Текст книги "Петр II"
Автор книги: А. Сахаров (редактор)
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
Начало ноября 1739 года. Вода и берег одинакового сплошного сероватого цвета; туманно так, что не отличишь, утро ли, полдень ли или вечер. На всём давящая пустынность; ни звука, ни шороха, кроме однообразного шуршания прибоя и всплеска волны, взбегающей на однотонные, сероватые прибрежные камни и падающей обратно пенистой полосой. Жизнь умерла, хотя и нет ещё снежного покрова. Холодно и сыро; влажность проникает всюду: в воздух, в слои буроватой листвы, покрывшей землю, в слоистый берег, в серые стены Шлиссельбургской крепости, такой же томящей, как вся окрестность.
С небольшим лет пятнадцать, как Шлиссельбург перешёл от шведов к нам и из пограничной сторожевой крепости сделался стражем, только не от внешних врагов, а тюремным внутреннего распорядка[53]53
Значение русской государственной политической тюрьмы Шлиссельбургская крепость сохраняла до 1869 года, то есть до того времени, когда все государственные преступники, содержавшиеся там, были переведены в центральную тюрьму, а дела о них, со справками, архивом и библиотекой, были переданы в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. С 1869 по 1879 год крепость имела значение военно-исправительной арестантской роты, а с этого последнего года сделалась исправительным батальоном. Ныне в крепости содержатся только нижние военные чины, виновные в ослушании, нарушении дисциплины и тому подобных проступках. При этом необходимо заметить, что в настоящее время большая часть прежних сырых арестантских конур переделана в более сносные помещения.
[Закрыть]. Да и действительно, это назначение более подходило к ней. Толстые стены, недостаточно устойчивые для борьбы, оказывались совершенно достаточными для острожной службы, тюрьмою глядели узкие оконца с железными переплётами, в которых виднелся лоскуток пасмурного неба. Сырые конуры в стенах скорее были способны не поднять энергию, а подточить её, стереть всякий мятежный, своевольный порыв.
С Анны Ивановны началась новая верная служба Шлиссельбурга. Сюда стали привозить неспокойных мечтателей новых порядков, сюда же для окончательного суда была перевезена и семья Долгоруковых – за исключением Николая и Александра, бывших в Вологде, – и размещена отдельно по разным тайникам и казематам. Внизу, в сырой и тёмной каморке, в три аршина длиной и в два шириной, с полом ниже водного уровня, в стены которой бились озёрные воды, содержался Иван Алексеевич, прикованный к стене и скованный ручными и ножными кандалами. При каждом его движении бряцали тяжёлые кольца, но тихо, едва слышно, как тихи и едва заметны были движения арестанта. Иван Алексеевич был ещё не труп и не скелет, но какое-то странное подобие человека. Тёмно-синие полосы под ввалившимися, неестественно блестящими глазами вместе с глубокими впадинами щёк, при обострившихся чертах, всклокоченные пряди волос придавали лицу выражение не страдания – оно уже притупилось, – а того крайнего нервного возбуждения, после которого уже нет возврата к жизни.
Иван Алексеевич сидел на связке грязной, вонючей соломы, опираясь спиной о стену, к которой привинчивался конец железной цепи. Опустив голову и беспомощно сложив иссохшие руки на коленях, он оставался по целым часам совершенно неподвижным. Да и мудрено было делать малейшие движения при вывихнутых руках и ногах. Тобольский заплечный мастер не потрудился даже оказать последней услуги – вправить вывороченные дыбой из связок члены.
Жизни не было в этих отторгнутых членах; вся деятельность сосредоточивалась только в двух жизненных узлах: сердце и голове. Но зато и работала же эта жизнь головы, этого всевидящего духа, отвлечённого от всего внешнего. В нём не было повесы и кутилы, сердцееда, счастливого любовника Трубецкой и стольких дам тогдашнего большого света, не было и того невольного поселенца сибирского, грязного и грубого, который топил в вине уязвлённое самолюбие и память о счастливой буйной юности. С убийством тела умер человек животный и просветлел человек внутренний.
