Текст книги "Все против всех. Россия периода упадка"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
«Стадный» принцип
(из статьи «Декадентство и общественность»)
Повсюду пошла такая чепуха, так все завертелось и перепуталось, что никто ничего не понимает. Слова – совершенно утратили свой первый смысл. Произнесешь какое-нибудь, и надо спросить: а что вы под этим разумеете? Я – то-то и то-то. Условимся сначала.
Как-то мне довелось присутствовать при споре трех людей об аскетизме. Один его отрицал, другой допускал, третий горячо утверждал. Спорили «долго, до слез напряженья», как пишет Надсон, а в конце концов оказалось, что все слезы были пролиты даром: каждый из спорщиков под словом «аскетизм» понимал совсем не то, что его сосед. Если бы спорящих было не трое, а три десятка – весьма возможно, что и тут каждый кричал бы лишь о своем «аскетизме».
Конечно, начать добираться до корня вещей и переопределять значение всякого слова – невозможно; рискуешь никогда не кончить. Но все-таки не мешает условиться, какое именно понятие будешь называть тем или другим словом.
Что же такое «общественность»?
Не вдаваясь в сложности и частности, в оттенки и переходы, «общественностью» я прежде всего назову соединенность человеческих интересов, т. е. превращения их во что-то единое, – и соединенные человеческие усилия по направлению к этому единому.
Толпа людей вытаскивает по середине дороги воз из грязи. Правые могут, пожалуй, поссориться с левыми, будут кричать, что нужно тащить не так, – отсюда, а не оттуда; одни, пожалуй, будут мешать другим; но все-таки воз у них один, всем им нужно вытащить, и они ссорятся или дружат, – все-таки вместе и все как-то к одному этому общему возу относятся. В «общественность» ведь входит и «общественная борьба», не одно «общественное согласие».
Но надо сказать правду: общественность такая, в одном этом понятии, – еще не общественная жизнь; то есть именно жизнь-то, вся, и не может включиться в такую общественность. Между людьми столько же общего, сколько разного. Нашей, ревнивой, узкой «общественности» нечего делать с различиями человеческими. И чуть начинается «общественность» – начинается уклон к превращению людей в стадо, в толпу, живущую только одним этим общим возом, общими, относительно воза, согласиями или несогласиями.
«…Личности стирались, родовой типизм сглаживал все резко индивидуальное, беспокойное, эксцентрическое. Люди, как товар, становились чем-то гуртовым, дюжинным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе. Индивидуальности терялись, как брызги водопада, в общем потопе, не имея даже слабого утешения „блеснуть и отличиться, проходя полосой радуги“. Отсюда противное нам, но естественное равнодушие к жизни ближнего и судьбе лиц; дело в типе, дело в роде, дело в деле – а не в лице. Сегодня засыпало в угольной копи человека, завтра будут засыпаны пятьдесят, сегодня на одной железной дороге убито десять человек, завтра убьют пять… и все смотрят на это как на частное зло. Общество предлагает страховаться… что же оно может больше сделать?.. В перевозимом товаре, оттого, что убили чьего-то отца или сына, недостатка не может быть: в живых снарядах для углекопей тоже. Нужна лошадь, нужен работник, а уж именно саврасая ли лошадь или работник Анемподист – совершенно все равно. В этом все равно вся тайна замены лиц массами, поглощение личных самобытностей родом» (Герцен).
2. Зинаида Гиппиус в домашней обстановке с Д. Мережковским и Д. Философовым.
В 1888 году Зинаида Гиппиус познакомилась с Дмитрием Мережковским, незадолго до этого выпустившим в свет свою первую книгу стихов. Ощутив духовную и интеллектуальную близость с ним, восемнадцатилетняя Гиппиус на его предложение о замужестве ответила согласием. Союз с Мережковским, как отмечалось впоследствии, «позволил юной красавице вырваться на огромные интеллектуальные просторы», а в более широком смысле – сыграл важнейшую роль в развитии и становлении литературы «Серебряного века».
