Текст книги "Кюхля"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Луиджи, – окликнул он негромко.
– Ао, – отозвался детский голос.
Мальчик причалил к берегу, выпрыгнул и живо заговорил, указывая рукой на небо. Гондольер махнул рукой. Согнувшись под тесной крышей гондолы, Вильгельм задыхался. Гондола лезла с волны на волну. Гондольер молчал. Началась гроза. Они уже не скользили по волнам, а шли вверх и вниз, лил дождь, в гондоле было душно, как в земле.
– Гребите к берегу, – сказал Вильгельм гондольеру. – Гребите к берегу, черт возьми! Нет ли у вас второго весла?
– No, signore.
Гондола неслась у берега, каждую минуту ее относило. Так прошло с четверть часа. Наконец гроза прекратилась. Духота сразу прошла. Гондольер тяжело дышал, он положил весло и отдыхал. Далеко впереди замаячил огонь, другой – верно, рыбачьи лодки. Гондольер шагнул к кабинке, в которой сидел Вильгельм, и сел рядом с ним. Он молчал. Его молчание и осторожные движения встревожили Вильгельма.
Вдруг гондольер схватил Вильгельма за горло и повалил на дно. Вильгельм своими громадными руками обхватил шею гондольера. Оба они лежали на дне гондолы. Вильгельм задыхался. Он почувствовал, что слабеет, и в последний раз сдавил гондольеру горло. Тотчас стало свободнее дышать. Он высвободил голову, привстал и придавил коленом грудь гондольера. Тот тяжело дышал и смотрел на Вильгельма выкатившимися глазами. Вильгельм обшарил его и нашел за поясом стилет. Стилет он бросил в воду. Он был в бешенстве. Ему хотелось убить гондольера и бросить его с размаху в море. Но он только хрипел ему в лицо:
– Греби сейчас же.
Вдруг незаметным движением ноги гондольер бросил Вильгельма на дно гондолы. Вильгельм крикнул и ударился о борт головой. Потом ему показалось, что лодку сильно качнуло. Он очнулся и увидел: рыбаки держали крепко гондольера, бледного и растерянного, и вопросительно смотрели на них обоих.
– Почему ты хотел меня убить? – спросил Вильгельм.
Гондольер махнул рукой по направлению к Вилла-Франке.
– Деньги, – пробормотал он.
Какие деньги? Вильгельм ничего не понимал. Вдруг он вспомнил о своем спутнике с водянистыми глазами, который мельтешил у него перед глазами еще в Париже. Он с любопытством посмотрел на гондольера.
– Этот маленький – шпион? – спросил он у гондольера.
Гондольер не отвечал. Рыбаки крепко держали его за руки. Вильгельм пожал плечами.
– Отпустите его, – сказал он рыбакам, – и помогите мне добраться до Ниццы.
Только добравшись до Ниццы, Вильгельм обнаружил, что из трех пачек ассигнаций, которые ему всунул Александр Львович при прощании, осталась одна, самая жиденькая. Две, вероятно, вывалились при свалке в гондоле или их успел-таки вытащить гондольер. Нечего было и думать о Неаполе, Броглио и Греции.
XIII
Везде носились слухи. На улицах шептались. В Пьемонте карбонарии, друзья вольности, восстали против иезуитов, судей, против короля. Король призвал ненавистных австрийцев. Австрийские войска, по слухам, приближались, чтобы раздавить вольность народную. Австрийцы, тудески,[19]19
Тудески – немцы, австрийцы.
[Закрыть] были всем ненавистны.
Вильгельм ненавидел их вместе со всеми и, проходя по улицам, чувствовал себя пьемонтцем.
XIV
…Я оставил Италию в грустном расположении духа.
…Слухи, распространившиеся в последние дни моей бытности в Ницце, о движениях Пиэмонтских Карбонариев, бунт Александрии и ропот армии, предчувствие войны и разрушения удвоили мое уныние…
Гром завоет; зарев блески
Ослепят унылый взор;
Ненавистные тудески
Ниспадут с ужасных гор:
Смерть из тысяч ружей грянет,
В тысяче штыках сверкнет;
Не родясь, весна увянет,
Вольность, не родясь, умрет!
…Здесь я видел обещанье
Светлых, беззаботных дней:
Но и здесь не спит страданье,
Муз пугает звук цепей!