В другой камере того же каземата второго этажа, более просторной и более светлой, содержался князь Василий Лукич Долгоруков. И Василий Лукич изменился в этот последний месяц, после того как ночью его, сонного старика, неожиданно схватили, заперли и подняли на дыбу. Его с проседью волосы совершенно посеребрились; всегда гладко выбритый подбородок покрылся щетиной; лицо осунулось и потеряло свежесть; тонко-деликатные манеры, учтивость и умение обращаться в высших сферах – потеряли обычную мягкость. Изменился Василий Лукич, но не потерял присутствия духа и крепко веровал в перемену фортуны.
«Наболтал что спьяну да с дурости племянничек Иван, – перебирал в уме своём старый дипломат, отыскивая причины новой невзгоды, – а больше ничего, никаких других новых резонов к гибели нашей фамилии существовать не может».
Сколько ни разбирал и ни отыскивал новых резонов Василий Лукич, но не находил. История о духовной известна была государыне тогда ещё и даже от него самого, история о кондициях самодержавства – старая, забытая история. Правда, не прошло ещё трёх лет, как пострадал князь Дмитрий Михайлович Голицын, но та акция, как выражался князь Василий, с иными кондициями. Государыня всегда недолюбливала сурового старика, а к нему, Василию Лукичу, особливо благоволила.
«И что за ослепление такое было на меня? – чуть не вслух проговаривал старый князь. – К чему была эта наша затейка? Одно суетное мечтание…»
А между тем эти суетные мечтания и теперь накипали в голове без спроса и без ведома, рисовали доброе будущее, награды за перенесённые случайные беды, место первенствующей персоны в государстве. Но не исполнились мечтания и не удалось Долгоруковым стать первыми персонами, В природе не повторяется одно и то же. Старый дипломат в снегах Сибири, где он воеводствовал, заморозил свою прозорливость; не понял он, что пошли новые порядки, с немецкой пробой, в которых русским людям нет места.
Остальные Долгоруковы, Сергей Григорьевич и Иван Григорьевич, содержались в другом каземате, примыкавшем под углом к первому. На них мало отразилось тюремное заключение; они веровали в счастливый исход. Опала и прежде не лежала на них особенно тяжело, а князю Сергею даже улыбнулась было и фортуна. По заступничеству тестя, старого петровского птенца, Петра Ивановича Шафирова, князь Сергей был вызван в Петербург, получил посольский пост в Лондоне, совершенно собрался к отъезду – только оставалось получить прощальную аудиенцию и аккредитивные грамоты, – как вдруг ни с того ни с сего вместо Лондона – Шлиссельбург. Как будто сама судьба гнала Долгоруковых, убирая со сцены их друзей и сподручников. Не далее как с полгода умер Пётр Павлович, а из остальных кто в шуты попал, кто в ссылку, а кто и умер…
Мёртвенно-тихо внутри острожного шлиссельбургского двора. Временами слышатся то шаги караула, то вдруг звук мушкета, выпавшего из рук вздремнувшего часового. Встрепенётся солдатик, подхватит ружьё, запахнёт ветром подбитую шинель, перекрестит размашистым крестом широкий зевок, прислонится к стенке и опять вздремнёт.
– Ого-го-го… выноси, голубчики, – послышалось где-то за крепостью, потом стук колёс по камням, забряцали бубенчики… ближе… ближе… и скоро на двор к комендантскому крыльцу подкатила тройка с телегой: это был гонец из Петербурга с важными бумагами к коменданту.
Разбудили коменданта, старого служаку, неспособного к строевой службе из-за ран, добряка, которого судьба, ради потехи, назначила на суровый пост тюремщика. Прочёл привезённые бумаги добряк и окаменел. Что это? Не сон ли? Не дьявольское ли наваждение? Снова прочёл он, толстая отвислая губа задрожала, чаще и с усилием заморгали веки, перекрестился и чуть слышно проговорил:
– О Господи… Господи… ещё… Иванушку!