Близким другом З. Гиппиус и Д. Мережковского был В. Философов; при участии последнего было сформировано знаменитое «троебратство», совместное существование которого длилось 15 лет
Вот этой-то заменой лиц массами и оканчивается «общественность», где люди, соединяясь, чувствуют себя главным образом и даже только – толпою, компактной массой, где уже ничего не разберешь и никого не различишь. Невольно и бессознательно люди сами подрезают и подчищают свои особенности, свои различия, не хотят и знать о них, отрекаются от них, во имя общности. А между тем, это именно отречение и ведет общность, в конце концов, к погибели.
* * *
В «общности» не вся правда жизни, а лишь половина правды. Другая половина, обратная – но тоже лишь половина, – у тех людей, которых мы теперь называем «индивидуалистами».
Их все больше и больше в последнее время. Сознание личности обостряется, вопреки всему, растет и – как будто разделяет людей, отвлекает их от общей работы, от самого сознания их общности. Но это лишь кажущееся разделение. Лишь временное.
Индивидуалист (говорю о настоящем, не о «декадентах», о них речь впереди) понял или, может быть, почуял, что человечество – не компактная однородная масса, – но мозаичная картина, где каждый кусочек должен быть не похож на другой, рознится и по форме, и по цвету, и по размеру, а между тем каждый все-таки необходим для общего, прилегает плотно и цельно на своем месте.
Но ведь нужно знать свое место, увидеть свою форму и цвет, – только тогда можно сложиться в одну картину, а не свалиться в общую кучу. Индивидуалисты и отрываются от «человечества», с муками выкарабкиваются из кучи. Индивидуалист не может не отделиться хотя бы на мгновение – он должен почувствовать свою отдельность, иметь ее в себе всю, – и только для того, чтобы действительно найти свое отдельное, ему одному соответственное место в истинной общности.
Действительное сознание «личности» не уничтожает сознание «человечества». Чем глубже познается различность, тем ярче ощущается единство, общность.
Этот момент отхождения от общего в личное, в себя, жизнь в отдельности, в своей только отличности – и есть полуправда, обратная половине правды теперешних «общественников». Как раз этот момент перелома жизненной правды надвое очень ярок теперь; это наше «настоящее».
И происходит великое, мучительное смешение, трагическая чепуха. Индивидуалисты еще не видят друг друга, обособившись, и ненавидят стадную общественность, от которой оторвались, жаждут иной – и не находят; общественники уже совсем лютой ненавистью ненавидят индивидуалистов, не понимая их вовсе, смешивая с декадентами, которые сами совершенно ни с кем не смешаны и даже не могут смешаться.
И вот – нелепость нагромождается на нелепость. Брань на брань. Боль на боль. Кровь на кровь. Крик одиночества покрывается ревом стада. Ничего на разберешь. Ничего не различишь. Соединяются, сходятся внешним образом люди, которые дальше друг от друга по существу, нежели я в эту минуту от какого-нибудь негра в Южной Америке. Не умеют увидать друг друга те, кто должны бы и могут быть вместе.
Дело, в корне личное, – центростремительное – уродливо пытается нарядиться в общественные одежды, жалко выскакивает на площадь. Напротив, дела по самому смыслу своему общие, общественные – центробежные – являются какой-то гримасой на общность, точно куча бревен навалена, которая наивно думает, что она – лес.
