Текст книги "Не такая, как все"
Автор книги: Александр Астраханцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Шедевр
Памяти художника В. Капелько
Мы сидим в его захламленной, запущенной мастерской в шатких, из фанеры и тряпья, креслицах времен нашей молодости за низким журнальным столиком, пьем принесенную мной водку и закусываем мною же принесенными копченой колбасой и яблоками. У него даже хлеба нет, одни недельной давности черствые горбушки на тарелке; знать бы, что он так оскудел – прихватил бы еще и буханку свежего; но теперь уже ни ему, ни мне бежать неохота – не те ноги. Да-а, постарели… Вот чаек, правда, у него, как всегда, хорош: свежий, крепкий и душистый. Ну, да теперь это немудрено, при таком-то выборе заварок; да ведь большинство умудряется и при таком выборе пить не чай, а жидкое дерьмо, а он, и когда хорошей заварки днем с огнем было не сыскать, умудрялся заваривать отменный.
Чертово время!.. Вот вернулся в город, хожу по пепелищам моего прошлого, осматриваю дорогие мне реликвии, и одна из самых дорогих – он вот, Мастодонт Иванович; потому и пришел по старой, натоптанной дорожке к нему, можно сказать, первому.
Но, Боже, как оно, это время, к нему беспощадно! Мало того что оно нарезало морщин на его лошадином лице цвета изрезанной ножами разделочной доски и нещадно посыпало пеплом его когда-то кудрявую шевелюру цвета спелого каштана, а на самой макушке выдрало розовую проплешину – так оно еще и безжалостно сутулит и гнет его когда-то прямую жилистую спину и выколачивает, видимо, зубы в его рту: мне не видно, что оно там уже натворило, но в его речи появились подозрительные присвисты, а голос осел и заглох. Да и сам он весь какой-то неухоженный и несвежий.
Я время от времени осматриваюсь кругом, узнавая и не узнавая дикий ландшафт его мастерской.
– Что? Смотришь, не убрано? – глаза его взглядывают на меня вприщур в узкую щель меж нависшими бровями и верхней дужкой очков. – Мало ко мне теперь ходят; всем некогда, все заняты.
– А Майя? – спросил я о жене – я ж и с ней был когда-то знаком; раньше, знаю, она делала время от времени здесь уборку; сам он почти никогда до этого не снисходил.
– И ей некогда.
– Вы, случаем, не разошлись? – испытующе взглядываю на него.
– Да нет, – отвечает он, но нетвердо. – Бываю дома. Но больше всё теперь здесь, – кивает он в дальний угол у окна, где у него торцом к нам стоит тахта, явно ставшая продавленной старой лежанкой, с красивым когда-то – помню, узнаю! – лоскутным одеялом, Майей же и сшитым, ее искусными руками художницы-прикладника; теперь оно там – ворохом тряпья. – Да знаешь, – машет рукой, – дома такое!.. Потомство там теперь: внуки, крики, пеленки, зятек, – он деланно-насмешливо хмыкает. Понятно: обиженный невниманием ближних, самолюбивый, ранимый, как дитя, патриарх…
– Им нужны только мои деньги, – усмехается он.
– Ну, и как, есть они у тебя?
– Спроси что полегче.
Я не спрашиваю – понятно и так; неисправимый мой приятель и в лучшие-то времена не умел их добывать – брал, что само текло в руки, да и руки-то порой не успевал подставлять вовремя. В те годы бессребреничество проходило у нас за сверхпохвальную добродетель, гусарство и аристократизм чистой воды; жаль, что со временем эта вода мутнеет, и наши гусары и аристократы начинают безбожно брюзжать на время и на черствость людей, которые не хотят кормить и поить их только за то, что они аристократы духа и гусары. Поэтому я перевожу разговор на иное: расспрашиваю, кто и как из его коллег нынче живет, и он рассказывает мне, каждый раз по-иному смешивая оттенки грусти, сожаления и насмешки, что с кем сталось: кто умер, кто спился, кто отвалил за бугор, кому поперла удача, и эти удачники гонят теперь дюжинами салонные холсты, а кто и, как вот он сам, сидит по мастерским, гложет корки и пытается не сдавать позиций, не разменивать их на пятаки дешевого успеха; при этом он затеял игру: называет имя и предлагает угадать, что с человеком стало, и я, к его удовольствию, ни единой судьбы не угадал – настолько неожиданно распорядились с каждым из них время и смена обстоятельств.