Первая бумага была сентенция 31 октября 1739 года генерального собрания кабинет-министров, сенаторов, трёх старших чинов Синода и депутатов от гвардии и разных других ведомств. В сентенции заключалось: «Изображение о государевых воровских замыслах Долгоруковых, в каковых по следствию не только обличены, но и сами винились». Потом излагался приговор: князя Ивана колесовать и потом отсечь голову, князьям Василию Лукичу, Ивану Григорьевичу и Сергею Григорьевичу отсечь головы без колесования. Поступки князей Долгоруковых, фельдмаршала Василия Владимировича и брата его Михаила Владимировича, «хотя и достойных смертной казни, представить на высочайшую милость её императорского величества». В заключение излагалось утверждение 1 ноября приговора государыней и определялось, чтобы исполнение решения совершено было публично в Новгороде, чтобы князя Василия Владимировича заключить в Новгороде, а Михаила Владимировича в Шлиссельбург.
Вторую бумагу составляло строжайшее распоряжение о немедленной отсылке четырёх первых Долгоруковых в Новгород для исполнения над ними приговора. Милосердные судьи, как видно, хотели избежать упрёков в волоките.
Пятого числа обвинённые были уже в Новгороде, куда в тот же день приехал и сам Андрей Иванович Ушаков.
Неизвестно, какими соображениями руководствовались при назначении казни именно в Новгороде. Зачем перевозкой по скверной осенней дороге окровавили истязаниями последние дни перед смертью людей с раздробленными членами.
Андрей Иванович не любил тратить попусту времени и лишать себя долго душевного удовольствия. Тотчас же по приезде в Новгород он навестил страдальца Ивана Алексеевича и – подверг его новому допросу. Конечно, и по новым допросам, даже самого Андрея Ивановича, не могло получиться каких-либо новых сведений. Едва слышным голосом, выходившим из груди, князь Иван снова повторил старую историю о духовной, с раскаянием высказывался о зловредительных словах в Берёзове насчёт государыни и цесаревны, но более ничего.
Накануне дня исполнения приговора, в полдень 7 ноября из-за новгородской заставы вышли несколько человек рабочих и две подводы с нагруженными досками, брусками и отрубками. Пройдя Фёдоровский овраг по мостику, перекинутому через высохший почти ручей, рабочие и возы поднялись на другой высокий берег и направились по болотистой местности. Обойдя кладбище для бедных, известное под названием Скудельничьего кладбища, эта небольшая группа остановилась за четверть версты от кладбища и, следовательно, в версте с небольшим от Новгорода. Выбрав ровное удобное местечко, рабочие принялись за работу этого изобретённого человеческим умом моста к другой жизни.
На другой день, с рассветом, по этой прежде пустынной дороге потянулись толпы горожан, любопытных видеть, как будут рубить головы родовитым князьям. Если бы наблюдательный зритель пожелал подметить выражение лиц большинства этих снующих, спешащих на даровое зрелище людей, то он жестоко бы ошибся: он не прочёл бы ни горя, ни скорби, ни сожаления, ни радости, ни злобы, а только какое-то тупое, деревянное выражение любопытства приниженного, забитого человека.
– Смотри-кась, родный, чтой-то за махина? – спрашивала женщина, протискавшаяся к первым рядам около эшафота, молодого парня, указывая на орудия, приготовленные на эшафоте.
– Разнимать будут, тётка, по составам да головы рубить, – отвечал парень.
– А за что рубить головы? – допытывалась любознательная тётка.
Вопрос был выше понимания парня. Он приподнял с затылка шапку, почесал за ухом и бессознательно проговорил:
– Так, видно, надо, тётка. Начальство указало… стало, надо.
Из городской заставы показалась процессия. Вперёд мерно выступал местный отряд войска, за ним траурные телеги с подсудимыми, и, наконец, шествие замыкалось лицами, официально присутствующими при совершении казни, священником, служилым и, наконец, отрядом войска. По сторонам в беспорядке толкались народные толпы.
Было уже светло. Солнце, прятавшееся за густой тёмной полосой на востоке, вдруг выглянуло; луч его, мимолётно поиграв на стальных штыках, осветил страдающие лица и побежал дальше осветить лица других страдальцев. Воздух морозный, чистый, безветренный, глухо отдающий солдатский шаг; свечи живых покойников горят ярко, мерно колыхаясь.
