Электронная библиотека » Зинаида Гиппиус » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 5 июня 2023, 14:01


Автор книги: Зинаида Гиппиус


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Больше скажу: если выбирать между двумя опасностями – опасностью слов лишних, неосторожных и опасностью молчания – вторая страшнее. Небытие всегда страшнее бытия. Но этим я не хочу преуменьшить, затереть всю значительность и первой опасности. Не трусость перед словами я проповедую, но благоговейный страх в сознаний их силы и великой важности, страх, который не должен никого останавливать перед риском, удерживать от риска, но должен придавать самому риску бескорыстное и смиренное благородство.

Этот страх, это божественное, непрепобедимое «чувство меры» – всегда есть, между прочим, и у настоящего «художника».

Возвращаясь к г. Эллису и декадентам, я хочу, чтобы они вспомнили это – или поняли и осознали. И если такой высший критерий может быть назван законом, если это один из догматов истинного искусства, то не будем ли мы правы, утверждая, что и для искусства нет полной «свободы»? Нет свободы – как беззакония?

Булгаков
(из статьи «Все против всех»)

Как всякое явление в литературе, слишком новое и независимое, «Вопросы жизни», молодой журнал, издающийся в Петербурге, у нас тщательно и недружелюбно замалчивают.

Тут сказывается умственный консерватизм наших радикалов.

Нет сомнения, что «Вопросы жизни» – орган прогрессивный; если бы нужно было определить его двумя словами, то можно бы сделать это формулой: переход от позитивной к религиозной общественности.

Задача – в высшей степени трудная. Тут прежде всего трудность теоретическая – сопротивление всей русской и европейской общественности, которая вся насквозь в своем сознательном или бессознательном уклоне – антирелигиозна; сопротивление всего исторического христианства, которое все насквозь антисоциально, противообщественно, а если и общественно, то в самом жалком реакционном смысле.

Еще неодолимее трудность практическая, особенно у нас, в России, где связь религии с реакцией – не отвлеченная, а самая реальная, кровная, иногда кровавая. Говорить о ней все равно, что говорить о веревке в доме повешенного.

Чтобы разрубить этот проклятый Гордиев узел, нужны не только сильные, но и чистые руки; чтобы преодолеть этот низменный реализм, нужен высокий идеализм в самом благородном смысле этого слова; наши «идеалисты» были настоящими идеалистами, именно в этом смысле.

Вероятно, злейшие враги их, от которых они претерпели столько несправедливых гонений вплоть до обычного укора в политическом отступничестве, – согласятся, по крайней мере, в тайне совести своей, что у наших идеалистов руки были в достаточной степени чисты для этого чистого дела. И каков бы ни был успех или неуспех, уже самый почин имеет великое значение, которое рано или поздно будет оценено по достоинству. Такие усилия не могут пропасть даром.

* * *

По всей вероятности, сами руководители «Вопросов жизни» сознают, что религиозная общественность для них только благое пожелание, а не совершившийся факт. Между религиозной и общественной стороной журнала существует неразрешенное, может быть, неразрешимое противоречие.

Тут противоречие слишком явное, внешнее; опаснее противоречия внутренние в самом этом религиозном существе, и, наконец, всего опаснее те внешние, преждевременные и обманчивые соглашения, которыми прикрываются более или менее удачно эти противоречия.

Одно из них – «христианская политика» С. Н. Булгакова. Я не сомневаюсь и в том, что он искренний политик; но я не вижу, чем христианство изменило его политику и чем политика изменила его христианство. Какими были они врозь, такими и продолжают быть вместе. До своего христианского обращения Булгаков был политическим радикалом и точно таким же радикалом остался и после. Произошло соединение не внутреннее, органическое, а внешнее, механическое, даже не соединение, а соединствование, в котором оба начала взаимно непроницаемы. Сколько ни взбалтывай и ни смешивай масла с водою, стоит им устояться, чтобы вода опустилась, а масло всплыло наверх: они рядом, но не одно.

Во всей политической деятельности Булгакова чувствуется несколько неуклюжая, неповоротливая, но большая умственная и нравственная сила. Он умеет хотеть того, чего хочет: это в наши дни редкое свойство. Но в душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии, чрезмерное умственное благополучие. Вся его трагедия внешняя – несоответствие идеала с действительностью.