Был бы жив Герцен – как он кричал бы, с какой утроенной силой, что «все к худу». К худу стадная общественность. К худу индивидуалисты с их оторванностью, декаденты с их невинной косностью, одинаковая тупость бессмысленного сна и бессмысленной крови, голод и сытость, благополучие и страдание, все, все к худу. Вера в доброе вопреки всему – жалкая иллюзия; надо «знать и видеть», и Герцен видел бы и знал, что это удушливое и невероятное смешение – ко всеобщему последнему худу, и даже это последнее худо уже и начинается…
* * *
В заключение, оглядываясь еще раз на всю трагическую и кровавую нелепость последнего времени, на раскалывающуюся пополам правду – на борьбу «общественников» (стадных) с индивидуалистами, на бесплодность борьбы тех и других, – в отдельности, – со всеми внешними условиями жизни, подлежащими уничтожению, – оглядываясь на все это «худо», о котором каркал Герцен, – мне хочется сказать, почему оно нам кажется таким «худым».
«Стадный» принцип общественности, ненавидящий (скрыто или явно) личность – приводит к «мещанской кристаллизации», по выражению Герцена. Остановившийся индивидуализм может привести к искусственному, более страшному, чем врожденное, декадентству. Но наше упование в том, что индивидуалист не останавливается в себе самом; расширяясь – он борется со старым соединением людей – во имя нового, такого, где он, при нераздельности с ними, – чувствовал бы и свою неслиянность. А пока – он хочет найти свою душу, чтобы было что отдать.
Герцен думал, что лишь близкие цели объединяют людей. Да, объединяют, соединяют, а по достижении их завтра – послезавтра что? – или новое разъединение, или мещанское, кристаллизованное благополучие. Бунтовщики-индивидуалисты, кажется, поняли, или хоть почуяли, что не «далекие цели – уловка» (так думал Герцен), – но именно близкие, и настоящим образом люди могут быть объединены даже не далекой целью, а лишь последней целью.
Это первое и главное, необходимейшее ее условие, чтобы она была последней. И не только при ней не выбрасываются за борт, но исчезают «ближайшие цели», соединение в них, но, напротив, тогда-то сами собой они, как попутные, постоянно будут достигаться, сменяясь одна другой естественно и просто. Они сложатся сами, как сами сложились, в сказке Андерсена, упрямые льдинки в слово «Вечность», когда Кэй понял что-то высшее и далекое. А раньше он, еще непонимающий, напрасно старался складывать их своими замерзшими руками: ничего не выходило, все распадалось.
Если, действительно, есть уже люди, начинающие прозревать эту простую истину, которой не видел Герцен, правду объединения целью далекой, последней, если уже есть сознание этой правды в душах людей, живущих сейчас на земле, – не значит ли это, что правда уже на земле, уже коснулась земли? И может сойти на землю, может быть на ней?
Герцен видел черный темный коридор. Мы, в глубине его, видим белую точку. Что это такое? Выход? Как он далек! Не все ли равно? Лишь бы знать, что он есть. Не мы – выйдут другие…
Критика любви
(из одноименной статьи)
Давно мне хотелось поговорить о том, во что превратились отношения людей между собою и какие из этого рождаются тупые и ненужные страдания. Потребность общаться – потребность первоначальная, с нею человек родится. Любовь к одиночеству, замкнутость – развиваются в сердце человеческом уже после, от условий самой жизни. Конечно, скрытность и склонность к уединению бывают наследственны; но и далекая причина их рождения – все та же, неудовлетворенная, обманутая жажда общения.
У каждого есть внутреннее сознание себя и мира, каким он отразился в его душе. И у каждого есть непобедимое стремление «выявить» свою душу, сделать ее доступной для другого, воплотить в слова, образы, звуки, действия, превратить в явление, отдать в мир.
Я говорю не о художниках только, а обо всех людях вообще. Всякий испытал, хотя бы в любви, острую жажду высказать себя другому вполне – ощущение невозможности этого и муку от невозможности. Но даже у великого художника есть, вероятно, различие, расстояние между тем, что он видит внутри себя, – и образом созданным.
Между этими двумя образами, внутренним и внешним, существует только постоянная возможность сближения; и мы вечно сближаем их, делаем похожими, – все для того, чтобы другой, по этому похожему, доступному ему, внешнему образу – догадался о внутреннем. Все для того, чтобы другой слушал, слышал, смотрел, видел – понял, что у нас в душе, и дал нам знак, что понял.
Сблизить два образа, выразить свою душу, человек может гораздо вернее, полнее, нежели он сам это думает. Не оттого нет знака от другого, что недостаточно выразил человек себя, а оттого, что другой не оборачивается на его зов, не смотрит, не слушает.
Люди подвигаются вперед разбросанной, беспорядочной кучей, хотя и по одной дороге – но не вместе. Все кричат что-то друг другу – и никто никого не слышит. До каждого доносится лишь гул чьих-то голосов, ему бы подойти ближе и прислушаться – но некогда подходить, у него свое отчаяние, он сам оскорблен, что его не слышат. Люди не потеряли еще голоса, дара слова, – но оглохли: пройдет время, и, как всякий глухой, люди потеряют речь и погибнут.
А выход есть: сознание. Только сознав глухоту, можно освободить в себе волей свою первоначальную любовь, внимание к людям. Слушать так же важно и нужно для нас, как и говорить. Ведь слушающий и сам в отчаянии, сам ищет для себя путей, а в одиночестве он их не найдет. Мы учимся у другого всегда, глядя в него – узнаем себя. Учимся, если подходим со вниманием, приникаем ухом, не перебиваем речи, верим, что его мука – может быть и наша. Каждая душа – драгоценность; теряя ее – мы теряем свою.
И мы ее теряем, и редкий человек этого не видит.
Теряние души влечет за собою постепенное теряние и всякой способности жить. Время наше таково, что почти все люди, без различия окружающих условий, рода занятий, способностей, даже степени умственного развития, – иные несознательно – слабеют, перестают радоваться жизни, неудовлетворены, не имеют определенных желаний, а если имеют – то обманные желания, исполнение которых не приносит им счастья.
Конец этому – медленное, верное умирание каждого в своем одиночестве, умирание с проклятиями жизни, даже не умирание – околевание. Есть, конечно, люди до такой степени бессознательные, что они и не начали быть недовольными и как будто ничего не ищут.
Люди – цветы, люди – звери. Их душа еще спит. Но она проснется, не в них – так в их детях, а дорога одна, все та же. Подойдут они к сознанью, поймут, что надо для жизни, захотят выразить себя, и если не смогут слышать других, творить жизнь вместе – начнут терять душу, потеряют жизнь и околеют.
* * *
Посмотрим на примере, как мы в самом деле ничего не слышим, – даже собственной муки сквозь слова другого не узнаем, – оправдываясь иногда тем, что голоса говорящих слабы.
Слабы! А сильный голос нас совсем оглушает, и где уж тут разбирать слова.
Лучше уйти подальше, «чтобы нам не погибнуть». Сильнейший из голосов слышали люди и не слышали; потому что жаловались потом один другому. «Что это он говорит нам? Какие странные слова! Кто может их слышать?» И, сказав, – отошли.
Не о сильных хочу говорить, а хочу заступиться за малых и слабых, которые гибнут дурно, увлекая за собою других. Слабые, изгнанные, засмеянные люди названы декадентами: их не только не «слушают», по с ними привыкли даже совсем особенно обращаться. Что же это за люди, которых даже за людей не считают, и чем они хуже людей? Они – больные, говорят мне. Но есть ли точная мерка здоровья и нормальности? Для новобранца есть деревянная мерка среднего роста, и сейчас же видно – годится он или нет. А какая же мерка для души человеческой?
Все люди немного более здоровые, немного менее. Кого же назначить судьей, кто будет приговаривать и оправдывать? Часто новая мысль, родившаяся в одном человеке, кажется другим, от ее непривычности, безумною; и часто, если подойти с желанием понять ее, она превращается в ясную, в нашу же, только еще не осознанную или еще не выраженную.