Процессия перешла овраг, поднялась на высокий берег; и стала приближаться к эшафоту. Барабаны затрещали дробью, солдаты выстроились по сторонам, и обвинённых подняли на помост. Старый священник, обходя осуждённых с последними Христовыми словами любви, особенно долго оставался перед князем Иваном. О чём говорили они, никто, кроме Бога, свидетелем не был, но все видели просветлевшее лицо страдальца и благоговейную любовь старика священника, видели, как старик сам склонился перед ним, государственным преступником и лиходеем, не удерживая слёз, падавших на голову мученика. Вот дан и последний прощальный поцелуй примирения, с которым должен явиться новый жилец нового мира.
Присутствующие сняли шапки и оставались с обнажёнными головами во всё время исполнения приговора. После громкого прочтения резолюции приступили к казни. Князь Иван, казалось, ни на что не обращал внимания, как будто всё совершавшееся было делом совершенно посторонним. Бестрепетным взглядом встретил он подходящего к нему палача. Какая-то странная нечеловеческая мягкость и всепрощающая любовь светились из его глаз и разливались по всему лицу. В эти моменты жалок был не он, покончивший с миром, а жалки люди, совершающие такое дело во имя будто бы государственного блага. И вот, как будто желая сделать всех участниками своей славы, он стал молиться, отчётливо и громко выговаривая слова молитвы в то время, когда его привязывали к доске.
– Благодарю тебя, Боже мой… – говорил он, когда палач рубил ему правую руку, – яко сподобил мя еси… – когда рубилась левая нога, – познати тя… – при отнятии левой руки…
Это были его последние слова. Князь Иван лишился сознания при отсечении правой ноги и палач поспешил окончить дело, отрубив ему голову.
Затем очередь была за князем Василием Лукичом. До самой последней минуты князь Василий надеялся, ждал, что вот сейчас, сейчас прочтётся бумага от государыни о прощении, но бумаги не было, и голова его скатилась вслед за головой князя Ивана. Наконец, зрелище кончилось казнью князей Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича.
Гробовое молчание продолжалось во всё время совершения казни; народ оставался точно окаменелый.
Через несколько месяцев двух братьев Ивана – Николая и Александра перевезли из Вологды в Тобольск, где 28 октября 1740 года состоялось замедлившееся исполнение над ними решения: их обоих наказали кнутом, урезали языки и потом сослали – Александра в Камчатку, а Николая в Охотск. Замечательно, что по кончине Анны Ивановны Бироном было сделано распоряжение об отмене, в поминовение об императрице, наказаний над Николаем и Александром, но это распоряжение было получено в Тобольске месяц спустя после выполнения решения. Избегли уголовных наказаний только один средний брат, Алексей Алексеевич, сосланный в камчатскую экспедицию матросом, сёстры-княжны да знаменитая русская женщина, супруга князя Ивана, Наталья Борисовна с двумя малолетними детьми. Впрочем, тяжкая доля постигла и виновницу общего погрома, «разрушенную государеву невесту». Сосланная в новгородский Воскресенский Горницкий девичий монастырь, она в продолжение двух лет содержалась там в самом строгом заключении на заднем дворе, подле конюшен и хлевов, в арестантском помещении с узким отверстием вместо окна и под двумя замками. В тюрьму её никто не входил, кроме настоятельницы и приставницы, носившей пищу. Несмотря, однако же, на такое суровое содержание, надменный характер девушки не сломился. Раз приставница, рассерженная грубостью, замахнулась на неё чётками из деревянных бус.
– Уважь свет и во тьме, я княжна, а ты холопка, – гордо сказала государева невеста, и смущённая приставница поспешила уйти.
В другой раз она не только не отдала должного почтения, но даже не удостоила ответом какого-то генерала, приезжавшего из Тайной канцелярии в монастырь для осмотра колодниц. За такую грубость необходимо должно было следовать наказание, но так как нового придумать оказалось невозможно, то для обучения смирению заколотили досками единственное отверстие вроде окна.
При Елизавете Петровне княжна Екатерина была возвращена и назначена фрейлиной, а через три года, в 1645 году, вышла замуж за генерал-аншефа Александра Романовича Брюса. Государева невеста умерла вскоре после свадьбы, простудившись на возвратном пути из Новгорода, куда ездила для поклонения праху брата. За два дня до смерти она приказала сжечь при себе все свои платья, не желая, чтобы их кто-нибудь носил после неё.
