кузена Альбрехта, того самого, который участвовал в семейном совете, когда Вилли определяли в Лицей. – Как, вы здесь? Не ожидал вас встретить. – Он обнял его.
Офицер холодно отстранил его. Вильгельм этого сгоряча не заметил.
– Давно ли вы здесь?
– Н-да, – промямлил офицер.
– В Павловске давно не бывали?
– Н-да, – процедил сквозь зубы офицер.
– Давно ли матушку видели?
– Н-да, – сказал офицер, со злостью глядя на Вильгельма.
Дядя Павел Петрович едва удостаивал его ответом. Вильгельм обиделся. Он принужденно и с достоинством откланялся. Офицер не ответил, посмотрел вслед удаляющемуся Кюхле, пожал плечами и продолжал путь.
Кюхля наткнулся на лицеистов, которые с ужасом на него смотрели.
– Что с тобой стряслось, Вильгельм? – спросил его Пущин. – Ты великих князей останавливаешь и, кажется, обнимаешь.
– Каких великих князей?
– Ты только что с Михаилом Павловичем объяснялся и за рукав его держал.
– Это Павел Петрович Альбрехт, – бормотал Вильгельм. – Это дядя, какой это Михаил Павлович?
– Нет! – захохотал Пушкин. – Павел Петрович был папа, а это сынок – Михаил Павлович.
Таков был политический анекдот с Вильгельмом – медвежонок напал на царя, Вильгельм обнял великого князя.
IX
Однажды Пушкин сказал Вильгельму:
– Кюхля, что ты сидишь сиднем? Пойдем сегодня к гусарам, они, право, о тебе слыхали и хотят с тобой познакомиться.
Кюхля согласился не без робости.
Вечером, сунув многозначительно на чай дежурному дядьке, они вышли за лицейские ворота и прошли к Каверину. Окна у Каверина были раскрыты; слышна была гитара и смех. Высокий тенор пел: «Звук унылый фортепьяно». Пушкина с Кюхлей встретили радостно.
Каверин, в расстегнутом ментике, в белоснежной рубашке, сидел в креслах. На коленях лежала у него гитара. Глаза Каверина были бледно-голубые, льняные волосы вились по вискам. Перед Кавериным стоял высокий черный гусар, смотрел мрачно на него в упор и пел высоким голосом романс. Он был слегка пьян. За столом было шумно, пьяно и весело.
Низенький гусар с широкой грудью встал, бренча шпорами, из-за стола, бросился к Пушкину и поднял его на воздух. Пушкин, как обезьяна, вскарабкался ему на плечи, и гусар, не поддерживая его руками, побежал вокруг стола, прямо расставляя крепкие небольшие ноги.
– Уронишь! – кричали за столом.
Пушкин спрыгнул на стол между бутылок. Гусары захлопали.
– Пушкин, прочти свой ноэль.
И Пушкин, стоя на столе, начал читать:
Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский и австрийский
Я сшил себе мундир.
О, радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;
Меня газетчик прославлял;
Я ел и пил, всех посещал —
И делом не замучен.
Черный гусар, который давеча пел романс, резко захохотал. Пушкин легко спрыгнул со стола. Ему налили вина. Все чокнулись. Кюхле, как новому, налили огромную чашу пунша. Каверин закричал ему:
– За вольность, Кюхельбекер! До конца!
Вильгельм осушил чашу, и голова у него закружилась. Все казалось ему прекрасным. Неожиданно для самого себя он потянулся к Каверину и обнял его. Каверин крепко его поцеловал. Кругом засмеялись.
– Он влюблен, – сказал низенький гусар, подмигивая. – Я всегда их узнаю: когда влюбленный выпьет, тотчас целуется.
Черный гусар спросил у Пушкина:
– Это твой бонмо,[7]7
Острота, словцо (фр. bon mot).
[Закрыть] что в России один человек нашелся, да и то медведь, – про вашего медвежонка?
– Мой, – самодовольно тряхнул головой Пушкин.
– Может, и человек найдется, – важно заявил черный гусар.
Пушкин поднял высоко стакан:
– За тебя и за медвежонка.
Черный гусар нахмурился. Но Пушкин уже хохотал, вертелся вокруг него, щекотал его и тормошил. Он всегда был таким, когда немного смущался.
– Пьер! – кричал он Каверину. – Пьер, будь моим секундантом! Сейчас здесь будет дуэль.