Когда Булгаков говорит, то кажется, вокруг него плохо, а в нем самом как нельзя лучше. Ему спокойно за Вл. Соловьевым, как за каменной горою. Гете заметил, что человеку, чтобы вступить во владение духовным наследством, недостаточно получить его от предков, надо и самому приобрести снова. Иногда кажется, что Булгаков получил от Вл. Соловьева наследство, по сам не приобрел его, не выстрадал. Я говорю: кажется, – потому что, на самом деле, под этим внешним благополучием может быть и совершается внутренняя трагедия, только мы ее не видим, он сам ее не видит, скрывает от себя и от других, открещивается от нее. И напрасно делает. Если семя не умрет, то не оживет. Мы знаем, чем Булгаков жив, но от чего он умер – не знаем. Или он жил, не умирая?

Булгаков и Бердяев – это уже не вода и масло, а вода и огонь. Только совершенным невниманием к литературной личности обоих писателей можно объяснить то, что наша критика соединила их в неразлучную парочку каких-то сиамских близнецов идеализма.

Если Булгаков опасно здоров, то Бердяев опасно болен; если у Булгакова – отсутствие трагедии, чрезмерное благополучие, то у Бердяева такая трагедия, что за него страшно – выйдет ли он жив из нее. Это та же самая трагедия, как у всех главных героев Достоевского – от Ставрогина до Ивана Карамазова: бесконечное раздвоение ума и сердца, воли между бездною верхнею и нижнею, между «идеалом Мадонны и идеалом Содомским», как выражается Дмитрий Карамазов.

Для того, чтобы достигнуть религиозного соединения, надо пройти до конца эту трагедию метафизической двойственности; но горе тому, кто слишком долго на ней останавливается, кому она слишком нравится. Бердяев от нее страдает, но вместе с тем любит ее, – чем больше страдает, тем больше любит. Ищет выхода, по если бы нашел его, то, может быть, не захотел бы, предпочел трагическую безвыходность. Он видит весь ужас того, что с ним происходит, но ужас для него сладостен, может быть, сладостнее спасения. Как у эстетов – искусство для искусства, так у Бердяева – трагедия для трагедии.

Булгаков остановился на Вл. Соловьеве и не хочет или не может идти дальше. Бердяев как будто вечно куда-то идет, а на самом деле только ходит, движется однообразным круговым движением на собственной оси, колеблется, как маятник, справа налево, слева направо, от Ормузда к Ариману, от Аримана к Ормузду – и так без конца, пока ось не перетрется или пружина маятника не лопнет, тогда он остановится на той самой точке, с которой началось это никуда не приводящее, неподвижное движение.

О Бердяеве можно сказать то же, что Кириллов говорит о Ставрогине: «Когда он верит, то не верит, что верит, а когда не верит, то не верит, что не верит».

По некоторым признакам я надеюсь, что Бердяев, наконец, преодолеет свою трагедию – сорвется со своей оси и устремится уже окончательно вправо или влево, к Ормузду или Ариману. Я даже надеюсь, что он пойдет именно туда, куда следует, вправо, а не влево. И тогда только покажет, на что способен и какая религиозная сила была связана в этом трагическом бессилии двойственности. Тогда, может быть, и для Булгакова он будет нужнее, чем кто-либо, а пока – нет человека более ненужного, более вредного для Булгакова, чем Бердяев, и для Бердяева, чем Булгаков.

Кажется, лучшее, что они могли бы сделать сейчас, – это вступить в открытый умственный поединок на жизнь и смерть: может быть, слишком благополучный монизм Булгакова раскололся бы, столкнувшись со слишком неблагополучным дуализмом Бердяева и от удара этих двух скрещенных шпаг зажглась бы искра того подлинного, религиозного огня, который так нужен обоим. А есть с одного блюда, спать на одном ложе, подобно сиамским близнецам, внутренно будучи на ножах, – надо удивляться, как это им обоим, наконец, не опротивело.

Такой же дурной мир, который хуже доброй брани, как между Булгаковым и Бердяевым, – между Бердяевым и Волжским, между Шестовым и Вяч. Ивановым, между всеми идеалистами и всеми христианами, между христианами и декадентами, между декадентами и общественниками. Многие даже не видят друг друга в лицо, но если бы увидели, то возненавидели бы. Каждый за себя, и все против всех.

* * *

А может быть, и хуже того: не все против всех, а никому ни до кого дела нет, и «Вопросы жизни» – не будущее поле сражения, а самая спокойная, удобная квартира, великолепные меблированные комнаты «для солидных жильцов» или изящная гостиница в «новом стиле». Жильцы сидят у себя, всякий в своем отдельном углу. У себя они свободны делать что угодно, лишь бы не беспокоили через стены соседей. Внутренних дверей между комнатами нет – все двери в коридор. При входе жильцы редко встречаются. И через стены действительно не беспокоят друг друга. Может быть, многие и не интересуются, кто живет рядом, – лишь бы своя комната была прибрана. Большой зал приспособлен под «общественников». Их живет несколько вместе и не ссорятся. А дальше все номера, роскошные «отдельные кабинеты» скептиков и уютные спаленки, келийки мистиков.