А. О. Павлов
БОЖЬЯ ВОЛЯ
ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН
Часть первая
НОВЫЕ КУМИРЫ
Глава IПОЕДИНОК
Весна только начиналась. Солнце с каждым днём грело сильнее, и не только московские улицы стали освобождаться от снега и заплывать грязью, но уже и на полях, особенно в местах, где повыше, появились проталинки. Зато в лесных чащах снег лежал целиной, такой же белый и пушистый, как и в начале зимы – и только кое-где у деревьев он казался как бы испещрённым чёрными точками. Это оставила следы капель, падавшая с ветвей в тёплые дни. Зима 1729 года была особенно снежная, и снегу в лесных ложбинах намело целые сугробы, так что несколько пешеходов, пробиравшихся от Сущёва, где они вышли из колымаги, по колена в снегу, в глубь Марьиной рощи, ругательски ругали эту обильную снегом зиму.
Пешеходов было четверо. Трое из них – ещё совершенно молодые люди – были одеты в треухи и зелёные камзолы Преображенского полка, а четвёртый, постарше, закутался чуть не с головой в широкую медвежью шубу малинового бархата, сильно смахивавшую на боярский зимник, так ещё недавно изгнанный из русской жизни властною рукой Великого Петра.
Он был молчалив и как-то угрюмо-сосредоточен, представляя полнейшую противоположность говорливым молодым товарищам. Их весёлый смех, их непринуждённая болтовня, казалось, ужасно неприятно действовали на него. Он даже порывался заметить им это, но почему-то сдержался, промолчал и только ещё суровее сдвинул свои густые брови, отчего на лбу легла резкая глубокая складка.
Но молодые офицеры как бы и не замечали гримас своего пожилого спутника. То проваливаясь в снег, то выбираясь на тропку, они продолжали болтать без умолку, оглашая своими молодыми звонкими голосами торжественную тишину рощи.
– Далеко ещё идти? – спросил один из преображенцев, высокий, немного даже тучный брюнет.
– А что, князенька, устал, что ли? – отозвался другой, тоже рослый и тоже чернявый преображенец.
– Устанешь тут! – заметил первый. – Ишь, дорога-то, ровно чёрт её стлал. Я, почитай, раз двадцать в преисподнюю лазил по грудку. Вон Степанычу, – кивнул он в сторону низенького рыжеусого офицера, уверенно шагавшего по снежному ковру, – ничего… Он на паркете ровно…
– Так небось Вельяминов это место как пять пальцев на деснице знает; он уж сюда не впервой шагает. Так, что ли, Миша?
– Знамо, так! – откликнулся Вельяминов. – Чай, на третьей дуэляции в секундантах числюсь.
– Ну, ты, опытный секундант, скоро ль мы придём? – воскликнул тот, которого назвали князем.
– Скоро, скоро, – успокоил его Вельяминов. – Ещё шагов сорок, – мы и у места. Такая чудная лощинка есть – моё почтение. Для сатисфакции, кажись, лучшего места и не найдёшь. Да ты чего торопишься-то? – вдруг расхохотавшись, задал вопрос Вельяминов. – Трусит твоё сиятельство аль с храбрости терпенья нет?
– Трушу! – воскликнул брюнет, даже остановившись на минуту. – Шутишь, Мишенька! Из рода князей Барятинских трусов пока не выхаживало.
– Да будет, не кипятись; конечно, шучу, – поспешил заметить Вельяминов. – Ведь ишь разгорелся – полымем вспыхнул. Сенявин, погляди-ка на князеньку…
– Да что на него глядеть-то, – отозвался Сенявин. – Чай, известный задира. Ни врагу, ни другу спуску не даст.
– Ну уж, будто и я таков?! – возразил Барятинский.
– А то нет, что ли… А с Долгоруким-то с чего рассорился. Так, с пустяков…
– Хороши пустяки!..
– А вот и полянка, вот и пришли! – крикнул Вельяминов, первым сворачивая из лощины, по которой они шли от самого Сущёва, на небольшую ложбинку. Снег на этом месте был усердно примят. Очевидно, эту ложбинку посещали, и нередко. И действительно, здесь разыгралось в последнее время немало кровавых драк… Великий преобразователь, искоренявший с неослабной энергией всё, что только напоминало «долгополую старину», одним из первых уничтожил Божий суд и взамен его велел спорщикам и обиженным являться к себе, – «дабы без послабности разрешать их обиды и споры кровные, понеже до чести касаемо». Но, конечно, немногие и даже очень немногие понесли свои личные обиды, свои частные дела на суд грозного царя, тем более что и царю, занятому то беспрерывными войнами, то постройками городов и кораблей, было мало времени заниматься спорами между подданными. Страх был силён, разрешение обид «Божьим полем» из страха царского гнева сначала оставили, но потом снова принялись за поединки, понятно, уже не гласно и не торжественно, как прежде, а втихомолку, потайно, в глухих местах, куда не мог бы достать зоркий глаз царского наместника Юрия Ромодановского. И вот чаща Сокольничьей и Марьиной рощ стала скрывать за своими вековыми стволами поединщиков. Спервоначала поединки сильно смахивали на прежний Божий суд – дрались в полных доспехах, мечами, чуть не палицами. А потом люди, побывавшие за рубежом, в иных землях, в неметчине да во Франции, привезли оттуда рассказы о дуэляциях, и дуэляции сменили окончательно древний «Божий суд», но ложбинка в Марьиной роще, как и прежде, осталась излюбленным местом для встречи горячих голов, жаждавших смыть обиду кровью обидчика, желавших «сатисфакции» с оружием в руках.
И эта пресловутая ложбинка была очень удобна для таких «честных встреч». Достаточно удалённая от Сущёвской слободы, она была со всех сторон окружена высокими соснами, точно безмолвная стража оберегавшими её от нескромного взгляда любопытных. Здесь, на этой полянке, нередко, особенно в последнее время, после кончины грозного царя, обещавшего повесить и живого и мёртвого из поединщиков, слышалось лязганье сабель и рапир, с гулом раскатывались пистолетные выстрелы, сопровождаясь жалобным стоном раненых… Много кровавых историй могли бы поведать тёмно-зелёные сосны, меланхолически глядевшие на ложбинку, глухо шумя под ветром своею иглистою листвой; много стонов подслушали они, много крови перевидали они на притоптанной траве летнею порой, на примятом снегу зимних дней. Яркое солнце сушило кровяные лужи, снег заносил их, но в памяти хвойных великанов запечатлелась каждая капля этой крови, каждый вздох несчастных людей, сражённых пулею или клинком противника…
Когда четверо спутников вышли наконец на полянку, которую так расхваливал Вельяминов, солнце уже вынырнуло из гряды облаков, сплошной пеленой затянувших закраину горизонта, и гигантским веером раскинуло свои лучи по бледно-синему небу. Упали солнечные лучи и на полянку, и позолотили стволы и сучья сосен, и их тёмная зелень теперь стала гораздо зеленее, точно посвежела сразу.
– Однако мы первые пожаловали! – заметил Сенявин, доставая из кармана камзола трубочку и кисет с кнастером[54]54
Кнастер – немецкий сорт табака.
[Закрыть].
– Придут и они… – отозвался Барятинский, – я чай, Долгорукому не расчёт в трусах прослыть…
– И тебе, Васюк, я вижу – большая охота с ним подраться? – спросил Вельяминов.
– Большой охоты нет, а проучить его желательно…
– Проучить!.. – сквозь зубы буркнул всё время молчавший старик. – Проучить! Смотри, как бы он тебя, мальчишку, не проучил, да так, что вовек не забудешь…
Барятинский даже вздрогнул от неожиданности и быстро повернулся лицом к старику.
– Вы, дядюшка, кажись, чем-то недовольны? – словно извиняясь, спросил он.
– Понятно, недоволен, – опять буркнул старик, окидывая Барятинского сумрачным взглядом. – Да и довольному быть нечем. Ты подумай только, что из сего воспоследовать может.
Барятинский гордо тряхнул головой, и презрительная улыбка дрогнула в углах его губ, чуть-чуть прикрытых усами.
– Я уже всё обдумал, дядюшка. Знаю, на что вы намёк делаете, да обиды-то я никому спускать не намерен, хоть будь то из временщиков временщик.
