Электронная библиотека » Зинаида Гиппиус » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 5 июня 2023, 14:01


Автор книги: Зинаида Гиппиус


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Две половины правды
(из статьи «Толстой и Плеханов»)

Л. Толстой написал «Не убий никого». За границей эта статья была напечатана целиком, в русских газетах с пропусками, которые, впрочем, никому не помешали понять ее общий смысл.

Да ведь он и не нов. Толстой ничего не прибавляет к тому, что говорит уже много лет, и, может быть, к тому (это самое главное), что человечество знает давно без Толстого, знает с незапамятных времен. Древний, вечный закон «не убий» не отрицает и Плеханов, который, однако, выступил против Толстого и его статьи, против левых газет, напечатавших ее с поспешностью. Не один Плеханов, многие встали тогда на Толстого за его статью, а ведь и эти многие, конечно, знают, что Толстой прав; слышали о вечности древнего закона «не убий».

В чем же дело? Значит ли, если прав Толстой, что не правы упрекающие его?

Нет, не значит. Они так же правы, совершенно так же, в той же мере, как прав Толстой. У Толстого настоящая правда, только не полная, – половина правды; у возражающих – другая половина. А неправда – между, неправда в том, что две половины отрицают друг друга, враждуют, считая себя каждая – целым.

Толстой мне страшен иногда, несмотря на правду его. Толстой так возненавидел мир, так осудил его и, осудив, так безнадежно бросил его, – что всякому, кто уходит с Толстым, надо бы умереть от страха за мир, а остающемуся в мире, с миром, – умереть от страха за Толстого. В самом деле, что нам говорит Толстой?

Будьте совершенны. Сию минуту, сейчас, все сделайтесь, сразу, вполне совершенными. «Стоит только сговориться» – и вы все исполните. Вы можете исполнить стать в один миг все совершенными, вы только не хотите. Это злая воля. Ваша человеческая злая воля, одна, причиной тому, что мир несовершенен. Вы виноваты во всем. Если вы несчастны – вы наказаны достойно, если кто-нибудь еще счастлив – это обман, несчастье придет. Все осуждены без прощения, потому что могли исправиться – и не хотели, и так и умирают несовершенными в несо вершенном, по их вине и злой воле, мире.

Толстой, который столько говорил нам о любви, – в сущности, идет тут не только против любви, но, может быть, против Высшего Разума, Высшей Воли – против Бога. Ведь если «жизнь» есть достижение совершенства во времени, если такова была высшая воля, – Толстой, отрицая жизнь, историю, движение к совершенству – идет против Бога, в которого сам верит.

Как мог он не осудить «освободительное движение», если он осуждает всякое, осуждает все движение жизни? Его абсолютная правда – звезда, но он не только не указывает к ней путей – он не хочет, чтобы к ней был путь, он не любит ищущих пути, не верит идущим. Он требует, чтобы все тотчас же и сразу очутились на этой звезде, а если нет – то все равны, все одинаково никуда негодны. Пропало человечество. Насмешка – история. Как были люди злы волей – так и остались. И какие основания верить, что завтра или послезавтра вдруг наступит момент, когда все люди сразу сделаются совершенными, верить, несмотря на длинную цепь прошлых бесплодных дней? Это мог бы разве безумец. Уж, конечно, не Лев Толстой, уважающий не только высший разум, но даже простой «здравый смысл», – настаивающий на здравом смысле. Толстой – величайший пессимист нашего времени. И он не учитель, потому что он ничему не учит. Он только показывает нам абсолют, цель, совершенство – и утверждает непереходимую бездну, отделяющую человечество от этого абсолюта.

С высоты абсолюта – все равны. Неразличимы оттенки, нет не только отдельных индивидуальностей, но даже исторической смены времен. Для утверждающего: «Не убий никого», как закон, которому слишком давно надо было исполниться и который не исполнился лишь благодаря зло нравию людскому, – для него какая может быть разница между убийством-казнью и между убийством-самоубийством революционера-идеалиста, между убийцей-вором и убийцей по нечаянности? О, конечно, ни малейшей. Мало того: если быть последовательным, то надо признать, что даже будущие люди, не убивающие людей, в сущности, равны в глазах Толстого людям теперешним; пусть они и животных не будут убивать: остаются растения, остаются живые организмы, которых убивает наше тело. А ведь закон – «не убий никого».