Как и почему в этой же квартире очутилось «отделение изящной литературы», и самой новейшей, в подавляющем большинстве, декадентской (Сологуб, Ремизов, Блок), – совершенная загадка. Ни один декадент, я думаю, и мимо двери Бердяевской комнаты не проходил, о зале «общественников» и говорить нечего. Декадент одинаково не подозревает существования индивидуалистов и общественников и даже другого соседнего декадента. Ему бы на зеленый луг с бесклиновскими кипарисами, нимфами и кентаврами, а он – в меблированных комнатах. Впрочем, ему все равно. Здесь так здесь. Ему никто не мешает.

Единственный в «Вопросах жизни», кто добросовестно соединяет несоединимое, правда, не столько людей и понятия, сколько слова, это – г. Чулков; причем, без всякого злого умысла, а как-то невинно и нечаянно он самые юные и чистые из них лишает девственности.

Было, например, юное слово: анархизм и другое еще более юное: мистицизм; г. Чулков соединил их – и получился «мистический анархизм». Что это такое? Казалось бы, сочетание таких противоположных крайностей должно произвести нечто в высшей степени опасное, взрывчатое, вроде бомбы, начиненной динамитом. Ничуть не бывало. Получился не динамит, а очень пикантное, новое, литературное кушанье, пряный соус, от которого может слегка расстроиться желудок, но уж, конечно, никакого взрыва не произойдет.

Дело в том, что г. Чулков стряпает свои соединения не в лаборатории взрывчатых веществ, а в самой безопасной, усовершенствованной гигиенической кухне. Здесь, в одной кастрюльке, с наивной старательностью, варит он мистицизм с декадентством, софианство Вл. Соловьева с оргиазмом Вяч. Иванова и посыпает их сахаром социализма, думая, что это анархическая соль. Но беда не велика, сойдет и сахар за соль, ведь все хозяйство в «новом стиле», так что все ко всему готовы и никто ничему не удивляется.

Вот разве только в общем коридоре, который плохо проветривается, потому что все двери в номера всегда плотно заперты, – иногда слишком пахнет Чулковскою кухнею…

Максим Горький
(из статьи «Выбор мешка»)

Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы – у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешка, на одном написано: «консерваторы», на другом – «либералы». Чуть журналист раскроет рот – он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками. На свободе оставляют пока декадентов, считая их безобидными, – для них, мол, закон не писан. Пусть перекликаются между собою, как знают, о своих делах, лишь бы «не портили нравов». Но журналисту (особенно журналисту), если он вздумает толковать о явлениях, подлежащих общественному вниманию, не позволять гулять на свободе: в мешок!

Есть сугубо жгучие вопросы, имена, о которых совсем нельзя высказывать своих собственных мыслей. Мыслей этих никто не услышит – слушают только одно: одобряешь или порицаешь. Порицаешь – в один мешок, одобряешь – в другой, и сиди, и не жалуйся на неподходящую компанию. Сам виноват.

Что же мне делать? Я не хочу в мешок, а между тем мне нужно коснуться именно одного из таких определяющих мою судьбу вопросов, одного из «волшебных» имен – имени Максима Горького.

Думаю: правдой, сущностью М. Горького уже никто особенно не интересуется; буду я хвалить его, его присных, – ничью душу не возмущу в ее глубине; буду бранить – ничье святое не оскорблю тоже; М. Горький, как писатель, как художник, если и расцветал для кого-нибудь, – давно отцвел, забыт. Его уже не видят, на него и не смотрят.

М. Горький – «общественное явление» и, между прочим, один из оселков, на котором пробуют «честность» убеждений литературного или другого какого деятеля. Если я не признаю Горького – значит: я признаю цензуру, гонение на евреев, бюрократизм, взяточничество, розгу – и так вплоть до крепостного права.

Если я признаю Горького и Кº – я нападаю на всех «честных» работников с известными и неизвестными именами, ибо, признавая, что «человек – это гордо», – я «смело иду вперед по пути прогресса»… и т. д.

Великое несчастие – это наша литературная теснота, недостойная даже и такого малокультурного человека, как наш современный «литератор». Она им-то именно и создана, потому что нельзя безнаказанно литератору так мало интересоваться литературой.