Я не говорю, что нет болезни, безумия: я говорю только, что надо раньше, чем отойти, решить для себя с добросовестностью – точно ли это одно безумие, выслушать – чтобы иметь право не взять. Иногда человек бьет, как попало, в степу, с отчаянием, повинуясь только неотразимой потребности общенья с другими. Удары глухие, а вот один, может быть случайно, острый и звонкий. Он и есть главный, в нем и правда души этого человека, правда и нам нужная. Что его судить? Слушать будем, поможем ему – и он нам поможет, ибо и мы в отчаяньи…
Разрыв с отцами
(из статьи «Острая точка»)
Очень много у нас говорят теперь о «молодежи». Много а может быть, и слишком мало. Болтают скорее, а не говорят. Перед литературной молодежью – то преклоняются, то ее осмеивают. Факт, что дети нашего времени внезапно, не по летам, не по годам, – выросли, не только в литературе, но и во всей жизни, этот факт или не замечают, или его пугаются, кричат, бранятся и с перепугу клевещут.
Отцы, впрочем, чрезвычайно склонны бояться своих детей: трудно им вглядеться тут объективно, судить беспристрастно. А между тем вглядываться необходимо. Когда происходит общий перелом жизни, одна из самых острых его точек в полосе юности. Кто они, какие они, эти сразу выросшие, среди обломков нашего быта, дети? Чего они хотят, какие вопросы их стали мучить, чем они страдают – и страдают ли? И смогут ли они жить, совершенно оторвавшись от прошлого, одни, между собой, своим собственным лагерем, враждебным лагерю отцов?
В том-то вся и трудность, что надо бы раньше всего разбить эту взаимную враждебность, – а ее, кажется, разбить нельзя. Для этого надо было бы отцам отказаться от своей «отцовской» психологии, а детям – от их детской. А это глубокий и общий переворот, и не достигается единичным усилием разума. Здесь замешано начало внеразумное, родовое, начало стихийное и безличное. Дана именно безличность взаимных отношений, тогда как только отношения личные могут привести к пониманию друг друга. Спросите любого отца по совести (сейчас я говорю о родных отцах и детях), разве для него сын – личность, хотя бы только становящаяся? Нет, но прежде всего сын, и чаще всего только сын.
Отец может, притворяясь равным (с педагогической целью) – учить сына, но согласится ли он, что сын кое-что лучше знает, дальше видит и может поучить его? О, никогда. Отцы упрямы, независимо от их типа, т. е. не соглашаются ли они, запугивая, или не соглашаются запуганно, как старик Базаров у Тургенева. В обоих случаях они ничего от сыновей не принимают и ничего не понимают.
Таковы родные отцы. Но разве у человека, имеющего психологию отца по отношению к своим детям, не вырабатывается эта отцовская психология и к детям вообще, к юности, к следующему поколению? Непременно вырабатывается. Конечно, и «детская» психология не лучше; ведь и она равно безлична. Виноваты ли в ней «отцы» – трудно сказать. Кто виноват? Да и есть ли тут вообще чья-нибудь вина? Не знаю. Я только исследую факт, – несомненный, – и его причины.
Плохо, что обе стороны винят друг друга. Уж лучше бы им молча разойтись. Но молча уходят скорее дети, они свободнее, да и молодой самоуверенности, иногда опрометчивой, у них больше. Отцы, в бессильном раздражении, в искренней любви своей, может быть, – или отвертываются, или преувеличивают «ужасы» новых взглядов молодежи.
* * *
Элемент не то что грубости, а негодующего страха перед иными «направлениями» молодежи, страха, встречается повсюду. Страх этот не безоснователен… но бесплоден. Никакая педагогия, никакое внушение, напоминание о «вечных, привычных нравственных законах» не убедит члена общества «Огарков» (если такое существует) и не приведет его кающегося на грудь отца. По признанию самих «детей», проповеди кончались лишь тем, что отец кричал: «Дальтонист! Нравственный урод!» и хлопал дверью. Напрасно только дети жалуются на это, ставят отцам в вину: «сердится, не хочет спокойно рассудить, понять»… Не не хочет, а не может. И так оно и должно быть. О половой морали, например (а это самый острый вопрос) – сыну с отцом говорить не то, что «безнравственно», а просто невозможно; противно это самой природе человеческой, ее тончайшим внутренним ощущениям.
Один из наших глубоких «плотовидцев», проникновенный учитель свойств рода и пола, В. Розанов, замечает где-то, что родовое чувство – тоже чувство половое, и оно всегда обращено вперед, никогда назад. Волны рода не текут вспять. Пол сына, личный, должен быть отвращен от отца, сокрыт от него, так же как и отцовский – от сына. от него, так же как и отцовский – от сына. Сын и отец не могут беседовать о вопросах пола и половой этики, как равные, не могут тут встречаться лицом к лицу: между ними уж есть пол, – и пол определенный, законченный, безличный: родовая связь. Скрепляя их – она вместе с тем устанавливает между ними непереступное расстояние, утверждает их взаимное положение – на близких, но разных ступенях лестницы.
О всяких обществах «Огарков», «Лови момент» и других – много, конечно, напутано, наплутано и навыдумано: тут опять отцовский страх, а у страха всегда глаза велики. Но несомненно, что перелом какой-то совершается, что молодость наших дней, в громадном большинства своем, ищет новых устоев внутренней жизни; а их нельзя искать без коренного пересмотра старых.
Опасны эти пересмотры… о, да. Но неизбежны, необходимы и желанны. Для молодежи они тем опаснее, чем больше она предоставлена самой себе, чем безнадежнее она порывает свою связь с прошлым. А она иногда ее порывает всю, отчаявшись сговориться с «отцами»… Да зачем с ними сговариваться? Учить отцы ничему не могут, в некоторых вопросах нравственности даже и не должны, – но учиться у отцов, на отцах – должно и можно.
«Я не пролетарий, – говорит Бердяев в своей последней книге, – я дорожу наследством моих предков, наследством истории». Человек, вступающий в жизнь и принципиально отказывающийся от этого наследства, заранее, без пересмотра, решающий, что там нет ничего для него годного, – такой человек дальше «пролетарства» в самом дурном смысле, даже босячества, внутреннего хулиганства, – не пойдет. Пусть он и силен, пусть гениален, – не пойдет. Он без корней, и никакой новой жизни ему не создать, да пожалуй и старой, как следует, не разрушить.
Разрыв с отцами – еще вовсе не отказ от «прошлого», и даже отнюдь не разрыв непременно со всем предыдущим поколением. Молодежь не может и не должна отказываться от живого общения со своими современниками только потому, что они их старше; нельзя запираться в себе. Ведь иначе выходило бы, что определение личности – ее возраст или что вообще никакой «личности» нет, а есть особые породы людские, одна до 20–24 лет, другая – свыше. Психология «отцов» – не всеобщая психология людей, проживших известное количество лет на свете. Так же, как и «детская»; чем ярче личность – тем слабее в ней чувство родовое.
Кроме того, мне иногда кажется, что между «отцами» и «детьми» всегда стоит, на самом переломе, какое-то третье поколение. Это люди промежуточной ступени, люди свободные от обоих родовых психологии, не «отцы» и не «дети», но одинаково видящие и тех и других. Если это «третье» поколение гораздо ближе к «детям», чем к отцам, то потому, что с «отцами» вообще нечего делать, нечем вместе заниматься: они неподвижны, имеют что имеют, у них можно только брать, а сами они ни с кем уже не идут.
* * *
Программа молодого общества, намеченные вопросы, темы рефератов и даже сами рефераты – в сущности ничего «ужасного» не представляют. Например, вопрос о национализме: с черносотенной точки зрения, конечно, «разврат», что «мальчишки» рассуждают о национализме вообще, да еще о России в частности. А между тем сама постановка вопроса у «мальчиков» даже и не особенно нова. К решениям окончательным они не приходят, но спрашивают: «Не есть ли назначение России – погибнуть, сказав свое новое слово миру?»