XV
И вот опять Петербург.
В Петербурге Вильгельм заметался.
Прежде всего у него не было ни гроша денег. Устинья Яковлевна сама перебивалась бог знает чем, из каких-то пенсионных крох. Между тем – Вильгельм ясно чувствовал – все его сторонились. Двое-трое постарались его и вовсе не заметить при встрече. Модест Корф еле кивнул ему. Зато Рылеев обнял его и крепко поцеловал.
– Слыхал, все о тебе слыхал, о тебе чудеса рассказывают. Расскажи о Германии, о Франции. Лекция твоя где? Записана? О Греции, о Греции что там слышно?
Вильгельм рассказывал охотно. Конспект его парижских лекций брали нарасхват и Вяземский, и Александр Иванович Тургенев, и даже болтун Булгаков. А голод смотрел ему в глаза.
Он пробовал сунуться по-прежнему в Университетский пансион, но там его приняли холодно и сказали, что нужно подождать. Он начал подумывать – не издавать ли журнал, но для этого нужны были деньги. Наконец Вяземский и Александр Иванович Тургенев взялись хлопотать о нем.
Пока о нем хлопотали, Вильгельм уныло ездил к тётке Брейткопф. Там уже не бывало Дуни, она в этот год жила с матерью в Москве. К Софи он не ходил. Раз он встретил ее на улице – она ехала с кем-то в фаэтоне и громко смеялась; Вильгельм быстро, с бьющимся сердцем, свернул в переулок. Эту ночь он плохо спал. Он получил письмо от Софи, веселое, душистое. Как ни в чем не бывало Софи выговаривала ему, что он приехал и носа не кажет. Или он возгордился? Теперь о нем так много говорят… Вильгельма покоробило. Софи нынче к нему относилась как к занятной фигуре, теперь его можно показывать в салоне. Он порвал письмо, уткнулся в подушку, заплакал, но к Софи не пошел.
Зато часто бывал он у брата Миши. Брат Миша все больше привлекал его. Сухощавый, со строгим лицом, угрюмым видом, неразговорчивый, он и теперь, как в детстве, был полной противоположностью Вильгельма – отцовская натура, кровь старого немца Карла Кюхельбекера. Брата он любил нежно, но ничем старался этого не обнаружить. Жил он в Гвардейском морском экипаже, в офицерских казармах, ел и пил, как простой матрос, и уже начал дичиться всех окружающих. Он слегка прихрамывал: сломал себе ногу во время учебного плавания. Матросы его любили, и часто Вильгельм заставал брата в разговорах с ними, когда они приходили за распоряжениями. Вильгельм и сам вступал с ними в разговоры. Матрос Дорофеев, рыжий веселый человек со вздернутым носом, полюбил с ним разговаривать – общих тем было много: путешествия. Дорофеев ходил в кругосветное плавание, бывал и в Марселе и Гамбурге.
С каждым разом Вильгельм все больше убеждался, что прав был в любви своей к простонародности. Этот матрос с умными глазами, его товарищ Куроптев, приземистый, мрачный, знали уйму вещей и, вертя цигарки в руках, неторопливо обдумывали ответы. Это были истинно серьезные люди. Серьезнее, чем Модя Корф.
Миша, как и Вильгельм, чуждался света. Свет был закрыт для обоих братьев – для одного по причине характера, для другого по причине его скромной карьеры. И, отторженные от света, в заботах о куске хлеба на завтрашний день, с трясиной вместо почвы под ногами – потому что и деятельность одного, и служба другого зависели каждый день, каждый час от каприза какого-нибудь генерала или полицейского, – братья могли уйти только либо в себя, либо в какое-нибудь дело, которое бы их поглотило целиком. И это их сближало.
Александр Иванович Тургенев хлопотал. Он намекнул о Кюхельбекере своему патрону князю Голицыну. Князь Голицын, против всякого ожидания, отнесся к имени Кюхельбекера внимательно и прямо-таки удивил Тургенева готовностью устроить молодого человека. Через неделю он сказал Тургеневу, что единственный выход для Кюхельбекера – это поступить на службу к генералу Ермолову, который как раз теперь в Петербурге, только что прибыл с конгресса и скоро едет в Грузию. Тургенев сказал об этом Вильгельму.
– Ах, ведь в Грузии теперь Грибоедов. Конечно, согласен. Хоть сию минуту. – И он внезапно спросил Тургенева: – А скажите, Александр Иванович, ведь Ермолов должен был идти помогать Греции?
– Не вышло, – сказал Тургенев, – Меттерних угомонил царя.
Вильгельм задумался и повторил:
– Согласен и благодарен.
Новый план созрел у него в голове.
Ермолов был единственный генерал, который пользовался «народностью», популярностью среди молодежи. Он был «генералом молодежи». Правительство его подозревало в «честолюбивых замыслах» – попросту царь боялся, что Ермолов столкнет его как-нибудь с престола, и, пока что, отдал ему Кавказ – благо подальше. От Кавказа до Греции – естественный путь. Что, если… Что, если Ермолов решится и сам пойдет в Грецию? Вся молодая Россия встанет за него.
Голова у Вильгельма закружилась. Вот это значило идти в Грецию не с пустыми руками. Это уже было не «biribi» Александра Львовича. Он крепко потряс руку слегка озадаченному Александру Ивановичу и выбежал от него.
– Как обрадовался, бедняга, – пробормотал Тургенев.
Голицын заинтересовался Кюхельбекером недаром. Он слышал это имя и имел основания полагать, что этим именем интересуется и еще кое-кто, чьим именем князь Голицын дорожил в тайниках души более, чем именем бога, которому молился не менее трех раз в день.
И имя Ермолова выплыло недаром. Князь Голицын заговорил о Вильгельме при встрече с министром иностранных дел Нессельроде. Нессельроде, сухой маленький немец, насторожился. Назавтра он доложил царю:
– Ваше величество, коллежский асессор Кюхельбекер прибыл из-за границы и просит определиться на службу.
Царь вопросительно посмотрел на министра:
– А разве он не в Греции?
– Никак нет – пока еще нет.
– Я полагал по докладам, что он в Греции.
– Ваше величество, вследствие некоторых причин, которые вам известны, его, по моему крайнему мнению, следовало бы, подобно его другу Пушкину, подержать некоторое время подале.
Царь слушал с удовольствием.
– Как раз на днях князь Голицын передавал мне, что у него просили за Кюхельбекера. Я бы осмелился предложить следующее: здесь в настоящее время находится генерал Ермолов. Как ваше величество отнеслись бы к мысли направить этого беспокойного молодого человека в столь же беспокойную страну?
Министр смотрел ясными глазами в ясные глаза царя. Царь склонил сияющую лысину.
– Да, только в Грузию – и никуда более. Подержать в Грузии и не выпускать. Переговорите, будьте добры, с Алексеем Петровичем.
Девятнадцатого сентября 1821 года коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер был официально зачислен на службу при канцелярии наместника кавказского, но еще 31 августа, не дожидаясь утверждения, он выехал с Ермоловым на Кавказ.
Кавказ
I
Вильгельм во Владикавказе отстал от Ермолова. Он заболел и провалялся несколько недель на жестком тюфяке в плохой гостинице. В Тифлис он приехал в октябре 1821 года.
Встреча с Грибоедовым была радостная. Целую ночь друзья не спали и говорили обо всем сразу – о Европе, царе, Ермолове, карбонариях, Пушкине. Сидя в тонком архалуке, накинутом на белье, с рукой на перевязи (она была прострелена ранее на дуэли, а по дороге в Тифлис он сломал ее), Грибоедов расспрашивал друга, говорил медленно, смотрел на загорелое, исхудавшее лицо Вильгельма и улыбался ему.
– Что в Петербурге слышно?
– Все то же, милый, городские сплетни, мелкие пересмешники, я осмеян и презрен всеми – только ты да Пушкин. Я к тебе надолго приехал, я устал, нигде не могу осесть.
– Всенепременно, любезный друг, давай вместе жить. Здесь, по крайности, пунктум. Край забвенья. (Последние слова Грибоедов произнес почти с удовольствием.) Осмотришься здесь – полюбится.
– А кто здесь живет из любопытных людей? С кем ты водишься?
– Люди разные, как везде. Меня здесь не слишком любят. Завтра увидишь. Из любопытных кто же? Алексей Петровича знаешь, старик чудесный, хоть и с обманцем. Ты не очень от его любезностей распаляйся. Он как старая дама любезничает. Якубович еще здесь, да ведь ты знаешь, я с ним не вожусь.
Грибоедов невольно посмотрел на свою простреленную руку. (Руку эту прострелил Якубович на дуэли.)
Под конец Вильгельм нерешительно сказал Грибоедову:
– Знаешь, Александр, какой у меня план созрел: надо Алексей Петровича в Грецию двинуть.
– Как в Грецию? – спросил Грибоедов изумленно.
– Царь в Лайбахе продал греков. Нужно без царя справляться. Если Алексей Петрович в Грецию сам двинется, вся Россия с ним будет.
Грибоедов помолчал.
– Нет, – заговорил он недовольно, – ты это оставь. Дела в Европе плохи, у нас и того хуже. Знаешь, что Меттерних написал после Лайбаха? «Я обожаю ругательства тех людей, которым наступаю на ноги». Наступил на ноги Неаполю, карбонариев душит, зарежет и Грецию. Да и Алексей Петрович не пойдет. Ему не то надобно.
Вильгельм вскочил.
– О нет, Александр, как ты ошибаешься, я ведь всю Европу изъездил. Все колеблется. В Германии югендбунд растет, в Иене, Штутгарте умы кипят, в Париже карбонарии. Там я одного старика чудесного видел. Они на все готовы. Что там Меттерних, гнилой сластолюбец, перед вольностью!
Грибоедов смотрел на Вильгельма не отрываясь. На его смуглых, обтянутых щеках появился румянец. Вдруг одним движением он откинулся на подушки.
– Возмущение народа, дружок, – сказал он сухо, – не то, что возмущение в театре против дирекции, когда она дает дурной спектакль.
– Ах, Александр, поверь, – прижимал руки к сердцу Вильгельм. Он стоял в одном белье посередине комнаты.
– Верю, – равнодушно сказал Александр, – верю, что тебе надобно немного остыть. Не то, несмотря на парижских карбонариев, тебя в колодки успеют посадить. Спи, дружок, – рассмеялся он, глядя на нескладного Кюхлю, который стоял огорченный и пылающий, в нижнем белье. – Завтра солнце рано разбудит.
II
Утром, после завтрака, который подал им, шаркая туфлями на босу ногу, слуга Грибоедова (его по странной случайности звали Александр Грибов), друзья отправились к Ермолову.
Странное зрелище являл Тифлис. Это была куча камней. На двух-трех главных улицах шла работа. Около широкого нового здания арсенала полураздетые солдаты вносили на леса кирпичи и плитняк, оседая под тяжестью носилок. Головы у солдат были покрыты мокрыми мешками – осеннее солнце еще пекло в Тифлисе; Тифлис – Тбилиси – жаркий город. Звук кирки, отбивавшей и выравнивавшей кирпичи, был в утреннем воздухе необыкновенно тонок.
– Здесь солдаты работают? – спросил Вильгельм у Александра.
– Здесь все солдаты, – ответил Грибоедов, – военно-рабочие. Алексей Петрович нашим полковым командирам разрешил употреблять в работу своих солдат, скоро у всех командиров чудесные домики будут. Статским не угнаться – где ты дарового работника найдешь?
Они прошли мимо строящегося нового штаба. Рядом с плоскими домиками уже вытянулись новые дома. Плоские домики казались придавленными, обиженными.
– Как он смело новую столицу строит, – сказал Вильгельм.
«Он» – это был Ермолов. Когда Кюхля бывал в кого-нибудь влюблен, он по имени не называл. А он был всегда влюблен в кого-нибудь. На этот раз – в Ермолова.
– Да, пожалуй, слишком смело, – усмехнулся Грибоедов. – Ни людей и ни денег не жалеет, а плана нет, да и многие новизны ни к чему, только жителей раздражают, ни удобства, ни красоты. Например, запретил строить крытый балкон вокруг всего дома. А навес доставляет тень. Разве здесь, в этом аду, без тени можно жить? Здесь без навеса кирпич растекается от жары.
– Так почему же он запретил?
– Да так, с маху всё ломает.
Было еще рано к Ермолову. Они погуляли. Чем дальше от крепости, тем все тише становилось. Кривые, узкие улицы пересекали друг друга в полном беспорядке. Вонь от нечистот и отбросов стояла в воздухе. Стали попадаться пустые дома.
– Ну, дальше идти не стоит, дальше пустыри, – сказал Грибоедов.
– Отчего ж это? – слегка оробел Вильгельм.
– Боятся набегов; выселились поближе к крепости, она их, по крайности, выстрелами прикрывает. Тут чечня раз ворвалась. Резня была страшная. Теперь тише: Ермолов запугал. Собирает здешних или кабардинских князей, драгоманы у него наметанные, слова не смеют проронить, он их и пугает палками, виселицами, пожарами, казнями.
– Словами зверства смиряет, – изрёк Вильгельм с удовольствием.
– Ну, – улыбнулся криво Грибоедов; неприятная черта легла вокруг его рта, – не только словами, но и вправду вешает и жжет. Здесь на прошлой неделе громкое дело было. Князь Койхосро-Гуриел полковника Пузыревского убил. Старик написал указ: не оставить камня на камне. И не оставили. И всех в селении вырезали.
Вильгельм смутился.
– Что ж делать, – торопливо сказал другим тоном Грибоедов, искоса взглянув на него. – По законам я не оправдываю иных его самовольных поступков, но вспомни, что он в Азии, здесь каждый ребенок хватается за нож.
Дом Ермолова был за крепостной стеной. Во дворе крепости шла обычная жизнь – перетаскивали недавно возвратившиеся орудия, строилась рота, а у крыльца ординарец отдавал распоряжения.
Вильгельм обратил внимание на кучу полуголых мальчиков лет двенадцати – пятнадцати. Одни играли, гонялись друг за другом с гортанным воплем. Другие понуро сидели и степенно о чем-то разговаривали.
– Кто это? – спросил Вильгельм.
– Это аманаты, заложники. У нас здесь так водится – отбирать аманатами детей, все дети лучших фамилий.
– Детей аманатами?
– Война, – усмехнулся невесело Грибоедов. – Старик раз захватил чеченцев – лучших пленниц выдал за имеретин, а прочих продал в горы по рублю за штуку.
Вильгельм опустил голову. То, что Александр рассказывал ему о «старике», пугало его. Тот любезный, остроумный, насмешливый Ермолов, в которого он влюбился по пути, был здесь, по-видимому, совсем другим.
Они вошли в дом. Ермолов занимал три небольшие комнаты. В передней комнате было уже несколько человек. Потолки были низкие, мебель сборная. У стены стоял огромный турецкий диван. Высокий немолодой офицер, с острым лисьим лицом и чахоточными взлизами черных волос на висках, разговаривал с равнодушным артиллерийским капитаном в чрезмерно длинном форменном сюртуке.
Александр познакомил их. Высокий был Воейков, капитан – Лист.
Из второй комнаты вышел молодой человек, очень стройный, гладко причесанный и приятный. Он сразу подлетел к Грибоедову и почтительно раскланялся.
– Александр Сергеевич, о вас уже Алексей Петрович изволил справляться. Алексей Петрович без вас скучает.
– Николай Николаевич Похвиснев, – представил Вильгельму молодого человека Александр.
Похвиснев жал руку Кюхле с усердием.
– А что, Алексей Петрович нас может теперь принять? – спросил Александр.
– Вам всегда можно, Александр Сергеевич, – обязательно ответил Похвиснев, – дозвольте только справиться. – И он опять скрылся во внутренние комнаты.
– Кто это? – спросил вполголоса Вильгельм.
– Чиновник приближенный, – поморщился Александр, – пикуло-человекуло.
Через минуту Похвиснев попросил их к Ермолову. Ермолов сидел за столом. На столе лежали ведомости, исчерченная карта, приходо-расходная книга, а сбоку какой-то эскиз. На стенах висели карты; бесконечное количество серых штрихов, сгущавшихся в темные круги; горы были пересечены голубыми и красными линиями.
Ермолов не был похож в эту минуту на тот портрет, который писал с него Доу. Мохнатые брови были приподняты, широкое лицо обмякло, а слоновьи глазки как будто чего-то выжидали и на всякий случай смеялись. Он сидел в тонком архалуке, распахнутом на голой груди; по груди вился у него курчавый седеющий волос. Он был похож немного на Крылова.
Завидя друзей, он встал и сразу оказался огромным. Он пожал добродушно руку Грибоедову, а Вильгельма обнял.
– Добро пожаловать, – сказал он глуховатым, но приятным голосом, – прошу покорно садиться.
– Как доехали, братец? – спросил он Вильгельма. – Здоровье как? – и с явным удовольствием посмотрел на него. – В Дариеле не испугались? Место ужасной наружности. Вот не угодно ли, рылся в старых бумагах и croquis[20]20
Эскиз (фр.).
[Закрыть] давний нашел – вот мое мастерство.
Рисунок Ермолова был верен, теней на нем почти не было, горы рисованы одними линиями.
– А я и не знал, что вы художник, Алексей Петрович, – сказал, улыбаясь, Грибоедов.
– Да вот поди ж ты, я и сам сначала не знал. – Он засмеялся. – Есть неожиданности в каждом человеке. Вот вы, поди, думаете, Вильгельм Карлович, что Жуковский поэт. И я это, положим, думаю, но уж, верно, не знаете, что Жуковский и бюллетени превосходно писал.
Вильгельм открыл рот:
– Какие бюллетени?
– Скобелевские, в двенадцатом году. Превосходные бюллетени. Писал, да по скромности скрывал. А тот и воспользовался незаслуженной славой. Ну-с, так как же насчет Греции? – лукаво спросил он Вильгельма, по-видимому, поддразнивая и продолжая давнишний разговор.
– Это мы всё у вас, Алексей Петрович, должны бы спрашивать.
– Не угодно ли, – сказал шутливо Ермолов Грибоедову, – друг ваш меня соблазнить до Владикавказа пытался. Перебросьте, говорит, войска в Грецию, Алексей Петрович, – вся Россия с вами. Ну, отвечаю, братец, тогда меня самого перебросят. А ведь почти что и соблазнил, пожалуй, – засмеялся он вдруг открыто. – Еле отбоярился: что вы, говорю, братец, у меня на Кавказе хлопот много, где мне. Ведь вот с поэтами как.
Все трое смеялись. С Ермоловым было легко и свободно. Вильгельм смотрел на него влюбленными глазами.
– Но в чем меня Вильгельм Карлович до конца убедил, – сказал с хитрецой Ермолов, – так это в русской народности. Да, в русской народности, в простонародности даже, – и для поэзии, видимо, клады кроются. Эта мысль презанятная, и помнится, что и вы, Александр Сергеевич, что-то в этом духе говорили.
Грибоедов улыбнулся:
– Вильгельм Карлович, видимо, вас, Алексей Петрович, не только греком, но и поэтом по пути сделал, – сказал он.
– Нет, я стихотворений не пишу, где мне. Суворов и то какие дрянные стишки писал. Реляции могу. Ну, а как ваша рука, Александр Сергеевич? – спросил он, меняя разговор.
– Да всё болит, лекарь хочет второй раз ломать.
– И ломайте, господь с вами. В Персию мы вас не отпустим, разве сами захотите. Я Нессельроду уже письмо написал. Будьте у нас здесь секретарем по иностранной части, и баста, и школу восточную заведете. – А что, персиян все изучаете? – опять заулыбался он. – Поди, изъясняетесь уже лучше шейхов? Давний у нас спор, – обратился он к Кюхельбекеру. – Не люблю Персию, и обычаев их не люблю, и слог ненавижу. А Александр Сергеевич защищает. Ведь у персиян требуется, чтобы все решительно, все до конца дописано было. Мы, европейцы, поставим несколько у места точек а la ligne, в строку, – и как будто есть уже какой-то сокровенный смысл, а у них письмо простое десять страниц займет.
Вильгельм насторожился.
– Как вы хорошо это сказали, Алексей Петрович. Ведь так Пушкин пишет: точки а la ligne.
Ермолов почти грациозно наклонил шалаш своих полуседых волос.
– Однажды я Садр-Азаму такое письмо написал. – Грудь Ермолова заколыхалась от смеха. – «Со дня разлуки, – пишу ему, – солнце печально освещает природу, увяли розы и припахивают полынью, померк свет в глазах моих, и глаза мои желают переселиться в затылок». А терпеть друг друга не могли.
Друзья улыбнулись.
– А знаете их арабески, живопись? – спросил он и опять заколыхался. – Нарисуют, что у человека из зада дуб растет, он с него зубами желуди хватает. Глупо как, Господи!
Вильгельм засмеялся и сказал:
– Ну, нет, Алексей Петрович, я с вами тоже не соглашусь. У Рюккерта персидские поэты прекрасны.
– Так то Рюккерт. Одно дело Восток неприкрашенный, с грязью и вонью, а другое дело, что мы из него делаем и как его понимаем. Европейцы и в поэзии и в политике Азию на свой лад перелаживают.
Вошел Похвиснев с делами. Вильгельм и Александр стали откланиваться.
– Ну, на сегодня, к сожалению моему, не задерживаю. Дела, – сказал уже серьезно и вежливо Ермолов, – но милости прошу в любое время. Службою, надеюсь, у нас переобременены не будете. А стихи о кавказской природе, верно, скоро услышим.
Он взглянул в окно. На дворе стоял визг: двое аманатов передрались. Вильгельм решился.
– Алексей Петрович, – сказал он тихо, – а где родители этих детей?
Ермолов живо обернулся и посмотрел на Кюхельбекера:
– Вы насчет аманатов? Друг мой, это дело не столько военное, сколько экономическое. Аманаты взрослые стоили прежде ужасно дорого; иной получал три рубля серебром в день. Я и начал брать ребятишек. Они у меня играют в бабки, а родители приезжают наведываться. Я их пряниками кормлю, и те, право, предовольны, и еще просеки мне заодно расчищают. – Он лукаво улыбнулся Вильгельму.
Тот в ответ тоже смущенно улыбнулся.
Когда дверь за друзьями закрылась, Ермолов, перестав улыбаться, сел за стол. Перед ним стоял Похвиснев и выжидательно смотрел ему в глаза.
– Странный человек, – задумчиво сказал Ермолов. – Вильгельм Карлович Кюхельбекер – славянофил. Тогда уже не Кюхельбекером надо бы ему называться, а Хлебопекарем. – Он ухмыльнулся. – Василий Карпович Хлебопекарь. Так складнее, а не то противоречие получается.
Похвиснев почтительно смеялся у стола.
– Хлебопекарь, – повторил он тонким голосом, в восторге. – Тут для вас пакет от князя прибыл, – сказал он осторожно. – От князя Волконского. Совершенно секретное.
Ермолов взял пакет.
– Можешь идти, мой друг, – сказал он Похвисневу рассеянно и насупил брови.
Начальник Главного штаба писал длинные реляции о транзитной торговле и учреждении нефтяных промыслов в Баку, а также о ходе мероприятий по усмирению Абхазской области, почтительнейше ставя в известность его высокопревосходительство о дальнейших видах правительства.
– Да, тебе там виднее, – проворчал грубо Ермолов и еле дочитал до конца.
В конце начальник штаба осведомлялся о молодом человеке, Вильгельме Карловиче Кюхельбекере, не сочтет ли возможным его высокопревосходительство употребить сего гражданского чиновника в делах, наиболее с риском сопряженных, ибо горячность сего молодого человека всем достаточно известна.
Ермолов встал из-за стола. Он знал, что это значило, и вспомнил разговор с Нессельроде. Он походил по комнате, раздумывая, потом подошел к столу. Так, задумавшись, постоял он с минуту. Брови его сдвинулись, нижняя челюсть выдалась вперед.
– Накося, выкуси, – сказал он вдруг и сделал кому-то гримасу. Лицо его прояснилось. – Так я тебе его под пулю и подведу. Наказателем никогда не был.
И сел писать ответ.
«Совершенно секретно
Ваше высокопревосходительство, любезный князь, – писал Ермолов крупным, но изящным почерком, – секретное отношение ваше за № 567 получил, на каковое спешу уведомить вас, что касательно замирения Абхазской области выработан мною особый план, коего за недостатком места, а также совершенно особой секретности излагать не полагаю возможным… Учреждение нефтяных промыслов как предприятие первой важности государственной… Что же относится до г. Кюхельбекера, то он только сегодня по болезни, приключившейся с ним во Владикавказе, прибыл. Полагаю, вследствие недостаточной опытности, сего чиновника в делах наиболее важных пока не употреблять, как требующих наиболее хладнокровия».
Ермолов посмотрел на письмо и полюбовался:
– Вот и разбирайся, любезный князь. – И подписался: «Преданный вашего сиятельства слуга Ермолов».
Он положил бумагу Волконского в папку «секретные», потом вздохнул, застегнулся и вышел из комнаты.
Когда Похвиснев зашел через полчаса в комнату, там никого не было. Крадучись, он подошел к столу, разыскал папку, прочел письмо Волконского и задумался.
III
И Александр и Вильгельм слушались совета Ермолова и не очень обременяли себя работой. По утрам ездили кататься, вечерами ходили в собрание или сидели на балконе, смотрели на кавказские предгорья и слушали, как внизу быстро и картаво говорили между собою хозяйки, рассказывая тифлисские новости за день. Неслышно шаркал туфлями слуга Александр и, переставляя что-то, напевал себе под нос. Ночью Грибоедов подходил к фортепиано, начинал наигрывать, а потом присаживался и играл Фильда часами. Фортепиано было особого устройства, потому что правая рука Грибоедова была прострелена на дуэли. Якубович нарочно прострелил ее, чтобы Грибоедов не мог больше играть.
Раз Грибоедов сказал Вильгельму, смущаясь:
– В собрание идти рано, хочешь, почитаю тебе из своей новой комедии.
По тому, как Грибоедов часами стоял задумавшись у окна, грыз перо в нетерпении за какими-то таинственными бумагами, по его бессоннице Вильгельм знал, что Александр сочиняет. Но теперь он заговорил в первый раз с Вильгельмом об этом.
– Моя комедия – «Горе уму», комедия характерная. Герой у меня наш, от меня немного, от тебя побольше. Вообрази, он возвращается, как ты теперь, из чужих краев, ему изменили, ну, с кем бы, ну, вообрази Похвиснева хотя бы, Николая Николаевича. Аккуратный, услужливый и вместе дрянь преестественная – вот так. Отсюда и катастрофа, смешная, разумеется. – Он прошелся по комнате, как бы недовольный тем, что говорил. – Но не в этом дело, – сказал он. – Характеры – вот что главное. Портреты. Пора растрясти нашу комедию, где интрижка за интрижку цепляется, а человека нет ни одного – все субретки французской комедии. Ты понимаешь, в чем дело, – остановился он перед Вильгельмом, – не действия в комедии хочу, а движения. Надоела мне завязка, развязка, все винтики вываливаются из комедии нашей. Портреты, и только портреты, входят в состав комедии и трагедии. Я столкну героя с противоположными характерами, я целую галерею портретов выведу, пусть на театре живет.
Вильгельм напряженно слушал.
– Какая простота замысла, – сказал он, – как просто ты этим революцию на театре сделаешь. Но как ты ее сделаешь? Я долго думал и о комедии, и о лирике нашей. Ведь надоело же и мне без конца писать воздыхательные элегии. Сам знаю, что все их на один манер пишут. Да как французской субретке не быть на сцене, когда язык наших пьес изнежен, он только для субретки и годится. И я рад бы элегию бросить, не все же вздыхать о потерянной молодости, а начнешь писать – выйдет элегия. Сам язык так и подсказывает элегию.
– А Крылов? – спросил вдруг Грибоедов.
Вильгельм не понял.
– А Крылов? – повторил Грибоедов. – А Державин? Разве у них язык нежный? – Глаза у него загорелись. – Друг мой, пока мы будем эту карамзинскую канитель тянуть, толку не будет. Язык наш должен быть либо грубым и простым – с улицы, из передней, – либо высоким. Середины ни в чем не терплю. Алексей Петрович, я знаю, говорит, что у него от моих стихов скулы болят. Пускай лучше скулы поболят, чем литература. Даже излишняя точность в стопосложении – то же жеманство. Писать надо как жить: свободно и свободно.
Вильгельм радостно слушал.
– Я сам об этом уж думал, брат, – сказал он тихо. – О, как я понимаю это. Они все пишут у нас, как иностранцы, слишком правильно, слишком красиво. В Афинах древних одна торговка признала иностранца только потому, что он говорил слишком правильно. – Я все понял! – крикнул он и вскочил. – Я теперь знаю, как мне писать мою трагедию!
– А ты пишешь трагедию? – спросил Грибоедов внимательно.
– Да, но только не для печати. У меня в трагедии – убивают тирана. Цензуре не по зубам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.