Где же границы осуждению человечества? Нет границ, потому что пет оттенков, нет времени. Для Толстого нет мира становящегося, нет переходов неабсолютного в абсолютное. Есть проклятый мир – и одиноко сияющая над ним недостижимая и бесплодная, страшная для него – абсолютная правда. Царство Божие, – но куда нет пути людям, куда все были званы, но званы точно в насмешку, потому что ни один не оказался избранным.

* * *

Плеханов видит движение жизни. Во имя этого движения он восстает на Толстого – и тут он прав. Грубо говоря, Плеханов признает «тактику» и «практику», то, от чего Толстой навсегда отвернул лицо. Можно бы взять и другой пример, – я беру Плеханова почти случайно, узко, лишь как одного из возражавших на данную статью Толстого. Плеханов видит и признает обыденную, поступательную работу в реальной жизни.

Я не сужу сейчас, верна или неверна «тактика» Плеханова. Это другой вопрос. Важно отметить, что он какую-то тактику признает, смотрит в жизнь. Тут его правда, вернее – половина правды; другая ее половина – у Толстого. Потому что если Толстой кладет центр тяжести в абсолют, утверждает цель без средств ее достижения, то Плеханов, со своей стороны, заботится только о средствах, о движении… неизвестно куда, неизвестно к чему. Может быть, к нескольким, неопределенным, попутным целям, во всяком случае, не к абсолютной цели, так как никакой абсолют, с точки зрения Плеханова, недопустим.

И вот, у одного получается бесцельное движение, у другого – недостижимая, а потому ненужная цель. Плеханов с миром, с человечеством – против Бога, Толстой со своим Богом – против человечества и жизни.

Повторяю, я беру Плеханова очень узко, только в его протесте, данном, – против данной статьи Толстого. Плеханов тут характерный выразитель множества, разделяющего, в общем, его миросозерцание и праведно восстающего на Толстого его отказ от мира. Обе эти силы, столь противоположна сходятся лишь в одном: в полной безличности. Всякое бесцельное миросозерцание – непременно безлично; человеческая личность, как абсолютная монада, не может существовать для того, кто признает лишь общее историческое движение человечества – движение для движения; поэтому логически внеличен Плеханов. Но равно внеличен и Толстой. Ведь он не видит даже разницы времен, – как может он отделить одного человека от другого? Они оба совершают то же действие, они одинаково далеки от абсолюта.

Меня удивляют те, кто удивляется отношению Толстого к освободительному движению. Он изменил бы себе, если бы отнесся к нему иначе. А Толстому меняться поздно. Не в упрек ему говорю, – а скорее, в упрек тем, кто требует от человека, давшего в своем безмерно много, еще чего-то, ему несвойственного и непосильного. При этом я вовсе не хочу сказать, что следует «забросать цветами Ясную Поляну» за то, что Толстой дал нам такие великие художественные произведения, как предлагал Яблоновский в «Товарище», возражая на какую-то газетную статью против Толстого. Я считаю, что Толстой делает свое великое дело, утверждая с такой искренностью и силой вечную правду вечной цели. Он не устает повторять «не убий» – и он прав. Потому что ведь действительно… убивать нельзя.

Если мы остановимся на формуле: человеку нельзя убивать человека, – то ее несомненно принимает и Плеханов, он ее вскользь и принял в своей статье… не обратив, положим, на это особого внимания, – ибо тут уж некая «цель», и она ему органически чужда. Ни Плеханов, ни Толстой, ушедшие каждый лишь в свое, одинаково не видят и не чуют страшной, глубоко реальной, жизненной антиномии, которая так часто теперь встает в душе каждого человека, начинающего видеть обе правды: и правду жизни, и правду ее смысла.

Убивать нельзя… это вечно, это абсолютно, это непереступимо. Убивают… это переступается, это было, это еще есть. В одной и той же душе, смятенной и окрыленной, кричат иногда два голоса: «нельзя… а может быть, еще надо». Вот благодатного ужаса, которым полно столкновение «нельзя, и надо» – не видят ни Толстой, осуждающий всех во имя абсолюта, ни Плеханов, готовый простить многое во имя бесцельного движения человечества.

О, слишком я знаю, что никакими словами нельзя заставить Плеханова поверить в то, во что он не верит, как Толстого – увидеть то, чего он не видит, между тем это одно, такое явное для многих, могло бы утешить Толстого в его упорном одиночестве. Неужели толстовское «нельзя убивать» – совершенно такой же внешний закон теперь, как и в те далекие времена, когда он был дан? Неужели трудно проследить его постепенное врастание в душу человеческую, увидеть не внешнее, а медленное внутреннее приближение человечества к нему?

Ветхозаветный Давид, святой и пророк, отлично знавший этот закон и чтивший Бога, без всяких сомнений перепиливал однако тупыми пилами тысячи людей. У него в душе было одно: «надо» и ни малейшего «нельзя». А маленький серый человечек наших дней, президент Фальер, менее всего святой и даже не занимающийся Богом, твердо милует всех осужденных на смертную казнь, твердо чувствуя, что уж казнить-то, наверно, больше «нельзя», и что касается открытого, обдуманного, бесцельного убийства одного – всеми другими, убийства-казни, – то и антиномии уже нет, не встает рядом с «нельзя» никакое «надо»; человечество, почти все, уже перешло тут известную черту.

Было бы ошибкой принять то, что я говорю, за легкомысленный оптимизм. Путь человечества чем далее, тем труднее. Антиномия ярче и мучительнее. Но путь, движение, – или есть – или нет. Что-нибудь одно. И я только говорю, что движение, – и движение по известному уклону – есть. Хорошо ли это, или дурно, даже становится ли от этого человечество счастливее или несчастнее – вопросы посторонние, которые могут обсуждаться отдельно. Я их не касаюсь. Я здесь утверждаю только факты, реальность изменения внутренних человеческих переживаний. Многие из них еще не воплощены: между осознанной волей и осуществлением всегда лежит время. Но едва ли какое-нибудь истинное внутреннее переживание может остаться внутренним, не перейти в мир, – в действительность.

Если бы Толстой, ослепленный сиянием своего абсолюта, мог обернуться лицом к людям, увидеть их, – он никогда не осудил бы их огулом и, конечно, никогда не осудил бы «освободительное движение». Говоря, повторяя свою вечную правду «нельзя убивать никого», он все-таки понял бы глубочайшую пропасть, которая отделяет человека-зверя, убивающего в безумии, от человека, убивающего умирая, в муках души между «нельзя – надо», и, наконец, этих обоих – от государственного убийства-казни, убежденного убийства многими – одного, без иной цели, нежели убийство само по себе.

Да, нельзя убивать. Да, убийство нельзя ни оправдать, ни простить. Но наше ли дело осуждать, прощать или оправдывать? Толстой забывает, что и он сам – часть того человечества, которое он отверг. А только приняв его сейчас во всем его несовершенстве, можно его понять, можно любить и можно поверить, что будет «Царствие Божие» на земле.

Смена вывесок

Евразийцы
(из статьи «Второй кошмар»)

На вечере евразийцев (прения по докладу П. Н. Милюкова) мне опять думалось: как мы должны быть благодарны докладчику за его основательное рассмотрение евразийства. Такая работа необходима, а проделать ее самостоятельно не всякому под силу. Милюков дал нам солидное оружие против многоголового… ну, не дракона, положим, – просто существа, называемого евразийством. Многоголовие, как известно, секрет его соблазнительности. Каждый находит голову по своему вкусу и ради нее, уже не глядя, принимает остальные, сидящие на той же шее.

Фашист, социалист, монархист, чекист, графоман, советоман, революционер, православный, народолюб, непман, – не говоря о националистах всех толков, – для каждого в евразийстве есть зацепочка, каждому какая-нибудь голова да улыбается.

Стрелы Милюкова отлично попадали в цель. И на наших глазах многие улыбки превращались в гримасы. Но в колчане Милюкова не хватало одной стрелы, и шея многоголового существа осталась неуязвленной.

Говоря вне метафор: Милюков не подверг исследованию иррациональную сторону евразийства. Между тем, она имеет не малое значение, и подойти к ней следует.

Евразийцы, выступавшие на вечере, сразу поняли, какие позиции всего лучше защищены, куда выгоднее отступить. Первый, Вышеславцев, тотчас же, с дешевой грацией, перепрыгнул в область «иррационального», где и дал простор своей не менее дешевой, лирике, всяким излияниям сердца, проникновениям в «русскую душу», такую «безмерную». После Вышеславцева и другие евразийцы старались держаться на тех же позициях, – благо сам докладчик назвал их неприступными; а тех, кто на них стоит, – просто «поврежденными».

С этим я никак не могу согласиться. Почему неприступные? Около них достаточно было борьбы во все времена. Методы исследования этой области, – духовной, душевной, религиозной, мистической и т. д. – тоже существуют. А присутствие в человеке иррационального начала есть нормальный факт, еще не говорящий о «повреждении». Не само это «начало» подлежит, конечно, исследованию; но и важно-то не оно в себе (неизменная данная точка), а разнообразные степени и формы, в каких являет его жизнь. Важно, как люди к нему относятся, что и когда с ним делают, куда направляют, во что преображают или во что превращают, и что из этого выходит. Тут исследования, даже оценки, необходимы – и вполне возможны.

Да, область опасная. В ней легко «повреждаться», легко «повреждать». (Но какая безопасна?) Подчеркивание евразийцами «иррационального», заслон «иррациональным» в критические минуты – поведение характерное и говорит очень много, особенно в связи со всеми их другими положениями.

Попробуем выбраться из сложностей, упростить дело до грубых линий, наименее спорных. И начнем с конца.

* * *

Евразийцы – «смена». Так они и сами на себя смотрят. Их отношение к сегодняшней власти в России – «ôtes-toi de là que je m’y mette” {“убирайся, дабы я мог занять твое место” (фр.).}. Вот цель, и рядом – уверенная надежда на ее достижение. Явилась ли эта цель (и надежды) как следствие таких-то и таких-то идей, или сами «идеи» евразийцев вытекают из фактического задания? Ответ не труден, ибо не трудно проследить, что эти «идеи» рождаются и формируются по мере возникающих в России «настроений», потенциально годных для цели, и такими настроениями регулируются. На каждое мы находим заботливый отклик в евразийской системе (если это система, а не просто «чего изволите»).

В евразийстве нет «свободы» и нет «России». Не ясно ли, почему? Да потому, что в «настроениях», полустихийных, эти слова – еще не сказались. А чем настроение темнее, стихийнее, «иррациональнее» – тем для евразийцев полезнее: надобен «размах», «безмерность».

Настроения всем известны. Стоит ли перечислять их евразийские отзвуки? Они тоже известны: большевизм без коммунизма, советы, собственность, евреи надоели… Для самых сильных настроений – самые громкие отклики. Смутному оскорблению национального чувства и приобретенной ненависти к Европе – предлагается удовлетворение в виде такого национализма и мессианства, каких свет не видал. А для ярко вспыхнувшего влечения к гонимой коммунистами религии – истоком и оплотом евразийства объявляется православная церковь, торжествующая, единая истинная, коей покорены будут все инакомыслящие еретики. Как бы православный интернационал…

Ленин тоже умел угадывать настроения момента, учитывать силу стихии и пользоваться всем этим для своих целей. Только он действовал искуснее, грубее, с поправками: мировую революцию облеплял понятным шоколадом: «Бей всех (т. е. мировых) буржуев», национализацию подавал в виде «грабь награбленное», ненависть к европейской государственности насаждал при помощи слов: «Антанта, которая хочет войны». И действовал так уже на месте. Но самое главное отличие Ленина от евразийцев, – и, кажется, единственное, – это что у Ленина была… идея.

Как бы ни относиться к Ленину и коммунизму (хотя бы так, как я, с последней абсолютной непримиримостью), но отрицать, что коммунизм есть идея и что у Ленина она была, – нельзя. У евразийцев, в прямом смысле, идеи нет, да и быть не может: Евразия вообще не идея и никаких атрибутов идеи не имеет. То, что мы облыжно, в общежитии, называем евразийскими идеями, – не более чем обрывки соответственно вывернутых, прилаженных, перекрашенных уже известных положений, порой до неумеренности избитых, непрочно и произвольно склеенных.

Продолжим параллель с коммунизмом (фактическая их параллельность достаточно доказана, но я хочу кое-что еще прибавить). По существу, в евразийстве элемента обмана больше, чем в коммунизме, или обман как-то… обманнее, ядовитее. Это мы увидим, если вступим в «заповедную» область иррационального, духовного, мистического, религиозного, где с таким пафосом и с такой торжественной легкостью распоряжаются евразийцы.

В этой области человек называет свои ценности – «святыми». И слово соответствует определенному к ним отношению, «Святое», прежде всего, всегда, – самоцельно. Оно не может быть ни орудием, ни средством для чего-нибудь, не мыслится играющим служебную роль. Видеть оскорбление святыни – конечно, страдание для верующего. И немало русские люди страдали от надругательств над их святынями. Но… большевики открыто, – насилием, как всегда, – однако, прямо следовали своей идее, в которую входит «искоренение» святынь. Обмана тут не было. И это, для верующих людей, были только посторонние насильники, о которых сказано: «Не бойтесь убивающих тело и более ничего не могущих сделать». Их и не боялись, глядя на попытки убить церковь, – «тело Христово» для нескольких миллионов русских людей.