– А что ты так пренебрежительно о салонах? – спрашиваю его.
– О салонах? – переспрашивая, он явно вкладывает в слово такой откровенный сардонизм, будто я произношу неимоверную пошлость.
– Ну да, о салонах, – запальчиво подтверждаю я. – Не обязательно же голый ширпотреб туда гнать!
– К твоему сведению, – уже без усмешки, тихо и твердо отвечает он мне, – во всех городских салонах мои работы есть. Ну и что? Берут одну-две в год. Те девахи, что там торгуют, меня даже жалеют. Знаешь, что они мне советуют? – закинув голову, он расхохотался, обнажая желтые передние зубы и ужасающие черные дыры за ними, там, где должны быть коренные, в то время как глаза его под нависшими бровями, пребывающие обычно в их тени, словно под темным обрывом, открылись, светло-серые, острые и неожиданно прозрачные за стеклами очков, как ледяные осенние ручьи. – Они учат меня теперь писать! – продолжает он. – Принесите, говорят, что-нибудь попроще: пейзажики небольшие – нынче, они мне говорят, хорошо берут туман; осень неплохо расходится: чтобы березки желтенькие, берег и вода; а на «ура» идет обнаженка – только чтоб не совсем, а так, знаете, сквозь прозрачную ткань, с подсветочкой. Попробуйте, говорят, у вас получится… Так неужели, – продолжил он, и на его нервном лице, будто под дуновением ветра, быстро меняющем выражения, смех сменился гримасой горечи, – я жил шестьдесят с лишним лет и сорок из них растил мастерство, чтобы ублажать лавочника с его ублюдочным вкусом? Пусть потакают ему молодые мазилки, эти дешевки без хребта, без принципов!
– Юпитер, ты сердишься? – улыбаюсь я. – Пора знать, старик: пошлость – вещь бессмертная. Лучше пожалей их: они ж навечно бедные – обделены вкусом.
– Ну да, ну да, – кивает он, усмехаясь, но в усмешке его – недоверчивость…
А между тем, пока мы так сидим, он все поглядывает поверх моей головы на стену позади меня. Я знаю – почему: там висит компактная композиция из его же работ, а сам он сидит так, что невольно упирается взглядом прямо в нее… Я, как только вошел, сразу уперся в нее взглядом: она представляет собой собрание из шести – или семи? – его автопортретов.
Это не секрет, что у его собратьев-художников есть освященная традицией склонность – слабость ли? – писать время от времени автопортреты; в этой традиции – элемент пытливого самопознания, и в то же время – неизбежный элемент соперничества с историческими собратьями по кисти: а чем я хуже Харменса ван или там Винсента? И немалый, я бы сказал, элемент самолюбования и горячей привязанности к собственной персоне, к нежно любимой своей оболочке, к своему организму, в котором по странной прихоти судьбы засело непонятное, таинственное, беспокойное существо по имени «я»…
Не избежал этой слабости и Мастодонт, мой древний приятель. Только на моей памяти этих автопортретов у него было более десятка; как он себя только ни изображал: и этаким юным простодушным Лелем в розовой рубашке, и стилизованным-то Христом с темной бородкой, со светом истины в глазах, поднятых к небу, со взглядом печальника о человечестве, и неким-то героем со связанными руками на фоне серой стены, перед нацеленными в него винтовочными дулами, и средневековым-то алхимиком-монахом, извлекающим в какой-то таинственной лаборатории свет из стеклянной реторты над огнем, и Мефистофилем-то с хищным лукавым взглядом, с еле видными сквозь темные кудри козлиными рожками…
На каждом портрете он был похож на себя и легко узнаваем, но не было ни одного, где бы он выразил себя до дна – мешало, я думаю, именно игровое начало автопортретов; костюмы, в которые он себя рядил, мешали ему открыться – или, наоборот, он сам боялся открыться до конца, лукаво прячась за карнавальным антуражем?.. Не одни ведь живописные задачи решал он на тех холстах, сталкивая в жаркой схватке черные и желтые, серые и зеленые, синие и огненные тона?.. Однако сейчас на стене тех «карнавальных» работ не было – были другие, и все равно не только ни одна из них, но и все вместе они не могли претендовать на полное проникновение в глубинную суть автора. Трудно ремесло художника!..
Да, так вот, шесть или семь автопортретов висело на стене, причем расположенных не линейно, а этак веерообразно, и в середине этого калейдоскопа, в логическом центре его висел необыкновенно живой поясной портрет молодой смеющейся обнаженной женщины с полуоткрытым ртом, с роскошными плечами и полной грудью, со светлой кожей в небесно-голубых, перламутрово-белых, лимонных рефлексах от яркого света и с рыжими, будто порывом ветра растрепанными волосами, и все это на вибрирующем зеленом фоне – древесных листьев ли или травы? Смотрела она чуть-чуть снизу вверх – в порывистом движении из полотна навстречу зрителю, с неожиданным поворотом шеи и тела, и от ее смеха, от игры золотых и зеленых тонов, откровенного эротизма и оттого, что этому подвижному женскому телу тесно в рамке – портрет выглядел густо насыщенным радостью и озорством, будто бокал шампанского – игрой пузырьков газа на свету; написан он был размашисто и вдохновенно, даже с удалью, в его обычной манере: сочным грубым мазком на грубом холсте.
Только войдя и ни слова еще не сказав, я впился в него глазами – во всей мастерской с ее хламом и всеми висящими и стоящими вдоль стен работами он, и только этот женский портрет сразу притягивал глаз, и лишь усилием воли я заставил себя повернуться и обрушить свое внимание на хозяина; но короткого взгляда на портрет хватило на возникший в мозгу водоворот мыслей – верный признак талантливой работы – пока мы с хозяином обнимались, обменивались любезностями и усаживались в кресла, чтобы наговориться о близко лежащем и наболевшем, прежде чем разговор зайдет о портрете – а что он зайдет, я уже знал. Во-первых, я сразу узнал портретный персонаж: это же Майя, Майка, его жена, тридцатилетней, примерно, давности, в полном расцвете, в апофеозе женской красы. Во-вторых, я сразу понял, что это одна из лучших, если вообще не лучшая, на пределе его возможностей, работа на фоне добротного среднего уровня: таких, как он, художников в городе наберется с полдюжины. Но не больше… Странно как: столько усилий, потуг самолюбия, болезненных, может быть, сомнений, чтобы изобразить, наконец, себя – и так и не преодолеть некоего барьера, и осознавать свою беспомощность (тому доказательство – не один, а все шесть или семь автопортретов, без всякого пиетета, нарочито-небрежно разбросанных по стене), и – единым порывом, на единственной грубой холстине раскрыть, как свежий, сочный садовый цветок, истинный образ молодой женщины, затмивший все его автопортреты разом. И он ведь тоже это осознает, если придал ему такой солидный эскорт из двойников своего «я»…
Третье, что я подумал: место этой холстинке, конечно же, в приличном музее, и не на худшем месте, какое она непременно когда-нибудь займет, когда ее, наконец, заметят серьезные люди, если до того на нее не положит глаз и не выманит какой-нибудь из новых неандертальцев с мошной – только потому, что на ней «голая баба». И назвать холстину так и надо: «Майя», – именем древней богини, и название сразу приобретет глубину, главный, тайный смысл которой в том, что радость и полнота жизни – всего лишь игра сонной фантазии божества, краткий счастливый миг, фата-моргана…
И, кажется, последнее, что я подумал: сколько же, интересно, этой холстине лет? Если тоже тридцать – так почему я ее не видел раньше, почему не помню, и в чем секрет ее свежести, будто написана только вчера? А если только вчера – как смог он совершенно перевоплотиться в себя того, дерзкого, молодого, и так искусно имитировать ту непосредственность, тот праздник души, в каковом мы, главным образом, и пребывали в те баснословные года, даже не сознавая того сами?
И когда уже наговорились и расслабились от выпитого, я повернулся к стене, на которую он поглядывал, и без обиняков – чтобы уж разрешить для себя все загадки и сомнения – кивнув на портрет, спросил: знает ли хоть он ему цену?
– Да, – без ложной скромности сразу ответил он.
– Музейщики видели?
– Видели. Выманить хотели. Да успеется; похоронят меня – тогда.
– Где ты ее раньше-то держал?
– Да не велела показывать никому, и я – по-честному: запрятал так, что и сам забыл. Раскопал вот теперь, любуюсь. Скажи: были ведь и у нас прорывы – не все же ведь одна серость была, а?
Я согласился. Спросил только:
– Холстине лет тридцать, да?
Он лениво пошарил в своих синапсах.
– Тридцать два, если точно… Та еще история!
Ему явно хочется развлечь меня. Или эта словоохотливость – тоже от ветхости?.. Стало вдруг понятно, как безрадостно он одинок.
– Давай, – говорю я, – историю.
Он налил еще по маленькой, чокнулся со мной, выпил и закурил. И охотно начал, вяло улыбаясь проблеску воспоминания и уже неотрывно глядя на портрет:
– Да-а, тридцать два года назад. У нас первый юбилей совместной жизни был, десять лет. Деревянная, что ли, свадьба? Тогда мы еще дружно жили, и решили отметить. Я как раз за заказ деньги шаровые взял. «На, – говорю, – купи себе нарядов, вроде как мой подарок тебе, ну и на стол чего-нибудь там сообрази». Здесь же, в мастерской, решили отметить, и никого не звать – наш с ней интимный, можно сказать, праздник. «Хорошо, – говорит. – Только позволь в парикмахерскую зайти, прическу сделать?» Я плечами жму: делай, что хочешь, хоть наголо брейся – деньги твои. А у нее и в заведении не было в парикмахерские ходить – умудрялась как-то сама себя перед зеркалом обкарнать: скромно жили, – а тут какая-то парикмахерша в Москву на конкурс съездила, приз привезла, ну и поперло к ней бабье: просто бум начался, и моей, видите ли, надо – никак не думал, что она этим дурацким модам подвержена… Ну, короче, уборку сделал, сбегал, вина купил, цветов охапку, расставил по вазам. Тут она подруливает с сумками, в обновках, шуршит вся, довольная. А голова в косынке. Срывает ее единым махом: «Вот, – говорит, – пожалуйста!» Такой, я тебе скажу, я еще не видел мою подругу. Лето, солнце, цветы – и она посреди всего этого, в каком-то особенном наряде и – с прической. Не помню уж, что у нее там на голове было: этакое светлое что-то из прядей, локонов, лака; лицо в макияже, но – не грубо, а хороню, со вкусом: тени, веки, рот. Я так и сел: «О-о, да ты у меня – красавица! Эк тебя расписали-то!» Знал для себя, что собой недурна: лицо без изъянов, сложена что надо – буйно она тогда цвела в свои тридцать, но что так хороша – и не подозревал. «Ты, – говорю со смехом, – теперь такая, что даже страшно: обнять боюсь». – «Не бойся, – говорит, – я все та же». Ну, садимся, пьем, болтаем, а я все смотрю на нее и смотрю. «Чего смотришь?» – спрашивает. «Да вот, – говорю, – узнаю и не узнаю». «Ах, не узнаёшь?» – хохочет; она вообще, как выпьет, озорная становилась; сбрасывает с себя все донага и говорит: «Теперь узнаешь?» Я тоже мигом – все с себя, в охапку ее – и на тахту… И – будто с цепи сорвались, просто сумасшествие какое-то; но божественное, я бы сказал, сумасшествие: на нас такой дикий голод сексуальный напал – не можем друг другом насытиться, и все тут! Думаю: пора остановиться; отстранился, сел, закурил; а она вся аж сияет от пота, усталая, счастливая – тянется ко мне, гладит по бедру; смотрю на нее, и меня вдруг – словно огонь прожег. Говорю ей: «Сиди так!» – вскакиваю, в чем мать родила, тащу мольберт, ставлю чистый холст, какой был, быстро краски на палитру давлю, только пустые тюбики в угол, как орехи, отлетают, и – пошел писать… Ей надоест позировать, начнет дурачиться, язык показывать – я рычу на нее: «Сиди смирно!» – у меня запал, я аж дрожу, как спортсмен, который на рекорд идет. И вот чувствую: не могу главного ухватить, этого своего ощущения торжества, животной какой-то ярости жить, жадности, полноты счастья, жизни, любви, страсти, и в то же время раздвоения своего, глупой тоски по чему-то еще, чему нет имени, когда все, кажется, уже есть – и все это должно выстрелить в том портрете! Чувствую, мешают мне эти ее локоны, эти ее боевые краски на лице – не моя она! Говорю: «Иди в ванную, смывай к черту макияж, расправляй прическу!» Не хочет. А я злой, когда работаю – она это знала. Хватаю ее за руку, тащу в ванную, и – под душ, сам ей все смываю. Ну, хохочем тут оба, дурачимся опять. Сам вытер ее, чтоб быстрей, несу на руках, снова ее – на лежанку, и – дальше. Чувствую, идет дело! Я аж пою от радости. И вот так три дня мы с ней этот портрет делали. Без передыха. Не работа – праздник! Пишу-пишу, устану; она мне: «Иди ко мне!..» Ну, накувыркаемся опять, отдышимся; тут голод подступает – мы за еду; набросаемся – и снова я за мольберт… Было времечко: жизнь как бикфордов шнур горела – жгли почем зря с двух концов, в прямом смысле с двух. Сколько же это энергии из нас перло: казалось, подключи к нам гирлянду лампочек – только полыхнут, и дым пойдет! Той энергии, что я за день тратил, теперь на месяц хватает… – в его интонации сквозь сожаления сквозит тайное восхищение собою, тем…
После его рассказа хочется помолчать; я повернулся к стене с «иконостасом», и мы вместе смотрим на женский портрет.
– А вдомек тебе хоть, что это – шедевр? – говорю.
– Может быть, может быть, – уклончиво отвечает он, щурясь и снова вглядываясь в работу. – Скорей, она сама была шедевром тогда. Я – лишь точный копиист.
– Не такой уж и точный, – говорю. – Вещь самодостаточная. Явный вызов природе, и счет в схватке – один-ноль. В твою пользу, старик! В твою пользу.
– А вот чего хотел – так и не смог, – бормочет он, упрямый, скрипучий, сквалыжный он человек…
Но уж если говорить о нерукотворных шедеврах мгновений, первенство я бы отдал – вспомнил теперь! – виденному мною здесь же, в этой самой мастерской, может быть, в то же самое время, тридцать с чем-то лет назад – просто нет в памяти ориентиров, к которым бы мог точнее привязать тот эпизод… У памяти странное избирательное свойство: не держит плохого, отсеивает лучшее, словно золотые слитки и чистой воды бриллианты из серой породы, еще и высвечивая их некими неимоверной силы лучами, и они горят в памяти, согревая бедную, суровую, обобранную нашу молодость (впрочем, мы и не знали, что мы бедные и обобранные, и были веселы, даже счастливы порой в нашем неведении).
Посередине июльского дня – жара, помнится, была страшенная! – забежал к нему в мастерскую; он не запирался, когда работал, как иные: слишком ценил общение, предпочитал его работе и тотчас же, хоть ненадолго, но прерывал ее, как только появлялся кто-то из друзей, или продолжал, болтая, работать; вот и в тот раз я, как обычно, не стучась, толкнул дверь; она подалась, и я прямиком вперся через прихожую в самоё мастерскую; огляделся – никого; всмотрелся против света в дальний угол, где тахта, и – Бог ты мой! – замер, вкопанный: на ней лежали они оба, он и Майя, совершенно голые, и, обнявшись, крепко спали, сморенные, видно, актом близости и полдневной духотой «сиесты», забывши даже запереть дверь; рядом – этот самый столик с винной бутылкой, два стакана, какая-то снедь на нем… И как-то все это вместе было так целомуренно и прекрасно: их обнаженные тела, сплетенные в объятии, их крепкий сон, жаркий лучистый свет в окна, преображенный в некий золотой ореол над ними, и этот незатейливый, суровой простоты натюрморт рядом, – что я, отрешившись от неловкости, оттого что застал их в таком вот положении, замешкался, залюбовавшись всем этим как готовой картиной, которой не хватает лишь роскошной рамы, постоял две или три секунды, повернулся, вышел на цыпочках из мастерской и тихо прикрыл дверь. И долго потом – сколько дней, не помню – стояла передо мной эта картина, непревзойденный шедевр великого мастера, жизни, и в глазах моих, чувствовал я, не улыбка была, хотя бы и лукавая, оттого что подсмотрел нечаянно, чего не след, а стоял все это время в глазах некий свет – удивления или озарения? – затмевая все остальное. Не в теме ведь дело-то, банальной, затрепанной – а только в этом свете, который затмевает всё и оправдывает собою все издержки банальности.
Потом вдруг пришло в голову: а не притворились ли они, не разыграли ли передо мною спящих – ведь им, застигнутым врасплох, ничего и не оставалось другого, как замереть? Но это уже не имело значения – они сами и та картина, то видение существовали в моем сознании как-то раздельно. Так ни ему и ни кому бы то ни было о том случае и не рассказывал никогда. А потом видение потихоньку стерлось, заслонилось, ушло в подполье, лишь редко-редко всплывая в памяти.
И все держал его за лучшее, что пришлось видеть, за некий шедевр из творимого жизнью, перед которой безнадежно слаб самонадеянный человек-творец. И только теперь, перед этим вот портретом, понял: нет, не шедевр то был; видение так и осталось видением, мимолетностью, даже во мне, единственном зрителе, оставив легкий след, который умрет со мной – а только эта вот сотворенная руками грубая, простая вещь, которая, безусловно, займет когда-нибудь свое место в музее – не в столичном, конечно, где слишком много на это место претендентов, суетно толпящихся с жаждой приобщиться к бессмертию – а в нашем, городском, скромном и тихом. Оттого что автор его безвестен и обойден вниманием заслуженных и незаслуженных, но бойких мастеров и высокомерных критиков, шедевр ведь не перестает быть шедевром. Пройдут века; не только имя моего дремучего приятеля ничего не скажет потомку – время сотрет память даже о его внуках, которые теперь орут в его квартире; может быть, целые народы, ныне цветущие, уйдут в небытие, и ничто более: ни дома и заводы, ни танки и сверкающие автомобили, ни деяния и речи политиков, ни власть людей и денег, – ничто это не расскажет о нас: все рассыплется в прах: дома, люди, газеты, машины, деньги, – а расскажет только эта вот безмолвная, излучающая сродни солнечному свет картина, которая будет висеть где-нибудь в углу, среди музейной тишины; к ней подойдет одинокий посетитель, и скромный этот холст отразит на него свет нашего мира, нашей молодости, того, что было свободным, буйным и возвышенным в наших душах посреди скудной, убогой жизни… А они будут, эти посетители – я уверен в том, вопреки мнениям самонадеянных компьютерщиков, что компьютер кардинально изменит человека, что только компьютер будет царить в мире – потому что, чтобы выжить, человек, освоив все эти виртуальные штуки, должен будет неизбежно вернуться к старым, негромким, но надежным, как хлеб, ценностям: к книгам, картинам, к неспешному размышлению о смысле бытия.
И так вот сидим с ним не знаю сколько и смотрим на портрет смеющейся женщины; потом я поворачиваюсь, и мы продолжаем нашу беседу, но я думаю в это время уже о том, что нет, ничто не зря на этом прекрасном, несмотря ни на что, свете; и слава Богу, что есть среди нас те, кто сумел выразить себя, и через себя – нас, и оставить наш скромный опыт потомкам; может быть, и нашим горьким опытом тоже и нашими трудами мир станет чуточку добрей и умнее?
2004 г.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?