И все-таки для тех немногих, которые молчат и, может быть, прочтут меня до конца, и, может быть, сами думают, как я, – скажу, чем кажется мне «общественное» явление Максима Горького, его последователей – и всей его «школы».

* * *

О литературе Максима Горького почти нечего говорить. Как я уже сказала – писатель Горький для нас давно заслонен деятелем Горьким. Потерявшие, в огне общественных страстей, всякое понятие о литературной перспективе, наши критики и читатели привыкли говорить: «Горький и Толстой, Горький и Чехов, Гете и Горький». Достоевского упоминают реже: не очень верят, что он равен Горькому.

Это все, конечно, не важно. Толстой остается со своей Анной Карениной, а Горький с собственным Фомой Гордеевым, и при том не перестает быть Максимом Горьким, чрезвычайно интересным знамением своего времени.

О писательстве его скажем кратко несколько слов, с которыми согласится каждый спокойный и разумно-культурный человек: писатель, конечно, с большими способностями, даже с талантом; язык небрежен, однообразен, выразителен – в одном тоне; природу Максим Горький чувствует грубо и мало; описывает, придумывая слова, и не заботится о промахах, заставляя героев в один и тот же день собирать яблоки и слушать соловья.

Романтизм его и лирика – банальны, детски-неумелы, смешноваты. «Старухи Изергили» его нравятся гимназистам и провинциальным студентам-первокурсникам.

«Типов» художественных у Горького тоже никаких нет. У лиц его не видно лиц. Все один и тот же Челкаш или Фома, или Илья, – Челкашо-Фомо-Илья, он же «супруг Орлов». Удачные словечки и сюжетики показывают, что у автора есть наблюдательность.

К художественному развитию Горький неспособен: его последние рассказы приблизительно равны первым, если не хуже их. Однообразие же быта и одинаковость словечек лишают самый талант Горького, несомненный и посредственный, постоянного художественного интереса. В этом отношении гораздо выше хотя бы Леонид Андреев, один из «учеников» Горького: он не лишен силы изобразительности и, без сомнения, самый литературно-талантливый из всей «плеяды»; впрочем, местами недурен и Скиталец, да и Куприн не бездарен. Другие – их тьма тем, – Серафимовичи, Вересаевы, Яблоновские, Чириковы, – к сожалению, неразличимы и значительны только своим явлением в данное время, явлением общественного характера.

Банальности, которые я только что говорила о «писателе Максиме Горьком», – не моя вина. Ничего иного об этом писателе сказать нельзя. Таков он есть – средний, и было их у нас, таких, очень много, и ничего о них, кроме того, что я сказал, сказать нельзя, да и не говорилось никем. Горький любопытен не как писатель, «горкиада» – не как литературная эпоха; Горький – пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь – его и его учеников, а не художественная ценность их произведений.

Как ни странно это может показаться на первый взгляд – я утверждаю, что до последних дней вся Европа живет в атмосфере исторического христианства, Франция с ее Комбом, Италия, ненавидящая католичество, самодовольная Англия, европейская наука, безбожное – отрицающее Бога или просто забывшее Его – наше общество – все бессознательным и роковым образом захвачено историческим христианством, носит его в крови, и жизнь устраивается, и культура идет не помимо его отдаленных, извращенных законов.

Никого не сжигают, никто уже и не пойдет на костер – а бесплодный, разреженный дым от костров мучеников доселе незаметно разъедает нам глаза. Христианство в Европе уже не горит… а тлеет. Глаза болят, в горле першит от едкой гари, и больше ничего. Маленькие неудобства, которых мы не замечаем от привычки, но, не замечая, все-таки с этой гарью считаемся.

Обрывки общепринятой морали, пессимизм, нигилизм; как пережиток аскетического отрицания мира – стыд и грех половой любви («все можно, но тайно»), одиночество, – и рядом идея общественности, равенства; слово «кощунство» – произносимое устами людей, которым чуждо все святое; наконец, речи о каком-то «духовном» развитии человека – что это все, как не отзвуки наследственного, когда-то привитого предкам нашим, христианства?

И что сделалось с ним, перешедшим сквозь поколения? Перешедшим только в кровь, не в сознание. Жизнь стала уродливой, атмосфера христианства – ядовитой, человек – больным и раздвоенным. И чем более перетираются, не исчезая, эти невидимые цепи, – тем тяжелее становится дышать и жить.

Но жить и дышать все-таки еще можно, и человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мученья.

* * *

Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты – проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой активной воли, – она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений – восклицание: «Человек – это гордо!»

