Текст книги "Некоторые не попадут в ад"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Я послушал и говорю: приезжай ко мне в гости, попозже ты будешь гений.
Тогда ещё не было никакой войны, тогда ещё был мир.
Он только явился из Улан-Удэ в столицу, только начал учиться в высшем учебном. Он очень любил своё Улан-Удэ, но рассказывал: мне было пятнадцать, и я понял, что умру здесь, если не сдвинусь с места; и вот, законченный троечник, оторви и выбрось, – за год натаскал себя на ЕГЭ, и получил все положенные баллы, и поступил в МГУ.
В Москве Дима нашёл отца, которого никогда не видел, но если ты не видел отца двадцать лет, то никакая химия не срабатывает: все нейроны, электроны, синхрофазотроны отмирают и осыпаются, электричество не проходит: раскрываешь рот, говоришь «Папа», – а вместо волшебного слова – яичная скорлупа: внутри никто не живёт, птенец убежал, не подышишь на его жёлтую пшеничную спинку, не отразишься в мизерном испуганном глазке.
Дима устроился в подпольную фирму, где сочинял аннотации для порнофильмов: о, эта работа, она сложна и опасна; я бы ещё подумал, прежде чем браться за такое.
Оказывается, у порнофильмов есть краткое содержание, и с ним, боги мои боги, знакомятся заинтересованные люди: «Так, о чём тут?.. Университетская вечеринка… Ага… Нет, банально, плоско, скучно… А это про что?»
Димка записал ещё один альбом, который снова никому не был нужен, как и первый, но если в первом были две поразительные песни, то во втором все оказались обескураживающе хороши.
Мир юных – мир насекомых: они, привставая на задние лапки, пошевеливая усиками, слышат одним им понятные шевеления воздуха, мельчайшие дуновения, беззвучное электрическое потрескивание; когда Хаски сделал третий альбом, они тут же его опознали, поползли к нему всеми своими бесчисленными насекомыми лапками, вращая усиками, глядя неморгающими глазами кузнечиков: к своему верховному кузнецу.
С юности я знал добрую сотню музыкантов, пил с ними, подпевал им, радовался им – но здесь сложился единственный случай, когда вертикальный взлёт вверх случился у меня на глазах.
Чувствовалась таинственная тень чуда, его касание: в огромной России читали рэп сотни подростков, там была конкуренция как в муравейнике, – одного муравья было не отличить от другого, все шли друг за другом одной муравьиной тропкой, только, в отличие от муравьёв, соревнуясь в том или ином уродстве, которое культивировали в себе: голос должен быть такой, словно тебя во младенчестве поместили в глиняный сосуд, и ты говорил только внутрь сосуда, или словно у тебя вы́резали гланды, а пришили гирлянды, или словно ты носитель словаря, где нет шипящих и свистящих, или, напротив, свистят и шипят все буквы, даже гласные.
Как среди сонма неотличимых возможно стать заметным, первым, воспарившим посреди этого картавого паноптикума, этой выставки живорождённых мутантов, объясняющихся взмахами пятипалых, сросшихся перепонками конечностей?
Это было задание, это был сценарий, написанный не известным мне сценаристом.
Я любопытствовал к Хаски.
Приехал встретить его на Успенку – контрольно-пропускной пункт. Димка, так совпало, ровно в эту минуту подал документы в окошечко.
Мы наметили с ним лёгкое полуобъятие, ударившись плечами: обниматься можно со здоровыми, мясными, мышечными мужиками, тогда это имеет смысл, – а он выглядел как ребёнок. Лицо его и телосложение были негритянского типа – напоминал он, скажем, бегуна, но бегуна чем-то заболевшего, с отсутствующим здоровьем, сидящего на обезболивающих, – тонкого, ломкого; на северном ветре побелевшего.
Лицо его, если присмотреться, оказывалось очень красивым; но только если присмотреться. А если мельком увидеть – почти пугающим, странным.
Совершенно декадентский, по нашим меркам, был у него видок. Рукава кофты свисали, колени трико свисали, внутри одежды мог поместиться кто-нибудь ещё.