Это лишь одна из вариаций определения России, как «народа-богоносца». Помнится, не раз поставленный таким образом вопрос проскальзывал в литературе. Сам Достоевский мог бы, пожалуй, счесть его ересью, но никак не развратом. Даже если решить этот вопрос утвердительно, то мораль, из такого решения вытекающая, еще не будет моралью голого разрушения: ведь надо же думать и о создании «нового слова», сказав которое должна «погибнуть» Россия.
Это частный пример, конечно, но не думаю, чтобы и другие общественные вопросы ставились молодыми кружками в каком-нибудь более «страшном» виде… Отношения пола и семейные, общепризнанные законы этические обсуждаются в молодых кружках с наибольшим вниманием. Члены их признаются: «Что бы мы ни обсуждали, мы всего чаще сбивались на вопросы половой морали». И прибавляет подтверждая сказанное мною выше: «Уж об этом-то с отцом никак нельзя говорить. Сейчас же уйдет, хлопнув дверью». Да, но не следует за это осуждать отца, а помнить, что так оно и должно быть.
Вопросы половой морали и, тесно связанные с ней, вопросы морали вообще – самая острая, но, конечно, и самая опасная для молодежи точка. Положение трудное ни с отцами говорить нельзя, ни тесно между собою ничего тут решить нельзя. Как не прийти людям, полным юношеской смелости, неустойчивым, не имеющим, конечно, даже серьезной философской подготовки, к легкому выводу: «не нужно никакой морали».
Им преподносят готовые нравственные законы, общие, большею частью безличные, базированные на чувствах стихийно-родовых, зачастую действительно неприемлемых. На коренной их пересмотр, на отделение в них вечного от ветхого – не у всех еще есть силы и средства. Как легко тут крикнуть: «Долой старую мораль. Не надо никакой морали. Все позволено!»
«Мы, подростки, страдаем гипертрофией последовательности, – чуть-чуть хвастливо заявляет один из членов молодого кружка. – Может быть, наша последовательность есть общее свойство молодости, может быть, она привита математикой и чистыми науками, но во всяком случае она спасает нас от противного лицемерия и фарисейства».
О, да, спасала бы, существуй она действительно, – и не только от фарисейства и лицемерия (кто сомневается в искренности большинства молодежи?), а еще от многого и многого. Но автор приведенной цитаты неумышленно льстит себе и своим единомышленникам: последовательности-то как раз у них и не хватает. Вот это «долой старую мораль! Не надо никакой морали!» – и оно уже недостаточно последовательно. Из того положения, что плоха, неприемлема старая этика – еще нельзя вывести, что плоха и неприемлема всякая.
Кроме того, это произвольное, хотя тоже догматическое, отрицание напрасно противополагают прежнему – все-таки утверждению. Ни один положительный догмат, как бы он ни был стар, не может быть побежден голым его отрицанием. Новый аморализм бессилен перед старой моралью. Он ее не разрушит, даже не поколеблет. Аморализм, собственно, никакого и отношения не имеет к морали, к старой, к новой, – к какой угодно. Мораль, в самом точном смысле, непременно дело лично-общественное. Дело отношений моего «я» с другими людьми, с миром, – с «не-я».
* * *
В какой мере преобладает начало стихийно-безличное над личным в старой морали – это другой вопрос. Так или иначе, но она не вполне, не сплошь только безлична. Аморализм же вполне и только личен, без потенции общего, общности.
Формула «все позволено», провозглашение «все Всем позволено» – чистейший абсурд. Самое слово «позволено» (кем?) – уже не вяжется с понятием аморализма. Аморализм, отрицая мораль, отрицает, если он последователи» всякое отношение моего «я» к «не-я», т. е. отрицает «не-я» Аморализма, в противоположность морализму, не существует. Есть аморалисты. Провозглашать, что «все всем позволено», в виде «нового закона», говорить: «Пусть будет отныне все всем позволено» – это значит, в сущности играть на звуках.