Каверин засмеялся глазами, потом мгновенно сделал «гром и молнию»: перекосил лицо и открыл рот. «Гром и молния» был его любимый фокус.
Он вышел из-за стола. Пьяный, он держался на ногах крепко, но слишком прямо. В полуулыбке приоткрылись его белые зубы. Так он прошелся вокруг комнаты легкой танцующей походкой. Остановился и запел грустно, и весело, и лукаво:
Ах, на что было огород городить,
Ах, на что было капусту садить.
И присел и начал выкидывать ногами.
Черный гусар забыл о Пушкине и тянулся к Каверину:
– Эх, Пьер, Пьер, душа ты моя геттингенская.
А Каверин подошел и хлопнул его по плечу:
– Тринкену задавай! Шамбертень пей – хорош!
Кюхля охмелел. Ему было грустно необыкновенно. Он чувствовал, что сейчас расплачется.
– Влюблен, влюблен, – говорил, глядя на него, низенький широкоплечий гусар. – Сейчас плакать начнет. – Он незаметно подливал ему вина.
Кюхля плакал, говорил, что презирает вполне низкую вещественность жизни, и жаловался, что его никто не любит. Низенький на него подмигивал. Кюхля видел это, и ему было немного стыдно. Огни свеч стали желтыми – рассветало. За столом гусары задумались.
Пушкин уже не смеялся. Он сидел в углу и разговаривал тихо с бледным гусаром. Лоб гусара был высокий, глаза холодные, серые. Улыбаясь язвительно тонкими губами, он в чем-то разуверял Пушкина. Пушкин был сумрачен, закусывая губы, поглядывал на него быстро и пожимал плечами. Кюхля только теперь заметил гусара. – Это был Чаадаев, гусар-философ. Он хотел подойти к Чаадаеву поговорить, но ноги его не держали, а в голове шумело. Пора было расставаться: Каверин налил всем по последнему стакану.
– За Кюхельбекера. Принимаем в нашу шайку. Выпьем за дело общее, res publica…[8]8
Общее дело (лат.); отсюда: республика.
[Закрыть]
Он выпил, потом вынул вдруг саблю из ножен и пустил ее в стену. Клинок вонзился в дерево, трепеща. Каверин засмеялся счастливо.
На улице было прохладно и сыровато. Деревья аллей были свежи и мокры. Хмель довольно быстро прошел. Было утро, легкая пустота в голове и усталость. Пушкин спросил Кюхлю:
– Правда хорошо?
– Слишком пьяно, – мрачно ответил Кюхля. – Они насмешники.
Он помнил, как низенький гусар подмигивал, и ему было тяжело. Пушкин остановился с досадой. Он посмотрел на бледное, вытянутое лицо друга и со злостью сказал, прижимая руку к груди:
– Тяжелый у тебя характер, брат Кюхля.
Кюхля посмотрел на него с упреком. Пушкин говорил жестко, как старший:
– Люблю тебя, как брата, Кюхля, но, когда меня не станет, вспомни мое слово: ни друга, ни подруги не знать тебе вовек. У тебя тяжелый характер.
Вильгельм вдруг повернулся и побежал прочь от Пушкина. Тот растерялся, поглядел ему вслед и пожал плечами.
Больше к гусарам Кюхля не ходил.
X
Последний месяц перед окончанием Лицея все чувствовали себя уже по-иному, жили на месяц вперед; появилась даже некоторая отчужденность. Князь Горчаков был изысканно обходителен со своими товарищами, его легкая прыгающая походка стала еще развязнее, он уже воображал себя в великосветской гостиной и, прищурясь, сыпал бонмо, репетируя свое появление в свете. Пушкин ходил встревоженный, Корф был деловит, и только обезьянка Яковлев был все тот же, паясничал и пел романсы.
В саду вечером разговаривали о будущем – о карьере.
– Ты, Лисичка, куда собираешься после окончания? – спросил покровительственно Корф. Корф всё это время вертелся около Горчакова и перенял у него снисходительный тон.
– В Департамент народного просвещения, – пискнул Комовский. – Мне обещано место столоначальника.
– А я в юстицию, – сказал Корф. – В юстиции карьера легче всего.
– Особенно если польстить где надо, – добавил Яковлев.
Горчаков молчал. Все в Лицее знали, что он идет по иностранным делам. Связи у Горчакова были высокие.
– Эх вы, столоначальники, – произнес быстро Пушкин. – Я в гусары пойду. Охота за столом сидеть. А вот Илличевский, верно, по финансовой части пойдет.