– Дурень, шалая голова! – воскликнул старый князь. – Коли кровь бурлит, так уж и рассудок потерял! Помяни ты моё слово, что всё сие добром не кончится. Знаю я Долгоруких: они друг за дружку горой стоят и за своего всякому глотку перегрызут. Ведь нешто теперь прежние времена, как бывало при батюшке Петре. Теперь, брат, не то…
– Эх, дядюшка! – нетерпеливо отозвался Барятинский, – чему быть, тому не миновать, а мне всё равно жалеть нечего. Уж коли вражда, так вражда на всю жизнь. Да и чего бояться-то? В Пелым али в Берёзов пошлют, так и повыше нас в тех местах пребывают. Вон уж на что велика персона был Александр Данилович Меншиков, да и того на побывку в сибирский пригород послали. А нам что – мы люди маленькие. Так, что ли, Миша?
И, повернувшись к Сенявину, прилежно сосавшему свою трубочку, он расхохотался звонким весёлым смехом.
– Ну, а если князь Алексей Михайлович и поединковать с тобой не будет? – спросил старик.
– Не будет? Как не будет? – воскликнул Барятинский. – Да этого быть не может!
– А вдруг может. Вдруг возьмёт, да вместо того, чтобы самому прийти, да грудь свою под твою пулю подставлять, возьмёт да Андрея Ивановича Ушакова с подручными и пришлёт… Что ты тогда делать-то будешь?
Барятинский вспыхнул до белков глаз и грозно сжал кулаки.
– Как что делать! – крикнул он. – Да я его всенародно подлецом назову, я из него лучины нащепаю… я его…
– Постой, постой! Не горячись очень-то! Что ты с ним сделаешь, когда будешь сидеть в подвале Тайной канцелярии? А коль скоро к Андрею Ивановичу в руки попадёшь, он тебя даром не отпустит.
Барятинский задумался, но ненадолго. Через минуту опять весёлая усмешка пробежала по его лицу.
– Волка бояться – в лес не ходить, – сказал он, – будь что будет! А коль ненароком попаду в Тайную канцелярию, так вы небось, дядюшка, меня вызволите. Ведь это вы только с виду сердиты, а на деле-то ой-ой как меня любите!
И он ласково охватил старика своими могучими руками.
– Будет, будет! – стал отбиваться тот. – Ишь, задушил совсем! И врёшь ты всё, нисколько я тебя не люблю, ибо ты шалая голова и пустозвон.
Но ласка племянника подействовала на сурового старика, морщины на лбу его разгладились и глаза стали глядеть менее сумрачно.
– Да, великое ещё тебе счастье, – сказал он через минуту, – что есть у нас лазейка к её высочеству Лизавете Петровне. Дай ей Бог здоровья, она нас в обиду не даёт. Только потому я и не тащу тебя отсюда за ворот, что коли случится беда, так есть хоть уцепиться за что, а то бы ни вовек тебе не позволил поединковать.
В это время из лесной чащи донёсся хруст сломавшейся ветки, послышались чьи-то голоса, и в просвете тропинки показалось несколько фигур.
– Ай, батюшки! – воскликнул Сенявин, быстро стряхивая пепел с своей трубочки, – кажись, и впрямь ушаковские приспешники идут!
Барятинский нервно вздрогнул и устремил глаза в просвет, где чернелись приближавшиеся фигуры.
– Будет шутки-то шутить! – заметил Вельяминов, – это сам князь Алексей Михайлович со товарищи жалует.
Вельяминов не ошибся. Не успел он докончить своей фразы, как из чащи на ложбинку вышли трое офицеров Семёновского полка, один из которых, шедший впереди высокий статный красавец, и был князь Алексей Михайлович Долгорукий. Когда взгляд Барятинского упал на его лицо, Василий Матвеевич злобно усмехнулся и тотчас же отвёл глаза в противоположную сторону. Долгорукий заметил это и в свою очередь бросил на своего противника взгляд непримиримой злобы.
– А вы опоздали, господа, – заметил Сенявин, дружески здороваясь со спутниками Долгорукого.
– Да вишь, дорога-то какая: раза два колымага падала, чуть кони ног не обломали.
Долгорукий презрительно усмехнулся и процедил сквозь зубы:
– Небольшое дело, коли подождали, не велики персоны-то!
Сенявин покраснел и резко спросил:
– Так что же, приступать можно?
– Приступайте, – ответил один из спутников Долгорукого, пониже ростом, – за нами задержки ноне не будет.
– Да поскорей кончайте всю эту чепуху, – вступился Долгорукий, нервно теребя выпушку своего щегольского камзола. Сенявин отошёл к Вельяминову, и затем оба они начали приготовления к поединку.
– А чьими пистолями будете стреляться? – спросил Вельяминов, обращаясь к противнику.
– Мне всё равно, – отозвался Долгорукий.
– И мне так же, – ответил Барятинский.
– Так, значит, по жребию, – решил Сенявин. – Бросай, Мишук, пятак. Коли орёл выпадет, – значит, наши пистоли.
Вельяминов достал пятак и высоко подшвырнул его кверху. Монета упала орлом.
– Ну вот и ладно! – воскликнул Сенявин. – Теперь и заряжать можно.
Взяв ящик с пистолетами, он отошёл вместе с одним из секундантов Долгорукого в сторону. Пока шли приготовления, пока секунданты заряжали пистолеты, осматривали кремни и подкладывали пыжи, пока они размеряли расстояние, противники, как ни в чём не бывало, словно эти приготовления делались не для них, не обращали на это ни малейшего внимания. Долгорукий медленным шагом прохаживался по лощинке, поглаживая по временам свой бритый подбородок, а Барятинский вполголоса разговаривал со своим дядей.
– Видите, дядюшка, вы совершенно напрасно меня пугали, – говорил он.
– Ну, да ведь дело-то ещё не кончилось, – отозвался старый князь, – подожди, что ещё впереди будет.
– Да ничего и не будет, – самоуверенно отозвался Барятинский, – всажу ему пулю в его глупую голову – и баста!
– Хвались, хвались, Аника-воин, как бы он тебя прежде не укокошил! Он стрелок-то знатный, с лёту птицу бьёт!
– Ну и я тем же похвастаться могу, – заметил Барятинский.
– Ох, не дай Господи, – вздохнул старый князь, – если и впрямь у вас дело до сурьёза дойдёт! Коль и впрямь ты подстрелишь князя Алексея насмерть, ничего доброго от того не будет: загрызут нас Долгорукие! Пожалуй, тогда и принцесса Лизавета не поможет. Уж ты, Васенька, стреляй как-нибудь поопасливей. Ну, порань его, что ли… а насмерть бить не надо.
Барятинский звонко расхохотался.
– Ох, дядюшка, насмешили!.. Ну, так и быть, только для вас оторву ему пулей ухо…
И он опять расхохотался. Смех его достиг до слуха Долгорукого, тот нервно вздёрнул плечами и снова бросил злобный взгляд в сторону всё продолжавшего смеяться Барятинского.
– Ишь, грохочет! – процедил он сквозь зубы и потом, обращаясь к секундантам, крикнул: – Долго вы там будете копаться? Нельзя ли поскорей!
– Готово! – отозвался Сенявин и, подойдя к Долгорукому с пистолетами в руках, прибавил: – Извольте выбирать! – Долгорукий резко выхватил у него один из пистолетов и взвёл курок. Оставшийся пистолет Сенявин передал Барятинскому.
– К барьеру! – воскликнул Вельяминов.
Противники медленно подошли к назначенным местам, где виднелись эфесы воткнутых в снег сабель, затем отвесили друг другу церемонный поклон и замерли в неподвижной позе, дожидаясь сигнала Вельяминова.
Оба они казались совершенно спокойными. Ни один мускул не дрожал на их лице, даже краска не сбежала с разрумяненных лёгким морозом щёк, и только по глазам Долгорукого, беспокойно бегавшим из стороны в сторону, можно было заметить, что он немного волнуется. Вельяминов, стоявший у самого барьера, сделал несколько шагов назад и звучным голосом произнёс:
– Раз!
Оба противника вытянули руки и стали целиться.
– Два! – сказал Вельяминов и затем, немного помолчав, крикнул: – Три!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.