Но что бы сказали те же русские люди теперь, когда они не только не перестали чтить свою святыню, но особенно близко подошли к ней, гонимой, – что бы они сказали, если б действительно поняли, какое употребление хотят сделать евразийцы из этой святыни?

Как бы они отнеслись к тому, что их повышенную духовную настроенность хотят «использовать» для смены вывесок: «СССР» на «Евразия»?..

* * *

Не буду вдаваться в предсказанья, гадать, верны ли расчеты евразийцев, как удается им «использовать» разнообразные российские настроения. Я коснусь еще лишь одного вопроса, который остается темным: это вопрос о тактике евразийцев.

По собственным заявлениям, даже по уверению сочувствующих, они «единственная реальная, активная сила»; они презирают «болтающую» эмиграцию.

Каков же их конкретный план действий? Прежде всего: думают ли они бороться за смену, или надеются произвести ее мирным путем? В обоих случаях, особенно в последнем, пора бы им быть на местах, а не «действовать» в эмигрантских журналах и обивать наши эстрады. Или, может быть, они идут вплотную «по стопам великого Ленина»? Выжидают, когда чьи-нибудь руки смахнут коммунистическую головку, чтобы тогда ринуться со своей – на смену?

Это, пожалуй, и опрометчиво. Кто знает, какое временное правительство создастся в промежутке, и не встретятся ли запоздавшие евразийцы с какими-нибудь новыми, неожиданными настроениями?..

Политики с ходулями
(из доклада «Политика и поэзия»)

Что самое трудное? Невозможно сказать. Слишком их много, трудных вещей. Но вот нечто, если и не самое трудное, то очень. Это – отделить какое-нибудь слово от привычного понятия. Взглянуть на него свежими глазами.

Привычка такое дело, что мы, зачастую, не даем себе и труда остановиться, подумать: да что, в сущности, мы под таким-то словом разумеем? Например, «поэзия». Все знают, что такое поэзия. Знают? Нет, просто тянется за словом цепь ассоциаций, с незапамятных времен к нему приклеенная. Или – и. Сейчас же другой ряд ассоциаций, других, и так же плотно приклеенных. Если попросить у обыкновенного, среднеинтеллигентного человека более точных определений, вряд ли что выйдет. Из политики получится или нечто смутное (да и правда: где она начинается, где кончается?), или безнадежно узкое. С поэзией – лучше, ведь смутное тут даже обязательно. А в самом общем – так: политика и политики – это на земле, поэзия и поэты – на воздухе, над землей, хоть на вершок, а лучше на аршин, а еще лучше – на сажень и более. Чем выше, тем поэтичнее.

Отсюда естественный вывод: политика – одно; поэзия – другое; до такой степени другое, что и говорить о них вместе, рядом, не подобает.

Представления – примитивные, но они живут и так в привычку въелись, что мы их почти не замечаем. Но чувствуем себя удобно. Вот главный яд привычек: нет охоты нарушать удобство. И как упрямы такие представления! Совсем недавно кто-то сказал мне: «По-моему, X. нисколько не поэт». Отчего же? спрашиваю. Мало эмоций. Поэзия – это эмоциональность. В другой раз, среди оживленного разговора на общественные темы, сидящий рядом говорит мне тихонько: «Не понимаю, как вы можете и стихи писать, и политикой интересоваться». Опять спрашиваю: но отчего же? Ответ уклончивый и тем более ясный: «Конечно, ваши стихи более философичны, нежели эмоциональны… Но и философия…».

Да, да, и это известно: философия тоже, как политика, к поэзии отношения не имеет… Но оставим пока философию. Довольно с нас и политиков с поэтами. Однако, чтобы рассуждать дальше, попробуем перевернуться. Попробуем представить себе на минуту, что никаких готовых решений насчет политики и поэзии не имеется. Просто – есть люди, очень разные, дела у них тоже разнообразные, и есть времена, т. е. цепь времен, которая называется историей.