Все захохотали. Илличевский был скуп. Он ответил обиженным голосом:
– Не всем же гусарами быть. Кое-кому придется и потрудиться.
Молчали только Пущин и Кюхля.
– А куда же ты, Пущин? – спросил Корф, все так же покровительственно.
– В квартальные надзиратели, – сказал Пущин спокойно.
Лицеисты засмеялись.
– Нет, серьезно, – приставал Корф. – Ты куда определиться думаешь?
– Я и говорю серьезно, – ответил Пущин. – Я иду в квартальные надзиратели.
Все засмеялись. Вильгельм с недоумением смотрел на Пущина.
– Всякая должность в государстве, – медленно сказал Пущин и обвел всех глазами, – должна быть почтенна. Нет ни одной презренной должности. Нужно своим примером показать, что не в чинах и не в деньгах дело.
Корф растерянно смотрел на Пущина, ничего не понимая, но Горчаков, прищурясь, сказал ему по-французски:
– Но, значит, и должность лакея почтенна, и, однако же, вы не захотели бы быть лакеем.
– Есть разные лакеи, – сухо ответил Пущин. – Лакеем царским почему-то не почитается быть обидным.
Горчаков усмехнулся, но промолчал.
– А вы? – обернулся он к Вильгельму несколько иронически. – Вы куда собираетесь?
Вильгельм посмотрел растерянно на Горчакова, Пушкина, Комовского и пожал плечами:
– Не знаю.
XI
Восьмое июня 1817 года. Ночь. Никому не спится. Завтра прощание с Лицеем, с товарищами, а там, а там… Никто не знает, что там. За стенами Лицея какой-то темный воздух, тонкая розовая заря горит, звуки, что-то сладкое и страшное, мелькает женское лицо.
Кюхля не спит, как все, он сидит один. Сердце его бьется. Глаза сухи. Неясный страх тревожит его воображение.
Стук в дверь. Входит Пушкин. Он не смеется, как всегда. Глаза его почему-то полузакрыты.
– Я тебе на память написал, Вильгельм, – говорит он тихо. – «Разлуку». – Голос его тоже другой, глуховат и дрожит.
– Прочти, Александр, – оборачивается к нему Кюхля и смотрит на него с непонятной тоской.
Александр читает тихо и медленно:
В последний раз, в сени уединенья,
Моим стихам внимает наш пенат.
Лицейской жизни милый брат,
Делю с тобой последние мгновенья.
Прошли лета соединенья;
Разорван он, наш верный круг.
Прости! Хранимый небом,
Не разлучайся, милый друг,
С свободою и Фебом!
Узнай любовь, неведомую мне,
Любовь надежд, восторгов, упоенья:
И дни твои полетом сновиденья
Да пролетят в счастливой тишине!
Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
При мирных ли брегах родимого ручья,
Святому братству верен я.
И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),
Пусть будут счастливы все, все твои друзья!
Он закончил; Кюхля закрыл глаза. Он заплакал, потом порывисто вскочил, прижал к груди Пушкина, который был ниже его на две головы, – и так они стояли с минуту, ничего не говоря, растерянные.
Кончился Лицей.
Петербург
I
«Добрый директор», Егор Антонович Энгельгардт, писал о Кюхле в письме к Есакову:
«Кюхельбекер живет как сыр в масле; он преподает русскую словесность в меньших классах вновь учрежденного благородного пансиона при Педагогическом институте и читает восьмилетним детям свои гекзаметры; притом исправляет он должность гувернера; притом воспитывает он Мишу Глинку (лентяй, но очень способный к музыке мальчик) и еще двух других; притом читает он французскую газету «Conservateur Impartial»;[9]9
«Беспартийный консерватор» (фр.).
[Закрыть] притом присутствует очень прилежно в Обществе любителей словесности и при всем этом еще в каждом почти номере «Сына отечества» срабатывает целую кучу гекзаметров. Кто бы подумал, когда он у нас в пруде тонул, что его на все это станет».
Тётка Брейткопф была тоже довольна. Когда длинный Вилли приезжал к ней в Екатерининский институт вечерком, с литературного собрания, тётка смотрела на него с удовольствием и накладывала в кофе столько сливок, что рассеянный Вилли давился.
В самом деле, кто бы мог думать, что у Вилли окажутся такие способности, что мальчик будет в первых рядах, печататься, несмотря на свои Dummheiten,[10]10
Глупости (нем.).