Слова, звуки, – потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых, – оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя – потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала последовательно… от человека – в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее. Еще последнее освобожденье (для него не нужна и проповедь пророка) – свобода от слепого ощущения своего «я» – и конец всему. «Чисто! Хорошо!» – скажет Финстераархорн. И дай уж Бог, чтобы она поскорее это сказала.

Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в своем конечном идеале, в том, к чему приводит, если идти до конца. Я и указала эти последние точки, последнюю цель верных учеников пророка – Горького. Уклон очень крут и цель для многих уже недалека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных «бывших людей» – все увеличиваются, все звереют… Дети, юноши, отцы сдирают с себя одежду, обувь, лезут в грязь, режут и покалывают без всякой нужды и даже без всякого удовольствия просто потому, что «я – это гордо!», потому, что плоскость слишком наклонна. Человек потерял себя – и ничего не осталось от человека, от человечества.

Те же, которые не пошли за «пророком» (потому что «пророк» этот все-таки далеко не всемирен и не всех «малых сих» дано ему соблазнить), оставшиеся в своей привычной, испорченной, удушливой, но все-таки человеческой атмосфере, – сидят и глядят на сцену, где происходит «примерно» освобождение «до дна» – глядят, ничего не понимая, и думают про себя: «Благодарю тебя, судьба, что у меня целы сапоги, что я живу в квартире, а не в углу, что моя Лиза – не проститутка, а выходит замуж за инженера! И вот, уж какие, кажется, мерзавцы – а все-таки гордятся собою! Чего я, дурак, боялся прижать этого жида? Взял бы с него куш, велика важность! Прав – сильный. С Эриестиикой отлично поужинаем. Да я все-таки, слава Богу, еще не в таком положении. Браво! Автора! Автора!»

Эти мысли дают обывателю приятные, ласкающие ощущения. Иногда – некоторое временное «освобождение», маленькое, в виде ужина с Эрнестинкой, а потом все идет по-прежнему.

К мукам героев, когда последних обваривают кипятком и они визжат, – рождается в душе обывателя чувство сострадания, жалости; он радуется и ему, потому что привык сострадание считать возвышенным чувством. Но это лишь к герою на сцене. Когда такой неуязвимый обыватель встречает «па-аследователя Мма-аксима Горького» на улице – он пугается, сердится и уходит. А дома смутно беспокоится. Ведь уж забеспокоились многие из благодушных зрителей и платонических приверженцев «пророка» Горького; пишут в газеты, строчат: «Что это, Господи, проходу нигде нет! Ни на улице, ни в литературе, ни в коммерции. А вчера был на первом представлении «Дна»… Звучали со сцены нашего великого писателя слова:

 
Лиясь, как песня херувима,
С недосягаемых небес…
 

Потом пишет о думских выборах, а потом снова как будто прежнее смутное беспокойство… и это без конца, не связывая и не отдавая себе ни в чем отчета, в полусне.

* * *

Таковы разносторонние «общественные» результаты проповеди Максима Горького и его учеников, причастных к литературе. Таковы цели, к которым стремятся наши общественники, провозгласившие Горького своим пророком. «Есть ничто (Nihil), и Горький – Его пророк!» – кричат они в слабеющей ярости. Потому что и ярость слабеет по мере приближения к ничему, к последнему отрицанию. Углекислота лишает сил. Но она прозрачна, невидима. Зрители, держащиеся в стороне, ее не замечают.

Быть может, я придала слишком много значения пророку-зверю? Во всяком случае это еще не последний Зверь. Он слишком мелок, слишком неопрятен, слишком грубо-соблазнителен. Да и голос его уже срывается. Вина его большая, потому что он соблазнил гораздо более, чем «одного из малых сих»…

Но, может быть, не всех малых соблазнит. Человек живуч. Человеческое в человеке живуче. Как ни затерто, ни закрыто, как ни задыхается человек – живет, потому что можно жить. А жить можно потому, что в жизни, рядом с нами, живет Чудо, которое мы все видим, все знаем, все им одним живы и которого не заметили еще, не поняли и никогда о нем не думаем.

Если бы подумали, то прежде всего убедились бы, что оно действительно – чудо: неизвестно откуда пришло – неизвестно куда уходит, ни концов, ни начал нет, и ни на что оно, казалось бы, для жизни не нужно, а между тем, без него невозможна, невообразима и сама жизнь. Оно – сама природа человека.

Имя его повторяют все, именем его зовут многое. Оно победит и зверя, самого страшного, грядущего Зверя. И оно живо, потому что не может умереть.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации