Читать книгу "Игры в бисер"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Идиллия тем хороша и тем ужасна, что всадники Апокалипсиса не знают к ней дороги. Лишенная глада, мора и войны, идиллическая жизнь оставляет нас наедине с самым беспощадным врагом – временем. И уже от этого противника никакие ужасы не могут нас заслонить.
Гоголь, впрочем, так сладко описывал безмятежное, органическое, растительное бытие старосветских помещиков, что мне никогда не надоедает читать про этот уютный Эдем, даже зная, чем все кончится.
Фетиш
Книги и вещи
1. Фронт
– Что вы сейчас читаете? – спрашивают у меня все кому не лень. И я понимаю, что это вопрос с подковыркой. Он подразумевает, что, несмотря на обстоятельства, я по-прежнему читаю книги. А значит, отворачиваюсь от крово-точащей (буквально) реальности. И как бы близко книга ни подходила к происходящему, автор – если не вымыслом, то умыслом – защищает от настоящего, что и делает меня не беженцем, а беглецом.
Но именно это и оправдывает книгу: она предоставляет временное убежище – как храм, церковь или заповедник, где охотятся только браконьеры.
Французский славист Жорж Нива рассказывал мне, что во время войны в Алжире он не мог читать книги – приходилось слишком часто отрываться от сюжета. Зато в окопах хорошо учить языки. Сам Нива занимался грузинским и очень жалел, когда в госпитале, где он лежал с тяжелым ранением, у него украли учебник. Лотман говорил примерно то же самое, но на фронте он зубрил французский.
Сам я ни в какой армии не был, потому что в семнадцать лет удачно заболел менингитом и с тех пор не годен для службы в любой стране мира. Но, как каждый шпак, я люблю рубашки с погончиками и батальную прозу. Из последней я вычитал главным образом сведения об абсурдности войны. Об этом написали все лучшие: от Толстого до Хемингуэя, который сделал героем своего военного романа дезертира – вслед за Горацием:
Ты помнишь час ужасный битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся! как бежал!
Литературе кошмар войны открывается не в массированных атаках ужасов, а в штучных подробностях. У Ремарка в самом знаменитом из антивоенных романов “На западном фронте без перемен” появляется бабочка, сидящая на черепе. И это не символ скоро-течности с самурайского шлема, а рядовая деталь батального пейзажа.
Но сегодня нас успешнее пугает кино, как это случилось с картиной “Спасение рядового Райана” в первые двадцать пять минут, не отягченные политикой. Снимая фильм в жанре бескомпромиссного натурализма, Спилберг спасает не столько рядового Райана, сколько реальность крови и смерти, погребенную под электронными играми нашего времени.
На поле боя тут нет места любви и жертве, правде и состраданию, рыцарскому героизму и стратегической игре, то есть всему, что оправдывает войну в глазах историка, поэта и художника. Истерически страшным войну делают не оторванные ноги и выдранные кишки, а дикая случайность сражения, где царит бессмысленная, бесчувственная, безнравственная теория вероятности. В нечеловеческой лотерее не остается времени для прошлого и будущего, есть только настоящее, и его немного.
Понятно, что такая война никому не нравилась, – кроме Эрнста Юнгера. Лучший немецкий воин Первой мировой, он написал бестселлер и пацифистов, и милитаристов – “В стальных грозах”. Из этого бесконечно жестокого сочинения я узнал, что с трудом поправляясь в госпитале после четырнадцатого тяжелого ранения, Юнгер жалел только о том, что, прорываясь из окружения, потерял любимую книгу, с которой не расставался на фронте. И это была не “Илиада”, как у Александра Македонского, и не Библия, как у многих других, а “Жизнь и мнения Тристрама Шенди”, ироничный и дурашливый эпос Лоренса Стерна, где биография главного героя добирается до пяти лет лишь к концу толстого тома.
Я часто думаю об этом примере, пытаясь в мрачные дни понять, какие книги могут нас защитить, отвлечь, исправить. С последним хуже всего – мы часто любим одни и те же книги, что и лютые мерзавцы: Гитлер обожал греков, Сталин читал Гёте. Да и мои книги попадают в руки тех, которым я не подам руки.
Книга нейтральна к морали, даже если она за нее сражается. Книга беспомощна, ибо не в ее силах защититься от палаческой интерпретации. Книга бесполезна, потому что она никого еще не остановила. А когда нам (или Бродскому) кажется иначе, это значит лишь то, что нас сбивает с толку предубеждение профессионалов – если не писателей, то точно читателей.
Все мы, во всяком случае все, кого я встречал, выросли в непоколебимой уверенности в том, что книга служит оберегом. Само ее присутствие – даже не в голове, а в доме – обеспечивает духовный рост и улучшает национальную карму. Книжная полка – своего рода алтарь, где живут тихие фамильные лары, на которых нельзя рассчитывать в крутую беду, но можно положиться в серые будни, из которых и состоит жизнь.
Мне она казалась невозможной без книг, пока не выяснилось, что они стали бестелесными, оставив после себя бумажные трупы, истлевающие в моей семитысячной библиотеке.
2. Буратино
– Возьмите за четыре сольдо мою новую азбуку.
– С картинками?
– С ч-ч-ч-чудными картинками и большими буквами.
– Давай, пожалуй, – сказал мальчик, взял азбуку и нехотя отсчитал четыре сольдо.
Буратино подбежал к полной улыбающейся тете и пропищал:
– Дайте мне в первом ряду билет на единственное представление кукольного театра”.
В “Золотом ключике” мы находим один из первых отчетов о победе видеократии над логоцентризмом. Буратино знал, что делал. Он перескочил из докультурного прошлого (полена) в постгутенберговское будущее, в котором мы живем. Но антагонизм гла́за и сло́ва не наше изобретение. Греки богов видели, евреи Бога слышали. Борхес объяснял это различие читательским восприятием. В классической литературе важно содержание, в священной – всё: “Святой Дух снизошел до литературы и написал книгу, в которой нет ничего случайного”.
Такая книга несравненно важнее того, что в ней написано. На ней можно клясться и присягать, по ней можно молиться и гадать, она может служить амулетом, наследством, капиталом и, конечно, произведением искусств. Каждый раз, когда книга оказывается шире своего содержания, ей придают сакральные черты. Особенно тогда, когда ее сжигают или за нее сажают. Преследование добавляет книге прибавочную стоимость, вырастающую за счет риска, как в случае с “Архипелагом ГУЛАГ”, за который сидел в Мордовии мой босс и товарищ.
Такая книга превращалась в метонимию высшей правды и в доказательство ее существования. Для неверующих любая книга – вещь, но для фанатиков она, как мощи святых, свидетельствует о вечной жизни, где царит разум и цветет красота. Я знаю об этом, потому что сам был в этой секте, и на память о культе сохранил книги трех поколений.
3. Реликвия
Для рукописной Библии требовалось стадо в пятьсот голов. На разворот с картинками уходил теленок. Шкуры неделями вымачивали в бочке с известью, потом растягивали на деревянной раме, драили пемзой, вычищали скребками из костей ската. И с каждой операцией пергамент становился все дороже. Опытный переписчик мог закончить страницу в день. Гениальному, такому, как рекордсмен Ренессанса Антонио, удавалось переписать за год 600-страничную “Историю Флоренции” дважды.
Поэтому в Средние века книги были движимым имуществом. Они считались дорогим украшением, облагораживающим хозяина и его жилье. И хранили книгу не так, как мы, – стоймя, на полке среди других подобных, а так, как теперь в музеях: раскрытой, на специальной подставке, в красном углу – на зависть гостям. Богатую библиотеку князя составляли сто, двести, от силы триста томов, и каждый имел свое лицо, а не только душу. Содержание так вливалось в форму, что возникал нерушимый синтез.
Перелистать такие книги теперь доверяют куратору в белых перчатках, орудующему костяной палочкой. В нью-йоркском музее Клойстерс он переворачивает страницы по одной в день. Однажды мы пришли сюда с поэтом Львом Лосевым, чтобы рассмотреть готический Часослов.
– Вот как, – сказал он не без зависти, – надо уважать слова.
– Но ведь эти обращены к Богу, – заметил я.
– Как и у всех настоящих поэтов, – закрыл тему Лосев.
Я не нашел, что возразить. Как у всех советских читателей, у меня сохранилось трепетное отношение к книгам. Его создавали интеллектуальный голод, государственная цензура и архаическая вера. На своего владельца книги отбрасывали горний свет. Для нас она была материальным залогом всего трансцендентного. Я не хочу сказать, что мы их не читали, но точно, что не все. Наши книги делали нас лучше и своим присутствием. Самим существованием они демонстрировали непреложный факт наличия иной, высокой и таинственной реальности. Зная о ней, мы легче переносили “свинцовые мерзости” власти.
В рамках этой метафизической системы действовала столь же сюрреальная экономика.
– Почему, – спросил навещавший СССР Гарсия Маркес, – мои книги у вас нельзя купить?
– Потому, – ответили ему, – что в стране не хватает бумаги.
– У вас нет бумаги, – удивился писатель, – чтобы печатать деньги?
Он был прав: книги и были нашими деньгами, единственной реальной, конвертируемой валютой, которую можно было обменять на не совсем земные ценности.
Сейчас я уже не могу отчетливо вспомнить, что именно мы надеялись вычитать в вожделенных книгах, но точно знаю, что они дарили надежду на пропуск в лучший мир. Страх остаться без него возвращал книгу к ее истоку и к ручному труду. Я знаю и люблю даму, которая двести раз перепечатала “Собачье сердце”, совершив подвиг, достойный бенедиктинца из скриптория.
4. Библиотека
Чтобы перебраться в Америку, нужно было заплатить родине отступные. За то, чтобы избавиться от опасного и, прямо скажем, нелюбимого гражданства, приходилось отдать по 500 рублей на нос. Чтобы рассчитаться с СССР, мы продали всё: протертый двумя поколениями ковер, телевизор, который в те времена включался на “Саге о Форсайтах” и выключался после нее, магнитофон вместе с крамольными записями Высоцкого, Окуджавы и сестер Берри, даже кактус до потолка, который мы несли в комиссионку, закутав в уже ненужное пальто.
Но главным товаром была библиотека. Мы разделили ее на две части. В первую вошел неприкосновенный запас, книги, без которых жизнь на чужбине не представлялась возможной: трехтомник Белинского, девять томов Герцена, четыре – Писарева, пугачевские указы, полный Фонвизин. Я до сих делю с ними дом – с благоговением и удивлением.
Вторая часть библиотеки была обречена на продажу и включала любимое: Джек Лондон, Майн Рид, О. Генри и еще сотни книг, на которых мы все выросли, а теперь, как старую собаку, со слезами отдавали в хорошие руки. Покупатель, молодой офицер, нашелся сразу. Ошеломленный выбором, он, не торгуясь и не задавая вопросов, заплатил невообразимую сумму, которую я до тех пор не держал в руках: 1000 рублей.
– Теперь, – сказал он, – жизнь удалась: куда бы ни услали, я не пропаду.
Прошло почти полвека, и офицеры – другие, но этого я часто вспоминаю, чтобы понять, кем мы были и почему.
5. Фетиш
Развод содержания с формой начался пять веков назад – с открытия книгопечатания. Вместо одной страницы в день типография выпускала триста, что тоже было непросто.
Возможно, я был последним, кто этим занимался. Когда сгорела нью-йоркская газета “Новое русское слово”, где мне довелось работать метранпажем, нам пришлось ее выпускать в допотопной эмигрантской печатне “Луна”. Там я вручную собирал заголовки – по буквам, как Гутенберг. Это была кропотливая и нудная работа, зато в наборной кассе встречались диковинные шрифты, в том числе харбинская кириллица, стилизованная под китайские иероглифы.
Рукописные книги еще долго конкурировали с печатными, ибо вторые радикально отличались от первых и не казались настоящими. Лоренцо Великолепный, меценат и эстет, велел переписывать привезенные из Венеции печатные книги, чтобы они не оскверняли его флорентийскую библиотеку.
Собственно, тогда и появился столь актуальный для наших дней вопрос о природе книги: она вещь или мысль? тело или дух? материя или идея?
Ответ дает прогресс. С тех пор, как многотомные библиотеки переехали в наши мобильные телефоны, легко предсказать, что мы – последнее поколение, которое не в силах расстаться с книгами. Им сегодня нужна другая роль.
Технология чтения меняется так стремительно, что ему уже нужно другое название. Аудиокниги стали отдельным искусством, требующим сложных навыков и от чтеца, и от слушателя, и от автора. Рассказанная книга отличается от написанной: она пятится назад к Гомеру.
Но и электронная книга только притворяется честной копией бумажной. Оставшись без переплета, она легко разнимается, разветвляется, иллюстрируется и обрастает комментариями, что благодаря Интернету делает ее безразмерной и непохожей на оригинал.
Ну и, конечно, толстые книги, этот хлеб читательского рациона, перестали быть книгами вообще, найдя себя – хоть и с переменным успехом – в сериалах.
Все это упраздняет библиотеку как склад потенциального чтения, но оставляет лазейку для книги как таковой. Ее последний шанс – вернуться к своему корню и опять стать вещью: нарядным объектом для любования, для художественной медитации, для утонченного наслаждения книжным искусством. Таких книг не бывает много, ибо они слишком дороги для массового тиража. Зато ими можно вновь украшать дом и жизнь, увидев в книге то, чем она всегда стремилась стать: фетишем культуры.
6. 451°f
Самый щедрый к книгам роман написал, конечно, Брэдбери. В советское время его шедевр считали гимном самиздату, теперь – реквиемом по бумажным изданиям, которые еще умели гореть, а не жить на экране в бестелесном эфире. Но по-настоящему фантастическое там – не знакомый нам тоталитарный режим, запретивший книги, а заменившие их люди.
Компания бродяг, скитающихся по глухим обочинам общества, – ходячая библиотека. В каждого из них влита та или иная книга, что превратило людей в переплеты для классики: “Все мы – обрывки и кусочки истории, литературы, международного права. Байрон, Том Пэйн, Макиавелли, Христос – все здесь, в наших головах”.
Читая про это студентом, я представлял знакомую картину: кучку наших интеллигентов, слившихся с прочитанными ими книгами. Независимо от Брэдбери такие людо-книги нашли себе место в ГУЛАГе, где начитанные зэки спасались от остальных тем, что “тискали ро́маны”, развлекая блатных эклектическими приключениями. Из них, например, получился пухлый роман Роберта Штильмарка “Наследник из Калькутты”.
В лагере я не был, только – в пионерском, но и этого мне хватило, чтобы оценить возможности, престиж и прибыль вочеловеченных книг. После отбоя они защищали меня от спортсменов и безжалостных. Бессовестно воруя и тасуя все, что я вычитал у Буссенара и Стругацких, я брал реванш за унижения на футбольном поле и самодельном ринге.
Став моей инкарнацией, книга распухала и зрела, выдавливая окружающее за человеческие пределы в завидный мир, где я бы хотел поселиться, когда бы не семья и школа.
Подозреваю, что о том же мечтали все, во всяком случае – авторы, завидующие своим героям, как я булгаковскому Мастеру. В конце романа он наконец нашел не просто покой, но и писательскую утопию. Уступив герою место, Булгаков поселил Мастера на полке с любимыми (между Гёте и Гофманом) книгами. Обратившись в одну из них, он обрел гарантированную вечность, ибо, что бы ни говорил Брэдбери, “рукописи не горят”. Э-книги, как теперь всем известно, тем более.
Глобус Украина
Контур и рельеф
1. Куба
Глобус словесности одновременно больше и меньше того обыкновенного, что стоял в каждом классе и мешал мне сидеть на уроках, подбивая с них сбежать. Выхода, однако, не было, и я уже в первом классе научился подменять недоступную географию вымышленной.
Литература обрастает мирами, которыми их авторы заполняют карту там, где еще никто не наследил. В детстве моя вторая география была такой же маленькой, как я. Она исчерпывалась “Таинственным островом” Жюля Верна, Марсом “Аэлиты” и “Швамбранией” Кассиля. Но с годами миры у меня копились, и я научился отличать фальшивые от настоящих. В первом жили Незнайка с “Витей Малеевым в школе и дома”. Другие, заманчивые, были продуманы до таких мелочей, что легко и охотно замещали действительность, которую мы так называем потому, что не знаем, как иначе ее описать и с ней справиться.
С тех пор я верю, что перемены в литературной географии – редчайший подвиг писателя. Равноценный открытию Колумба, он тоже обещает радикальное расширение ойкумены за счет неведомого.
У нашего поколения, как у того же Колумба, таким чудом была Америка – Южная, она же Латинская. Надо сознаться, что о ней мы не знали ничего, кроме, разумеется, Кубы. В школе она считалась аббревиатурой (“Коммунизм У Берегов Америки”) и носила псевдоним Остров Свободы. Как в писаниях древних путешественников, его населял легендарный народ: бескомпромиссно волосатые люди, называвшиеся “барбудос”.
Бахчанян рассказывал, что в период отчаянной дружбы Хрущева с Кастро один молодой харьковчанин выдавал себя за кубинца. Он отрастил бороду, купил берет, нарядился в куртку с погончиками и, как новый сын лейтенанта Шмидта, разъезжал на поезде, сходил на полустанках, кричал “Patria o muertе” и пользовался гостеприимством доверчивой провинциальной администрации, которая черпала знания о кубинцах у Евтушенко.
Тем разительное было потрясение от романа “Сто лет одиночества”. Колумбийская эпопея обрушилась на нас внезапно, подмяв собой армию отечественных читателей.
2. Макондо
В начале книги это поселок в двадцать хижин и триста душ. Макондо – остров, затерянный посреди бесчеловечной природы. Его окружают “джунгли без радости” и “море без конца”. Забытый Богом и картой, Макондо – тупик географии, дальше идти некуда, и дезертир истории – уже потому, что тут нет ни одной могилы. А “человек не связан с землей, если в ней не лежит его покойник”. Во вневременной идиллии Макондо можно было бы жить без вмешательства посторонних – если бы не цыгане.
Проводники прогресса и его тайные агенты, они пробираются в Макондо, чтобы потрясти местных чудесами науки и техники. Каждая новинка – знак из большого мира, о котором в этой глуши ничего не известно, кроме смутных слухов, распускаемых те– ми же цыганами.
Хитрая особенность привезенных ими волшебных вещей в том, что они кажутся чудесными лишь тем, кто о них ничего не знает и потому употребляет не по назначению. Наука неотличима от магии для невежд, которыми мы все являемся в той или иной области. Пришедшие будто из классической сказки вещи-помощники, однако, ничему не помогают. Магнит не притягивает золото, хотя и вытаскивает из реки доспехи конквистадора. Фальшивые зубы омолаживают старика, но не внутри, а снаружи. Астролябия не открывает новых земель, хотя и позволяет установить, что “земля круглая, как апельсин”.
Цыганская наука ведет в Макондо войну со здравым смыслом, утверждающим, что Земля, как видно любому, плоская. Цель прогресса, занесенного извне в Макондо, в том, чтобы принять абсурд в качестве закона природы. Но жить согласно ему не получается. Дары цивилизации в романе прекрасны сами по себе – как шедевры того магического реализма, которым заразил словесность Гарсия Маркес (называть его только фамилией матери – значит обзывать писателя бастардом).
С первых строк, с тех самых знаменитых, где “полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед”, читателю объясняют условия игры.
Макондо – это не место, а чудотворная точка зрения, превращающая банальное в волшебное. В плоских тропиках льда не может быть, но он все-таки есть. И стоит нам увидеть лед глазами обитателей Макондо, как картина мира смещается, впуская в себя иное измерение, отчего реализм становится магическим, а мы – соучастниками.
Так Гарсия Маркес победил наше недоверие: не отрицая действительности, а меняя взгляд на нее. В отличие от обильных образцов безответственного жанра фэнтези, в Макондо может случиться не что угодно, а только то, что следует внутренней логике книги и подчиняется строгим законам и неотменимым правилам. То, что они сильно отличаются от привычных нам, еще не делает их менее обязательными – даже тогда, когда на свет появляются хвостатые дети.
Собственно, атавизм присущ самой природе Макондо, где сохранялся первобытный обиход, пока в него не вторглась трагедия истории. Под ее давлением действительность, как это бывает в самых несчастливых странах, начинает течь, словно металл под непомерной нагрузкой (10 тысяч атмосфер).
Чтобы оправдать все невероятное в Макондо, Гарсия Маркес и тривиальное сделал менее правдо-подобным, более зыбким. Изобразив обычное – лед, магниты, астролябии и вставные зубы – чужим и фантастическим, автор выбил нас из привычного равновесия. Этим он подготовил читателя к тому фантастическому, что происходит в книге. Так Макондо наложился на карту Америки и перекроил ее на свой лад, исправив литературный глобус.
Впервые прочитав “Сто лет одиночества”, как я только тогда и умел – запоем, забывая о других людях и книгах, – я понял, что без Макондо мой мир уже не полон, и принялся искать ему подобные на контурной карте отечественной словесности, по– ка не сменил ее на рельефную, перебравшись в горы.
3. Чегем
“Сандро из Чегема” напоминает дерево, которое растет и не знает, когда перестанет. Этот извилистый, петлистый текст продолжал расширяться на протяжении многих лет. Но как бы ни менялась книга, она оставалась деревом Искандера. Платан не станет березой.
Еще “Сандро” напоминает постмодернистскую ризому (что-то вроде грибницы). В нем нет четкой иерархической структуры, как, скажем, и в “Одиссее”, куда Гомер мог бы вставить новые эпизоды, не разрушив целостности эпоса.
Искандер тоже пришел с Юга, из тех мест, которые греки называли Колхидой. В нашей словесности он представляет своеобразный феномен: нерусская литература на русском языке. Его южная и солнечная проза, как когда-то одесская школа, познакомила нас с другим языком, иной манерой мышления и – самое главное – новой страной на литературной карте. Искандер создал Чегем и стал Колумбом Абхазии.
В этих координатах разворачивается действие раздвоившейся книги. До большевиков Сандро был героем комического эпоса, с приходом советской власти Сандро стал героем плутовского романа. До революции время пребывало в эпической неподвижности. После нее – стремительно движется в газетную действительность, разменяв степенность “времени, в котором стоим”, на хаос времени, в котором мечемся.
Центральный конфликт Искандера – не столк– новение между старым и новым (у Ильфа и Петрова это называлось “верблюд, нюхающий рельсы”), а непримиримое противоречие между новым строем и вечным Чегемом. И ярче всего этот конфликт отражен в личности лучшего героя книги – буйвола по кличке Широколобый. В его образе сосредоточена правда Чегема, ибо, как сказал Искандер, только животные не лгут.
Широколобый – сама архаика. Чтобы читатель ощутил масштаб повествования, Искандеру нужно было отойти далеко назад. Прошлое Чегема простирается уже не в историю, а в природу. (Как у греков: кентавры, минотавры, сфинксы принадлежали наполовину животному царству.) И в эту бездну Искандер погружает своего героя. Все, что думает и переживает буйвол, – поток эпического сознания.
Но Широколобый, как и Сандро, сталкивается с романным слоем повествования, в котором действуют не звери, а люди. Человеческий разум противостоит животному таким образом, что на стороне буйвола, как и предупреждал Искандер, всегда оказывается правда любви, смерти, солнца, земли, воды. А все, о чем думают люди, – фальшь цивилизации, которая приводит к чудовищному преступлению – убийству буйвола, “оправданному” тем, что председатель колхоза выполнит план по мясозаготовкам и даст палачам в награду буйволиную ляжку.
Контраст между правдой эпоса и газетной действительностью проявляется в сцене встречи буйвола с трактором. “Странность трактора заключалась главным образом в том, что сам он ничего не мог делать или не хотел. Сам он, если его не трогать, все время спал. Он просыпался только тогда, когда на него верхом садился человек”.
Широколобый – тотем Чегема, его патриарх, идеал, ангел-хранитель и семейный, хочется сказать, портрет народа созданной Искандером страны. Ее самодельная карта висит над моим письменным столом. На листке – автограф автора: “С подлинным верно”.
4. Диканька
“Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, – писал его страстный поклонник, – строчащего на малороссийском том за томом «Диканьки» и «Миргорода»: о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках”.
Набокова можно понять. Считая, что национальными бывают только промыслы, он верил в универсального читателя, живущего всюду и нигде. Собственно, он сам таким был. Его английская проза лишена национальных признаков, которые обычно отличают австралийского писателя от канадского и британского от американского. Впрочем, его русская проза – тоже. Набоков создал эгоцентрический язык, на котором говорить негде и не с кем, кроме автора. Из набоковских книг, не в упрек им, нельзя скроить литературный Диснейленд, который можно – и нужно – было бы соорудить из того же Чегема.
Решусь сказать, противореча классику, что мне ранние повести Гоголя дороже “петербургских”. Ведь именно они расширили географические владения. Как Вальтер Скотт – Шотландию, как Киплинг – Индию, как Альфонс Доде – Прованс, Гоголь ввел свою родину и в нашу, и в мировую литературу, отчего обе стали лучше и больше.
Моя любимая “Ночь перед Рождеством” представляет всю Украину одной Диканькой, как Макондо – свою половину Америки. Выбранное Гоголем село – центр космоса, вокруг которого пляшут звезды. У Диканьки, как у планеты, была даже своя луна, пока ее не украл черт. И живет в ней красавица, лучше которой нет “и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки” (вспомним Ноздрева: “до забора мое, и за забором мое”).
Диканька – причина и смысл всего рассказа. Сюжетная интрига с черевичками выполняет служебную роль – как подвески королевы в “Трех мушкетерах”. И те, и другие ничего не меняют, они нужны, чтобы пустить повествование в ход, позволив нам любоваться задником: малороссийскими декорациями. У Гоголя они выписаны с дотошной точностью и восхитительными подробностями. Если Оксана жеманится перед зеркалом, то автор обязательно уточнит, что оно было “в оловянных рамках”.
Дело в том, что Гоголь сотворил Диканьку предельно конкретной, но и символической. Она помещается между телом и духом. На одном полюсе – шинок, откуда выходят “на четвереньках”, на другом – церковь, где “слышно было, как козак Свербыгуз клал поклоны”.
Будничная жизнь перетекает в праздничную, и граница между обыденным и сверхъестественным оказывается дырявой. Поэтому и черт здесь всегда рядом, иногда за спиной, но это – маломощный бес. С одной стороны, он справляется с природой – крадет луну и вызывает метель, но с другой – хилый франт, как всякий “немец”, он не может ни наказать, ни перехитрить кузнеца, вооруженного как физической, так и духовной силой.
Вакула – чисто сказочный герой, вроде Ивана– дурака. Его наивность – залог победы. Попав в Петербург, он, опрощая все ему незнакомое, интересуется, правда ли цари “едят один только мед да сало”, и замечает “вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами”.
Эти “хвосты”, кстати, напоминают о черте, спрятанном в карман, и служат разоблачающей приметой Петербурга, пышной и пугающей страны соблазна. Не только Вакула пялится на город, но и тот на него: “Ему казалось, что все домы устремили на него свои бесчисленные огненные очи и глядели”. А увидеть, как вскоре выяснит Хома Брут в “Вие”, – значит одолеть. Понятно, почему кузнец так торопится обратно в Диканьку. По сравнению со столицей она кажется раем или, другими словами, домом. Главная черта Диканьки – семейственность. Здесь всё родное и все родичи, даже скотина: “Две пары дюжих волов <…> мычали, когда завидывали шедшую куму – корову или дядю – толстого быка”.
Свернувшись в клубок, Диканька с ее пригожими девками и разбитными парубками, суетливым чертом и похотливой ведьмой, сварливыми бабами и их ленивыми мужьями, с жадной шинкаркой и трусливым кумом, жена которого “дралась только по утрам с своим мужем, потому что в это только время и видела его иногда”, составляют гармоничный и самодовольный мир.
5. Билингвы
Язык, на котором говорит Диканька, представляет проблему, имеющую политическое значение. Советская империя навязывала двуязычие своим подданным, благодаря чему многие билингвы (тот же Искандер!) стали прекрасными русскими писателями. При этом двуязычие было и выгодным, и ненавистным.
Такая смесь эмоций характерна для всех империй.
Лучший пример – англичане, худший – ирландцы. Считая первых поработителями, вторые пытались избавиться от языка колонизаторов. В независимой Ирландии гэльский язык насаждался с азартом и мучениями. Дети бастовали, учителей не хватало, книг тоже, депутаты в парламенте нуждались в переводчиках. Сдавшись обстоятельствам, писатели нашли другой выход. Они создали гениальную словесность: ирландскую литературу на английском языке.
Понять, что это значит, проще, чем объяснить. Все знают, что Йейтс был ирландским поэтом, Беккет – ирландским драматургом, а Джойс – ирландским прозаиком. Никто из них не владел ирландским языком, но ни один не считал себя англичанином. Вместо того чтобы сдаться метрополии, они завоевали ее на своих условиях. Бернард Шоу настаивал, что он пишет по-ирландски на английском. Джойс, в молодости подумывавший писать на гэльском, которого он, впрочем, не знал, отказался от этого намерения.
– Я отомщу английскому, – говорил он, – тем, что заставлю себя читать с ирландским акцентом.
Так оно и вышло. В среде профессиональных джойсоведов, куда я ненадолго затесался, бытует суеверие: зубодробительная книга “Поминки по Финнегану” станет понятной, если ее прочтет вслух настоящий ирландец. В том, что это не так, собравшихся убедила девушка из Корка.
Но в целом Джойс победил вместе с блестящей плеядой авторов вплоть до нашего современника Мартина Макдонаха. Ирландская литература отстояла свою независимость, пользуясь чужим языком, который она сделала своим. Об этом в ней говорят сюжеты, герои, специфический юмор, местный пейзаж, мифология, лексика и фонетика.
В результате многовековой борьбы с британским колониализмом появился парадоксальный феномен политического двуязычия. Английский разделился и вступил сам с собой в диалог. Возможно, это судьба любой империи, которая оставляет после себя неистребимое наследство: язык, годный и для того, чтобы с ней бороться. Вот так на развалинах советской империи сейчас рождается украинская литература на русском языке.