[Закрыть] в лучших журналах и вести дружбу с Жуковским и еще там разными литературными лицами, которые, однако, иногда имеют значение!
Устинья Яковлевна могла наконец успокоиться, сама тётка Брейткопф поверила в Вилли. Молодой человек пойдет далеко, и вообще дети, благодаря бога, устроены: младший, Миша, служит во флоте, в Гвардейском экипаже, и тоже подвигается по службе, Устинья вышла замуж за Глинку, Григория Андреевича. Григорий Андреевич хоть и со странностями, но любит Устиньку без памяти, и тётка непременно в этом же году поедет летом к ним в Смоленскую губернию в Закуп. Небольшая, но превосходная усадьба.
Вильгельм пил сливки с усердием.
Столь же усердно писал он стихи, столь же усердно воспитывал Мишу Глинку, который был отъявленным лентяем, и неуклонно появлялся во всех гостиных, возбуждая перемигивания. К прозвищу «Глист», которое дал ему когда-то Олосинька Илличевский, присоединилось теперь в гостиных еще «Сухарь». Последнее было даже обиднее, потому что глист бывает у всех национальностей, а сухари пекли по преимуществу немцы-булочники. Но задирать его боялись, потому что Сухарь сразу вспыхивал, глаза его наливались кровью, и неосторожному обидчику грозили большие неприятности. Этот Сухарь, помимо всего прочего, был еще и бретер. Даже с друзьями он был вспыльчив до беспамятства. Так, раз он вызвал на дуэль одного писателя, перед которым преклонялся. Писатель был живой, вертлявый человек, вечно кипевший, как кофейник. В пылу разговора он ничего не замечал, и раз, подливая всем вина, он забыл подлить Кюхле, который сидел за столом и жадно его слушал. Тотчас же Кюхля встал из-за стола и потребовал сатисфакции. Писатель вытаращил на него глаза и долго не мог понять, почему Кюхля развоевался. Насилу дело уладили. Понемногу создалась у Вильгельма репутация «отчаянного», и светские франты посмеивались над ним с осторожностью.
Жил Вильгельм в двух комнатах со своим Сенькой, которого теперь звали Семёном. Семён был веселый человек. Он тренькал на балалайке в передней, а Вильгельм, который писал стихи, стеснялся ему сказать, что он мешает. Служба у Семёна была сравнительно легкая, потому что Вильгельм Карлович исчезал с утра, а приходил к ночи и, облачившись в халат, садился за стол – смотреть на звезды и писать стишки. Семён раз читал эти стишки, когда Вильгельма Карловича дома не было, и они ему очень понравились; были длинные, жалостные, про любовь и звезды, и задумчивого содержания. У Семёна было обширное знакомство. Раз он прочел даже – в любовном случае – стихи Вильгельма Карловича за свои – ничего, сошло, понравились, хоть до конца и не пришлось дочитать. От Устиньи Яковлевны Семён имел приказание беречь Вильгельма Карловича и в случае чего писать ей. От писания Семён воздержался, но беречь – берег: он знал Вильгельма с детства и видел, что тот без него обойтись не может и пропадет в первый же день.
Скоро Вильгельму предложили перебраться в помещение Университетского благородного пансиона, у Калинкина моста. Ему предложили жить в мезонине, для того, чтобы там, на месте, воспитывать Мишу Глинку и Леву Пушкина, младшего брата Александра. Семён перебрался вместе с ним.
II
Александра Вильгельм видел редко. Пушкин завертелся бешено. Днем его видели скачущим на дрожках с какими-то сомнительными красавицами, вечером он бывал непременно в театрах, где простаивал в первых креслах, шутя и язвя направо и налево; или же дулся в карты до утра с гусарами. Эпиграммы его ходили по всему городу. Наконец от веселой жизни он слег и начал доканчивать «Руслана и Людмилу» – вещь, которая, по мнению Вильгельма, должна была произвести переворот в русской словесности. Кюхля и не думал осуждать друга. Он относился к нему, как влюбленный к девушке, которая шалит и вместе дичится – и наконец закружилась в вальсе, которого не остановишь. Когда Пушкин был болен, он каждый день ходил к нему. Пушкин, обритый, бледный и безобразный, кусал перо и читал Вильгельму стихи. Вильгельм слушал, приложив ладонь к уху (слух у него портился, что страшно беспокоило тётку Брейткопф, а самого его тревожило мало). Он наконец не выдерживал, вскакивал и лез целоваться к Пушкину. Тот смеялся не без удовольствия.