Но в том и заключался парадокс, что все наши рэп-музыканты, косящие под гопарей или воистину ими являвшиеся, подчёркивавшие всяким своим жестом и самим своим небритым, медленно цедящим суровые слова, как бы всегда усталым видом природное, земное происхождение, – донбасских дорожек избежали. Эти пацаны жили ровно – и ровно обошли Донбасс сторонкой.
Для начала – тут стреляли. Кроме того, происходящее здесь слишком густо было заварено на патриотизме, а гопари – как вольный слепок с блатарей – государства не любят. Наконец, заезд в Донецк мешал мягкому вращению в шоу-бизе, где таких вещей не прощали, и могли вытолкнуть с палубы, на которую таких стараний стоило взобраться.
И они сюда не явились, а этот декадент, этот кусачий жеребёнок, этот выродок, вообще на русского не похожий, с вечно печальными глазами, изящным срезом скул, ордынской обрывочной чёрно-рыжей щетиной, – явился.
Я объяснял себе так: ему было нужно пространство, где он чувствовал себя совсем человеком, – здесь он чувствовал себя совсем человеком.
Хаски вёл себя с удивительным достоинством, – в сущности, несмотря на некоторое своё нарочитое внешнее упадочничество и некоторое даже юродство, он возрос в городской среде, знал её законы, был там своим; бойцы его приняли.
Я никак его не развлекал: оставил на доме, доверив его второй смене лички – Злому и Шаману; и уехал по своим делам, распевая по дороге, его, Димкино: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа во рту», – я почему-то всегда пел эту строчку так: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа в аду».
Потому что – в аду безопасно, Господь присмотрит, это его епархия, он там за главного распорядителя – без его ведома ни один волос не упадёт, внутренний орган не лопнет, глаз не выгорит.
На полпути развернулся: вызвал к себе на дом Батя.
* * *
Глава заседал с Ташкентом и Казаком, разминая одну тему; позже её сосватают мне, прицепив моё авторство, – но это не так, мне чужого не надо, у меня своих идей хватает.
Компания из трёх Саш устроилась за столом в гостевой, а младший из сыновей Захарченко ползал под этим столом. Он был единственным ребёнком от второй жены, но имелись ещё старшие сыновья от первой – они учились в соседней северной стране.
Мне нравилось, как Батя общался со своим дитём: вкладываясь в сына, имея с ним общий язык и ряд отработанных обрядов. У сына, помимо прочего, на полу лежало оружие, по-моему, даже не муляжи, – единственно что не заряженное, – и тот в свои – сколько там, три годика? – ловко с ним обращался.
Впрочем, через десять минут сына забрала няня. Больше я никогда его не видел.
Потом думал: а он запомнил отца? Хоть что-то? Один из обрядов хотя бы: когда с какой-то игровой короткой фразой отец подкидывал его на шею, причём сын не садился, свесив ножки, а вставал, как бы находясь теперь на корабле, на палубе, и пошатывался там, замерев: вот это запомнил? – как было высоко?
Я бы мог рассказать ему.
Но кому я буду рассказывать, о ком? Будет ли к тому времени эта данность, этот субъект истории, этот пароход, эта улица, этот памятник – «Александр Захарченко», – или сын к своим, скажем, четырнадцати годам привыкнет, что его фамилия никому ни о чём не говорит… вроде был такой полковник (московский однофамилец), который украл целую квартиру денег, – то есть, у него «трёшка» в Москве была битком набита пятитысячными купюрами, дверь открываешь – а они, как из переполненного шкафа, ворохом, с мягким шумом, высыпаются, – мимо поднимаются старушка, собачка, – собачка трогает купюры носом, – новые, пахнут краской, ёлкой, счастьем, – старушка подслеповато смотрит, ничего не поймёт, – сконфузившийся хозяин квартиры говорит виновато: «Только переехал… ещё не расставил вещи… бардак».
«Вот этот самый Захарченко?!» – спросят у сына раз, два, три.
«Нет, другой», – ответит в первый раз.
«А ещё есть какой-то?» – переспросят.
Нет, никакого нет.
Сын перестанет отвечать на эти вопросы.
У отца не хватило сил остаться живым после смерти.
Но по всем качествам – да просто глядя в его удивительные голубые глаза – должно было хватить, с избытком, чтоб и кое-кого из нас подтащить, зацепившихся.
Может быть, у нас кончилась память, оборвалась связь, что-то навек заклинило, – и мы больше никуда не поплывём на волнах, как её, ностальгии. Раньше была история – мелькали имена, как шары в Господних руках, – глаза замирали от восторга: Ермак, Козьма Минин, Стенька Разин, батька Махно, Чапаев, Котовский, Ковпак, – свои донские Гарибальди, свои днепровские Че Гевары, – а потом хлоп! – обрыв линии. Раньше народ мог триста лет из уст в уста передавать былину про богатыря, сказ про князюшку, песню про атамана, – а теперь информация живёт три месяца; потом скукожится в три дня, следом в три часа, – съел таблетку, испытал короткую эмоцию, – всё, до следующей таблетки свободен, у вас прогулка, пациент, развейтесь; и помните: вы живёте в эпоху информации. Раньше все были глупые, теперь вырос ты – умный. Нового человека будут звать хомо амнезикус.
И ведь даже сегодня мы древних греков откуда-то помним, а на вчерашний день обернёмся – никого не узнаём.
Но как же запомнили древних греков? Они совершали точно такие же поступки, и жили сорок своих смешных лет. Потом кровоточили на своём острие, выдувая пузырь ртом, – пузырь взрывался, – а мы до сих пор отираем кровь с лица, смотрим на ладонь: красная, – и по-прежнему жалеем македонца или спартанца.
Что поменялось? Что?
…В общем, Саша, который Казак, говорит: «Захар, мы тебя позвали как умного человека, который говорит умные вещи, – и, обращаясь к первым лицам республики, вполне серьёзно пояснил, как будто они видели меня впервые: – А Захар всегда говорит умные вещи».
Идея новой Малороссии появилась, как я понял, с подачи Ташкента, расписывал идею по деталям – Казак; вот он – умный, это его работа: быть умным.
Согласно идее, Донецк объявлял о создании нового государства: Малороссии, и себя назначал её столицей, в силу того, что Киев теперь нелегитимен.
Малороссией раньше называли всю Украину.
Я сказал, что это забавно. Сказал, что я за любую замуту.
Меня спросили: а что Москва? Как посмотрит Москва?
Я пожал плечами: да какая разница? Это весело. Надо, чтоб всегда было весело.
Захарченко сказал: «Так».
Он никогда не был политиком, и не стал бы им – потому что любил, когда весело. А настоящие политики любят, когда правильно. Им бы газоны стричь.
– Что там у тебя на позициях? – спросил Батя.
– Одиннадцать двухсотых подтверждённых. Но должно быть больше.
– Молодцы, – сказал он.
– Мы за позициями напротив наблюдаем: они их оставили. Ушли в интернат.
(На окраине Троицкого, в отдалении от него, стоял бывший интернат: огромное, укреплённое здание.)
– Берите его нахер, – сказал Глава.
(Или «сносите его нахер»? – я вышел и через минуту забыл глагол; до сих пор не вспомнил.)
Понятно было, что корпус утомлял Захарченко тем, что слишком ориентируется на Москву, и все эти – не-мира-не-войны – соглашения ему давно обрыдли: мечталось хоть о метре, хоть о километре своей земли.
Я не сказал: «Так точно».
Я сказал:
– Хорошо. Спасибо.
Вообще – мы могли. И взять, и снести. Мы к этому готовились.
Мне нужно было взять хоть один дом на Донбассе. Чтоб вернуться сюда потом и сказать: этот дом взял наш батальон.
С бойцами поднимал эту тему. Вижу: сидит Глюк – в юношах за год до войны был чемпионом Украины по боксу, широкий, тяжёлый, кажущийся – так бывает с очень хорошими боксёрами – медленным; с ним Саран – невысокий, хваткий, опасно гуттаперчевый, боевой тип, дерзкий до хамовитости, но, если с ним нормально, добрый малый; и Док – командир их роты, похожий одновременно на православного святого и на буддистского монаха, шестидесяти лет – а гибким умным телом лет будто на тридцать моложе; возраст выдаёт только голова: совершенно белый бобрик.
– Мирные, – печалюсь, – там. Как бы их предупредить… – хотя знал, что никак не предупредишь, и, если начнём долбить по интернату, густо полетит в посёлок: случатся убитые и покалеченные.
Ещё можно его брать лобовой атакой: положить половину батальона и не взять.
Глюк посмотрел на меня и, хмыкнув, отвечает:
– Сталин говорил: люди, оставшиеся на оккупированной территории, – либо коллаборационисты, либо предатели.
Док только головой качнул, и добрыми глазами посмотрел на меня, ещё раз качнул головой и ничего не сказал. Саран же согласно отхлебнул очень крепкого чаю: соглашаться можно не только поддакивая, но и отпивая чай.
Они все трое были местные – и Док, и Саран, и Глюк, – и эти мрачные шутки были им позволительны; но я бы не стал таким образом шутить.
Нежелание даже случайно губить гражданское население было частью нашей общей правоты. Лишать себя правоты не хотелось.
Но хотелось зайти в тот дом, на который я полгода смотрел в бинокль.
Посмотреть, что там за обстановка, как люди обжились.
В конце концов, они тоже на меня смотрели полгода; тоже, наверное, хотели как-то ближе сойтись, по-приятельски, крепко.
* * *
Рассказал об устном приказе Томичу и Арабу; разложили карту, хотя они и так всё знали наизусть.
По совести говоря, смысла в этой операции не было никакого, кроме символического.
Нет, если развивать наступление, то был бы, – но кто б нам, одному батальону, дал развить наступление. Положим, корпусных соседей слева и справа мы предупредили б, и они б нас прикрыли – такие варианты с ними обсуждались. Допустим, мы зачистили бы сам посёлок – там ничего серьёзного у нашего несчастного неприятеля не стояло. Но за Троицким, дальше, – боже мой, чего там только не было: отведённая арта, танки, прочая железная техника, ждавшая своего часа.
Они бы, конечно, вынесли нас из Троицкого, и всё Троицкое раскатали бы.
Но это бы они сделали, а не мы.
Мы бы снова отошли в интернат – если б от него что-то осталось после того, как он был взят, – но интернат они всё равно достаточно скоро разобрали б, и нам пришлось бы вернуться туда, где мы стоим сейчас.
Но это если далеко вперёд заглядывать, – а так далеко заглядывать не стоит, потому что там всё равно одно и то же, как ни подползай, как ни отползай. Как в детской потешке: «В ямку – бух!».
В конце концов, с этим домом могло как угодно пойти; надо было шатать ситуацию, пока Донбасс не окаменел окончательно в своих отвоёванных границах; оставалось совсем мало сил на то, чтоб пошевелиться, перевернуться на другой бок, распахнуть руки, обнять кого-нибудь.
Помимо всего прочего, на проведение подобных мероприятий у нас имелись личные причины.
…Здесь придётся открутить назад – даже дальше того дня, когда мне довелось явиться к обмёрзшему батальону в непрогретую «Прагу».
Впервые меня затащил к Захарченко его советник – Саша Казак. На тот момент – а это 15-й год, и ещё две тысячи лет от Рождества, – я полтора года крутил круги на Донбассе.
Одновременно работал военкором, поставщиком гуманитарки пострадавшим, и не только гуманитарки, и не только пострадавшим, – тогда ещё границы были дырявые, и я завозил, закатывал, закидывал в республики то, за что меня самого могли закатать.
У Томича был отдельный – в составе бригады – разведвзвод в Луганске, который я курировал, кормил, одевал, обувал.
Я всё собирался перебраться к Томичу во взвод, хоть на рядовую должность, но всё это выглядело нелепо: Томич давал понять – нам не нужен ещё один боец, нам нужны иные масштабы; Луганск уже не даёт расширяться – а надо расти вширь, надо работать на перспективу: ведь наступление случится неизбежно – мы все верили в наступление, – и что нам с этим взводом делать тогда? «Придумай что-нибудь другое, Захар».
Я смотрел по сторонам, с кем-то встречался, поджидал случая; случай сам пришёл.
Казака в своё время пригнали на Донбасс из кремлёвских кабинетов как специалиста широкого политического профиля – проследить за первыми донецкими выборами, дать совет, много советов вчерашним шахтёрам, вчерашним рисковым предпринимателям, вчерашним маргиналам пыльных, паутиной поросших, интеллектуальных клубов, – вдруг получившим в управление целую страну.
Казак своё отработал на выборах – получилось отлично, – можно было возвращаться в северное Отечество; но он понравился Захарченко, и тот предложил ему остаться.
Шаг за шагом Казак отвязывался от кремлёвских своих кураторов – и со временем зарплату начал получать только в Донецке. Казаку из России намекали, что он вообще может домой не вернуться, – там всё больше раздражала его донецкая самодеятельность. Но Казак заболел идеей свободного Донбасса. Нормальным людям сложно отказаться, когда можно раскрутить невиданную карусель и самому на ней прокатиться.
Казак был славный, искренний; Главу обожал; в республиканских кабинетах поставил себя так, что его слушали и слушались; Глава доверял ему безоговорочно.
О том, что Казак уже не имеет никакого отношения к отдельным кремлёвским кабинетам, мы молчали: это ударило бы по его позициям, и по Главе тоже, и даже по мне, – мы все делали вид, что у нас московская «крыша». Спасибо Москве хотя бы на том, что она не сказала, ткнув в нас пальцем: это самозванцы.
Казак познакомил меня с Главой. У Казака были свои резоны – самый главный, думаю, был прост: ему нужны были свои люди рядом с Главой, чтоб удваивать свой голос в случае необходимости; он же был совершенно пришлый, Казак, – если б против него стали собираться донецкие, ему и опереться, оглянуться было б не на кого, – а тут я, а меня уже знали здесь многие, и я кое-кого знал.
Расчёт едва не слетел в первый же день: поначалу я выбесил Захарченко. «Казак, кого ты мне привёл?» – говорил весь его вид. У Захарченко страшно болела нога, простреленная в Дебальцево, от боли он не переставая курил, лежал под капельницей, снова курил.
Тут я ещё торчу.
Но чёрт знает, что ему во мне понравилось… Казак, упрямый, мягким таким упрямством, свёл нас раз, и два, и три, – на четвёртый я прибыл в Донецк по своим делам, но Казак сказал про мой заезд Захарченко, тот вдруг: «Зови его скорей!» – я подъехал, – Батя увидел, обнял меня, говорит (я ошалел): «Брат, так рад тебя видеть!»
Мы щедро выпили в тот вечер; за столом сидели и Ташкент, и Трамп, и министр обороны, и всякое прочее начальство; мы о чём-то заспорили, я высказал своё веское, – меня начальство не пугает, я его не стесняюсь, – Батя, я видел, очень внимательно слушал, – продолжил и добил, доразвил сказанное мной, – и впроброс:
– Захар, ты где ночуешь сегодня?
– У Казака.
– Ко мне поедешь, ты сегодня мой гость.
Я коротко кивнул, опустив скромный взгляд в тарелку, и сразу же почувствовал, как все глаза быстро смерили меня: кто это? С чего это к нему так?
Так Глава познакомил меня сразу со всеми руководителями республики. Он был тот ещё византиец.
Когда начали расходиться, Глава ничего не забыл, кивнул мне: «В мою машину садись». Мы приехали в три ночи, по дороге он сказал, что в девять утра выезд на передок, – нет, лучше в 8:30, – заехали сразу в гараж под домом, из гаража поднялись по внутреннему лифту, – охрана меня даже не видела. Дома выпили ещё по рюмке – он был аномально устойчив к алкоголю, и всё ещё оставался трезвым, – я тоже держался, хотя и с трудом; лёг спать, никак не рефлексируя о происходящем: куда всё это меня вывезет. Встал в 7:45, – я был тогда ещё, естественно, по гражданке: чёрные джинсы, чёрный плащ, – умылся, и выхожу в нижний дворик на воздух.
Наверху стоит охранник из лички, с оружием, весь заряженный, нахохленный: видимо, утренняя смена только-только заступила. Смотрит на меня беспощадным взглядом, и его можно понять: из дома Главы заявляется бритый наголо, совершенно неизвестный ему человек, весь в чёрном.
– Закурить есть? – спросил я снизу.
Он молчал, ничего не выражая лицом.
В принципе, можно было б в меня выстрелить; а смысл?
Со стороны это выглядело – только в ту секунду осознал, – будто бы я сделал своё чёрное дело, и вышел на белый свет совершенно равнодушный к своему будущему: покурить бы напоследок, и растворяйте меня в серной кислоте.
Я поднялся из нижнего дворика по каменной лесенке и пошёл, через дорожку, к домику охраны: по запаху было слышно, что они там готовят кофе и уже размешивают сахар в крупных чашках.
Открыл к ним дверь: дайте, говорю, кофе, и ещё покурить.
Они тоже залипли, но через пять секунд попробовали сообразить:
– Ты с Главой приехал ночью? – спросили аккуратно.
Я пожевал ртом – они мне на вопросы не отвечают, чего мне им рассказывать про свою жизнь.
– Иди, – говорят, – на кухню в дом, там всё есть.
(Раз ты его гость, пусть он тебя кофе и угощает; мы не знаем, как с тобой обходиться, кто ты такой.)
На кухне уже был Глава: бодрый, розовый – как и не пил вчера. Мы опрокинули по кофейку.
Неделей или двумя позже сидели в клубах дыма у него за столом, и я впервые говорил Захарченко о том, что он и сам без меня знал, но тем не менее – слушал: нас, говорил я, загоняют, нас стреножат, – но, пока мы ещё в силах, надо выпутаться, навязать свою игру.
– Вообрази, Бать, пройдёт десять лет, – мы сидим, – вот с тобой, и Казак рядом, – где мы можем сидеть? – в Абхазии, например, и ты сам, ты сам говоришь: а помнишь, зимой пятнадцатого, или зимой шестнадцатого, – ведь были все возможности поломать игру, вбросить свою карту…
Он посматривал на меня, ничего не отвечал, но взгляд был внимательный.
В этот ли раз или в следующий – я делал предположительный расклад по одному городу с той стороны: как туда зайти, как всё сделать быстро.
– Понимаю, понимаю, – говорил я, – Россия заморозит пенсии, которые она доплачивает донецким пенсионерам, заморозит поставки горючего, но… – и я предполагал, как может размотаться клубок.
И снова добивал:
– Или будем сидеть, старые, в Абхазии, невыездные – думать: «А ведь могли же…» И самое тоскливое, что мы будем повторять это не раз или два, а из года в год, старея, дурея и всё сокрушаясь: как же так получилось, что мы не смогли, что мы теперь от всего отставлены…
Батя знал ситуацию лучше меня, у него была сотня неизвестных мне доводов, что так, как я предлагал, нельзя, – в конце концов, он отвечал не только за свою судьбу, но и за два миллиона человек, живущих в республике и уже настрадавшихся от души.
Но я говорил – и у него даже кровь к щекам приливала.
– Ладно, – обрывал он, – Сань, налей ещё по рюмке. Всё равно не пьёшь.
У Казака, самого старшего среди нас по возрасту, и лет, думаю, двадцать назад пережившего тяжёлый роман и не менее тяжёлый развод с алкоголем, был свой зарок: выпить бутылку водки из горла в Киеве, когда там окажемся.
Он держался. А у нас никаких зароков не было.
Мы выпили, и я сказал:
– Давай я тебе новый батальон соберу.
– Собери, – ответил он. – Только из других подразделений никого не тащи.
– Что я, с ума сошёл. У соседей с Луганска заберём самых лучших.
– И чтоб сидевших не было.
– Да откуда у меня… Я с такими не дружу.
Сказано: сделано.
Позвонил Томичу в Луганск: как ты там, не заскучал? готов перебраться в Донецк? батальон соберём с тобой?
Он говорит: «Сколько можно ждать! – да».
Следующим шагом было свести Томича с Главой.
Томича я знал лет пятнадцать; многие знали Томича: когда ещё никто и мечтать не мог о крымской весне, о донбасской герилье – Томич и дюжина нацболов захватили смотровую башню в Севастополе, раскидали листовки: «Крым – наш»; и всё такое. Это был последний год прошлого тысячелетия – видите, как давно.
Россия тогда посмотрела на это отчуждённо; Украина, что объяснимо, раздражённо; всех посадили. Томича, конечно, тоже. Сидели в украинских тюрьмах. Сидеть было сложно; но справились.
Мы оказались, неважно по какому поводу, ночью в ресторане с Захарченко, вдвоём, почти трезвые; он был злой – с женой полаялся, – я ему говорю: наш император тоже ругается с женой; он никак не отреагировал, это было в его стиле: в сложную минуту никак не реагировать внешне – но сначала подумать, – подумал, и, мне кажется, мой довод его успокоил; и тут я его подцепил: ну так что, с батальоном, с Томичом? – я ведь, Бать, вызвал из Луганска будущего комбата, он вторую неделю ждёт, когда у тебя будет минута.
– Ну, зови его, – сказал Батя. – Пусть сейчас приезжает.
Вообще, Томич не пил; то есть, я за пятнадцать лет не видел его даже в средней стадии опьянения. Он был одним из трёх главных людей в нацбольской нашей, запрещённой всеми законами на свете, серпасто-молоткастой партии; он отменно соображал, умел продумывать и принимать решения, умел отвечать за них; постоянно крутился на глазах коллектива и никогда не терял лица.
Я никак не мог ожидать, что он явится в умат, вдрызг, с мутными глазами и четырьмя расстёгнутыми на кителе пуговицами – тремя верхними и одной посередине. Видимо, заколебался ждать вызова; время было два часа ночи, а пить с кем-то он начал, думаю, часа три назад, на сон грядущий, полными стаканами, чтоб спать крепче, – кто ж знал, что Глава может вызвать в такое время? Я Томича, в сущности, не винил; но что мне было делать теперь?
Отличное начало, чтоб создать батальон: пришёл будущий комбат, аккуратно разглаживает указательными пальцами брови – потому что передвигался на бровях, они взъерошились по пути.
Я спешно подозвал официанта, сделав в воздухе семь очень быстрых кругов сложенной в щепотку кистью: бегом, бегом, бегом ко мне, горит!
Официант прибежал, я шепнул ему: ещё семьсот грамм водки, немедленно.
Надо было Батю хотя б частично довести до состояния Томича – чтоб они совпали краями.
Томич еле разговаривал. Он сказал «здравия желаю» так, словно это одно, крайне неудобное слово, которое он долго держал во рту как опротивевший, рогатый какой-то, упиравшийся в нёбо леденец, а потом сплюнул.
Я смотрел на официанта, как на ангела небесного, который должен был передать мне спасительное лекарство; завидев мой взгляд, официант перешёл на бег с графином: это очень важный вид физической подготовки, иной раз может спасти жизнь сразу нескольким людям, включая самого официанта.
Батя сразу перешёл к делу.
Спросил, где служит Томич. Спросил, как тот относится к Плотницкому.
Томич что-то – тут лучше всего, на мой взгляд, подходит слово «буробил», – но на самом деле всё-таки отвечал.
Мне всё казалось, что Батя вот-вот повернёт ко мне бешеное лицо с побелевшими глазами и спросит: «Это, блядь, твой комбат?!» Томительно, стыдно, невыносимо нудно шла самая отвратительная минута в моей жизни; знаете, когда я в бассейне, на школьных занятиях физкультурой, классе в седьмом, нырнул с бортика, и плавки у меня оказались ровно на коленях, – я чувствовал себя куда уверенней, куда спокойней, – даже из-под воды слыша хохот одноклассников и видя счастливые, чуть расплывшиеся физиономии одноклассниц, вроде как отвернувшихся, но на самом деле развёрнутых ко мне внимательными, остроносыми профилями, включая ту, которую я хотел видеть своей женой. А теперь я подливал водку Главе, мысленно уговаривая: «Выпей, Бать, выпей, пожалуйста!» – и, о счастье, он тут же подхватил рюмку, – но, о ужас, и свою, невесть откуда взявшуюся рюмку сам себе, едва я поставил графин, тут же наполнил Томич, и тоже её, чуть плеснув себе на рукав, поднял. «За знакомство!» – сказал Батя. «За знакомство!» – по кой-то хер ответил Томич, угодив своей рюмкой примерно в рюмку Главы, плюс-минус пять-семь сантиметров. Я с ним чокаться не стал – я смотрел на Томича глазами, высверливающими в его лбу дырки, над его головой уже летела костяная стружка, – но, понимая значение моего взгляда, он изобразил на лице – одной губой, одной щекой, одним глазом – что-то такое, типа, успокаивающее: да, Захар, я немного пьян, но меньше, чем ты думаешь, будь спокоен – видишь, сидим, общаемся.
Глава спросил, где Томич воевал.
Томич ответил: на Донбассе.
Плюс ответа был только в том, что он был короток, и там оказалось сложно рассыпать и спутать буквы.
– Где конкретно? – спросил Батя.
Томич подобрался и дальше – молодец! – перечислил все операции, с датами, со своими должностями; более того, когда дошёл до Дебальцево, и Глава сказал: «Я был в этом месте», – Томич спокойно (по мне – так развязно) ответил: «Я тебя там видел».
«Я!» – бля! – «Тебя!»
Между тем, лицо Захарченко по-прежнему ничего не выражало – казалось, он даже не видит, что Томич пьян; он только кивнул в ответ на полученную информацию и, разлив всем ещё по рюмке, сказал:
– Я тебя не знаю, но Захар – мой брат, и его рекомендации принимаются мной на веру безусловно.
«Нихера себе», – подумал я; трезвея с каждой рюмкой до какого-то уже хрустального – причём речь идёт о горном хрустале – состояния.
Я видел вопросительные глаза выглянувшегося из-за портьеры официанта, видел косящуюся личку Главы, пытающуюся понять, что это за странная такая компания, видел самого Главу – он деловито закусывал и говорил о том, что его не волнует, как мы будем вооружаться; нам дадут известный минимум – но не более того; всё остальное ищите, где хотите.
Томич повторял «понял» или «я понял-понял» на каждое второе слово Главы, тем самым мешая Главе разговаривать, перебивая его, – но Глава и это терпел, будто не замечая, – хотя при иных обстоятельствах затыкал людей за куда меньшие проступки и даже не различимое мной несоблюдение субординации.
Зашёл разговор о наших знакомых контрабандистах – известных и Захарченко, и мне, и Томичу, – и, немного забывшись, я сообщил, что Томич сидел: вроде как ему проще будет с этим контингентом.
– Ты же говорил, Захар, что у тебя не будет сидевших! – вдруг повернулся ко мне всем корпусом Захарченко; он всё помнил и всё сёк! – А у меня тут целый комбат – без пяти минут рецидивист…
Не торопясь, выдерживая достоинство, с некоторым даже нажимом, я изложил Бате обстоятельства получения Томичом срока: в итоге получилось так, что его даже уважить за это надо.
Глава выслушал и вдруг, обращаясь к Томичу, перешёл на феню.
Здесь я мог бы соврать и придумать их диалог – но я ничего не понял, и ничего не запомнил; они перебрасывались на воровском жаргоне таинственными и хлёсткими фразами: Захарченко атаковал, Томич ловко парировал, и, наконец, рассмеялся – несколько даже, мне показалось, протрезвев:
– Знаю я всё это, знаю. Откуда ты вот знаешь?
Этим своим «ты» он меня порядком уже бесил; но что было – то было: Томич выдержал те экзамены, которые должен был выдержать; а что он пьяный явился – ну, с кем не бывает.
Я, честное слово, оценил в ту ночь Батино – как это назвать? – государственное мышление? командирское понимание? человеческую широту? – как-то так.
Батальон собрали; мы работали. Только на пятый месяц существования бата я поддался на уговоры одного знакомого военкора: он праздновал день рождения, и элементарно раскачивал меня: «Захар, брат, уважь мою днюху, дай маленькое интервью!» – я часов восемь крутил головой: «Нет, даже не проси!» – но к ночи он, пообещав какой-то ништяк батальону, всё-таки уломал меня.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?