Даже не аморалисты есть, но аморалист. Свое чувство, или ощущение, или убеждение он мог бы выразить, самое большее, в таких словах: «Я намерен поступать каждый раз так, как на этот раз мне будет хотеться». И только. Он может и этого не объявлять, совсем не выражать своего чувства. Никому до него никакого внутреннего дела нет, так же как и ему нет ни до кого, даже до рядом стоящего, другого аморалиста.
Это самые отвлеченные люди в мире, аморалисты. Вступая в реальную жизнь, они тотчас же сталкиваются фактически с «не-я», которого не признают, а потому немедленно вступают в компромисс со своим убеждением. Изменяют ему, не исполняют принятого намерения «поступать каждый раз так, как захочется». Реальное «не-я» то и дело мешает, и не только «каждый раз», а, может быть, из десяти в один едва удается аморалисту поступить по «хочется». И живет он все-таки по морали, по какой-то «линии поведения», не по своей, правда, но по чужой, а это, пожалуй, еще хуже. Теория его отвлеченна, к жизни иеприложима, – и он живет… по случаю. Аморалисту, этому крайнему, предельному индивидуалисту, чтобы быть до конца последовательным, надо застрелиться. Вот логический вывод.
Молодые члены кружка могут возразить мне: но мы вовсе не желаем доходить до конца. Мы только не хотим никаких запрещений, мы не даем никаких обещаний, но мы желаем «prendre notre bien où nous le trouvons” {“брать наши плоды, где находим их” (фр.).}. Мы согласны жить “по случаю”.
Если так – дело другое. Но если так – не стоило и говорить о последовательности. «Честные», последовательные аморалисты должны, как мы видели, неминуемо прийти к самоубийству или к абсурду. Что же сказать о «нечестных», о тех, кто останавливается на полдороге, исповедуя: «nous prenons notre bien où nous le trouvons?” {“мы берем наши плоды, где мы их находим” (фр.).} Что – они?
Да они совсем не аморалисты. Фактически – это дети, вполне похожие на отцов, не ушедшие ни на шаг, ни на одну пядь вперед. Неужели секрет, что лозунг, громко произносимый теперь детьми «prendre son bien» {«брать свои плоды» (фр.).} и т. д. – был всегда главным – сердечным и тайным – лозунгом и «отцов»?
Они при этом морализируют, дети аморализируют, но не все ли равно? Дети говорят, что хотят делать, как жить, – отцы совершенно так же делали и жили, но молчали.
Вся разница к этому только и сводится. Было общее старое правило – скрывать, теперь новое общее правило – не скрывать. И еще надо вникнуть в смысл обоих правил, прежде чем предпочесть которое-нибудь.
* * *
Главнейший признак того, что наша молодость действительно живет, действительно смотрит дальше отцов и может создать новые устои жизни, это – ее страдание. Я вряд ли ошибусь, предположив, что все, сплошь, за немногими исключениями, все выросшие «дети» наших дней – переживают беспримерно-глубокую трагедию личности; редкая из этих трагедий видна: сколько их так и кончается в подполье! И, конечно, это не только трагедия «о личности», это общий трагический узел, завязывающийся пока только в личности, и с которым одинокая, не дошедшая до своего полного развития личность часто не может справиться.
«А попечитель учебного округа даже не знает о невероятном количестве самоубийств среди молодежи». Такой до грубости наивной фразой обмолвился недавно один из членов «молодого кружка». Уж не ирония ли это? Причем тут попечитель? Если бы все дело было в том, что педагогическое начальство плохо – то, ей-Богу, не стоило бы все это ни серьезного внимания, ни разговоров. Оставляю вышеприведенную фразу на совести автора.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.