Как только Пушкин выздоровел, они поссорились. Виноват был, собственно, Жуковский. Кюхля привык уважать Жуковского. Он знал наизусть его «Светлану» и нередко меланхолически повторял из «Алины и Альсима»:
Зачем, зачем вы разорвали
Союз сердец?
Вам розно быть! – вы им сказали, —
Всему конец!
Жуковскому Кюхля в эту пору посвящал свои стихи и одобрения Жуковского жадно ждал. Поэтому он ходил к нему очень часто, приносил кипу своих стихов и зачитывал ими Жуковского.
Жуковский жил в уютной холостой квартире, ходил в халате, курил длинный чубук. С ним жил только слуга Яков, спокойный и опрятный, неопределенных лет, с серыми мышиными глазками, который неслышно похаживал по комнатам в мягких туфлях. Жуковский был еще не стар, но уже располнел бледной полнотой от сидячей жизни. Небольшие глаза его, кофейного цвета, заплыли. Он был ленив, мягок в движениях, лукаво вежлив со всеми и, когда ходил по комнате, напоминал сытого кота.
Одобрение свое давал не сразу, а подумав. Кюхля его чем-то безотчетно тревожил, а Жуковский не любил, когда его кто-нибудь тревожил. Поэтому принимал он Кюхлю не очень охотно.
Раз Пушкин спросил у Жуковского:
– Василий Андреевич, отчего вы вчера на вечере не были? Вас ждали, было весело.
Жуковский лениво отвечал:
– Я еще накануне расстроил себе желудок. – Он подумал и прибавил: – К тому же пришел Кюхельбекер, вот я и остался дома. Притом Яков еще дверь запер по оплошности и ушел.
Слово «Кюхельбекер» он при этом произнес особенно выразительно.
Пушкин захохотал. Он несколько раз повторил:
– Расстроил желудок… Кюххельбеккерр… – Вечером на балу он встретил Кюхлю и лукаво сказал ему: – Хочешь, Виля, новые стихи?
Кюхельбекер жадно приложил ладонь к уху. Тогда Пушкин сказал ему на ухо, не торопясь и скандируя:
За ужином объелся я,
Да Яков запер дверь оплошно.
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно и тошно.
Кюхля отшатнулся и побледнел. Удивительное дело. Никто так не умел смеяться над ним, как друзья, и ни на кого он так не бесился, как на друзей!
– За подлое искажение моей фамилии, – просипел он, выкатив глаза на Пушкина, – вызываю тебя. На пистолетах. Стреляться завтра.
– Подлое? – побледнел в свою очередь Пушкин. – Хорошо. Мой секундант Пущин.
– А мой – Дельвиг.
Они тотчас разыскали Пущина и Дельвига.
Пущин и слушать не хотел о дуэли.
– Кюхля сошел с ума, вспомнил старые штуки, недостает только, чтобы он теперь в пруд полез топиться. Да и ты хорош, – сказал он Пушкину, но тут же проговорил: – И кюхельбекерно и тошно, – и захохотал.
А Вильгельм с ужасом слышал в это время, как один молодой человек, проходя мимо него и его не заметив, сказал другому:
– Что-то мне сегодня кюхельбекерно…
Стреляться! Стреляться!
Назавтра они стрелялись. Поехали на санях за город, на Волково поле, вылезли из саней. Стали в позицию.
Пущин сказал в последний раз:
– Пушкин! Вильгельм! Бросьте беситься! Пушкин, ты виноват, проси извинения – вы с ума сошли!
– Я готов, – сказал Пушкин, позевывая. – Ей-богу, не понимаю, чего Вилинька рассвирепел.
– Стреляться! Стреляться! – крикнул Кюхля.
Пушкин усмехнулся, тряхнул головой и скинул шинель. Скинул шинель и Вильгельм. Дельвиг дал им по пистолету, и они стали тянуть жребий, кому стрелять первому. Первый выстрел достался Кюхле.
Он поднял пистолет и прицелился. Пушкин стоял равнодушно, вздернув брови и смотря на него ясными глазами.
Кюхля вспомнил «кюхельбекерно», и кровь опять ударила ему в голову. Он стал целить Пушкину в лоб. Потом увидел его быстрые глаза, и рука начала оседать. Вдруг решительным движением он взял прицел куда-то влево и выстрелил.
Пушкин захохотал, кинул пистолет в воздух и бросился к Вильгельму. Он затормошил его и хотел обнять.
Вильгельм опять взбесился.
– Стреляй! – крикнул он. – Стреляй!
– Виля, – сказал ему решительно Пушкин, – я в тебя стрелять не стану.
– Это почему?! – заорал Вильгельм.
– А хотя бы потому, что пистолет теперь негоден всё равно – в ствол снег набился. – Он направился быстрыми, мелкими шажками к пистолету, достал его и нажал собачку – выстрела не было.
– Тогда отложить, – мрачно сказал Вильгельм. – Выстрел всё равно за тобой.
– Ладно, – Пушкин подбежал к нему. – А пока поедем вместе, выпьем бутылку аи.
Он подхватил упирающегося Вильгельма под руку, с другой стороны подхватил Вильгельма Пущин; Дельвиг стал подталкивать сзади – и наконец Вильгельм рассмеялся:
– Что вы меня тащите, как барана?
В два часа ночи Пушкин отвез к себе охмелевшего Вильгельма и долго ему доказывал, что Вильгельм должен послать к черту все благородные пансионы и заниматься только литературою.
Вильгельм соглашался и говорил, что Александр один в состоянии понять его.
III
И в самом деле, учительство начинало надоедать Вильгельму. Дети вдруг ему опостылели, он все чаще запирался в кабинете, облачался в халат и сидел у стола, ничего не делая, бессмысленно глядя в окна. Это стало даже беспокоить Семёна, который собирался написать Устинье Яковлевне письмо с предостережением, «как бы чего с Вильгельмом Карловичем не вышло».
В один из таких вечеров он вспомнил, что сегодня четверг, и поехал к Гречу. Он бывал на четвергах у Греча. Греч, плотный, небольшой человек в роговых очках, был приветливым хозяином. На своих четвергах он угощал всю петербургскую литературу, и как-то незаметно так случилось, что один гость отдавал Николаю Ивановичу стихи (подешевле), другой прозу (тоже не дорожась). Два центра были в гостиной Греча – одним был сам Греч, все время зорко посматривавший на слуг (когда слуга ловил такой Гречев взгляд, он сразу же мчался с оршадом либо шампанским именно к тому литератору, который Николаю Ивановичу был нужен), другим же центром был Булгарин. Он был круглый, плотный, на нем как бы лопалось платье, сшитое в обтяжку. Пухлые руки у него потели, он их беспрестанно потирал и, посмеиваясь, перебегал от одного гостя к другому. Когда Вильгельм приехал, у Греча было уже много народа.
С Булгариным разговаривали двое каких-то незнакомых. Один был прекрасно одет, строен, черные волосы были тщательно приглажены, узкое лицо изжелта-бледно, и небольшие глаза за очками были черны, как уголь. Говорил он тихо и медленно. Другой, некрасивый, неладно сложенный, с пышно взбитыми на висках темными волосами, с задорным коком над лбом, с небрежно повязанным галстуком, был быстр, порывист и говорил громко.
Греч подвел к ним Кюхлю.
– Кондратий Федорович, – сказал он человеку с коком, – рекомендую, тот самый Вильгельм, о котором вы давеча спрашивали.
Кюхля подписывал свои стихи «Вильгельм».
Кондратий Федорович? Тот, который написал и напечатал послание «К Временщику», где печатно самому Аракчееву сказал: «Твоим вниманием не дорожу, подлец!»
Кюхля боком рванулся вперед и судорожно пожал руки Рылееву. Тотчас второй, в очках, с недоумением и испугом откинулся назад в креслах.
– Александр Сергеевич Грибоедов, – отрекомендовал хозяин.
Грибоедов с опаской пожал руку Вильгельму и шепнул на ушко Гречу совсем тихо:
– Послушайте, это не сумасшедший?
Греч рассмеялся:
– Если хотите – да, но в благородном смысле.
Грибоедов посмотрел поверх очков на Кюхельбекера.
– И сколько времени будет это продолжаться, – говорил Рылеев, и ноздри его раздувались, – этот вой похоронный в литературе? Жеманство это? Плач по протекшей юности безостановочный? Вы посмотрите, Вильгельм Карлович, – он схватил за руки Кюхлю, который даже не знал, в чем дело, – что в литературе творится. Элегии, элегии без конца, мадригалы какие-то, рондо, чтоб их дьявол побрал, игрушки, безделки – и все это тогда, когда деспотизм крепчает, крестьяне рабы, а Аракчеев и Меттерних шпицрутенами Европу хлещут.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.