Сегодняшнее звено это цепи, – наша современность, – очень благоприятствует пересмотру отношений между политикой и поэзией. Сегодня особенно неразличимы границы политики; стерлись, размазались, – если не всегда были, как экватор и меридианы, линиями воображаемыми. Да и сама «политика» сделалась каким-то мелко-сложным хаосом; люди политические в нем бессильно завиваются. Если они еще думают, что «делают» политику, то напрасно: они делать ничего не могут.

Я не говорю, что политику не нужно делать; напротив, очень нужно; только сегодняшние-то политики «старого образца» выродились; так выродились, что уже ни одного большого и настоящего между ними нет. Есть влезшие на ходули. На ходулях такой «политик» кажется выше, а в сущности – был бы только смешон, не будь он так вреден. Судя даже не с моральной точки зрения (оставим мораль в стороне), а с точки зрения ценностей, какую, например, ценность представляют ходули большевиков или другие – Гитлера? Маленький Сассо и маленький Адольф, разве оба они не смешны и не вредны? И разве от ходуль стали политиками настоящими?

Не стали и не станут, куда бы еще ни взобрались и как бы еще ни увеличили хаоса своими «удачами». Им, – как, впрочем, нынешним политикам без удач и без ходуль, – не хватает очень важных вещей для настоящей политики.

* * *

Чего же, например? Что необходимо человеку – политику настоящему? (Подчеркиваю: настоящему.) Я скажу, – что; и думаю, спора не будет. Такому политику нужно иметь, в виде плюса к специальным дарованиям, во-первых – дар воображенья; во-вторых – при широком, синтезирующем взгляде на мир, – волевую интуицию; ему нужно вдохновенье, или, иными словами, нужно знать полноту ощущения данной минуты.

Но «полнота ощущения данной минуты» – есть, по Баратынскому, определение поэзии. Не ясно ли, что политике, чтобы быть настоящей, не хватает поэзии? Все сводится к «поскольку – постольку». Поскольку в политике есть и поэт, постольку он настоящий политик.

Совершенно то же получится, если мы начнем обратно, – с поэзии. Ясно, в наше время, что поэт старого, полувыдуманного, образца, – не настоящий поэт; и ясно, чего ему, для настоящего, не хватает. Не хватает, как и политику, только другого. В виде плюса к специальным дарованиям, поэт, – ощущая себя в цельности, – должен, в то же время, ощущать себя частью целого с полнотой ответственности перед этим целым. Поэту необходимо сознательное и волевое отношение к реальной человеческой жизни, к человеческой мысли и к понятию свободы. Все это – до готовности свободно изменять самые формы своего творчества, не изменяя, конечно, ни ему, ни себе внутренно (например, сменить слово делом, или их соединить).

Беру лишь главное, общее; но и его довольно, чтобы увидеть: настоящему поэту нужны атрибуты политика. Поскольку в поэте есть и политик, постольку он настоящий поэт.

Да бывало ли когда-нибудь иначе? Кто назовет мне настоящего поэта, все равно большого или маленького (бывают настоящие и маленькие), чья поэзия и он сам были бы – не то, что совсем вне политики (этаких и не стоит искать), а хоть отдаленно и едва-едва с ней соприкасались? Пожалуйста, отыщите хоть одного.

Для моих же утверждений примеров сколько я захочу. И даже если я буду брать узко, поэтов только стихотворцев, и оставлю в стороне примеры слишком явные, резкие, вроде Шенье, Ламартина, Пеги, нашего Некрасова и, тоже настоящего поэта – Поля Клоделя. Но кто скажет, что не было политика в Данте? Или в Гёте? Или в Ибсене? Или в наших, от Блока и Гумилева (toute proportion gardé {сохраняя все пропорции (фр.).}) до Лермонтова и Пушкина?

Тут, кстати, приведу отзыв о Пушкине его ценнейшего собрата и современника: «…Когда он (Пушкин) говорил о политике, внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений… Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта… Он любил обращать рассуждения на высокие предметы, религиозные и общественные, о коих соотечественники его, казалось, и понятия не имели». Это отзыв поэта, который и сам лучший мой пример: Мицкевича.

И еще важно сказать. Кто имеет хоть самое первичное понятие о том, что такое «поэзия», тот не может не почувствовать, что в самом слове уже заключено – свобода. Свобода не атрибут поэзии, но самый ее исток. Если она оторвана от истока – на ней печать смерти, какими бы атрибутами ее насильственно ни снабжали. Вспомним хотя бы страшное письмо Блока, незадолго до смерти: «…Сейчас у меня ни души, ни тела нет… Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка…».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации