Текст книги "Фантики"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Акмеист леса
Шишкин
Иван Шишкин
Утро в сосновом лесу,
1889
Холст, масло. 139 х 213 см
Государственная Третьяковская
галерея, Москва
Из всех сюжетов для вышивания крестиком наибольшей популярностью пользуется “Утро в сосновом лесу” – картина, которую молва перекрестила в “Три медведя” с тем же артистическим пренебрежением к числительным, с каким Дюма назвал роман про четырех друзей “Три мушкетера”. Как знает каждый, кто пробовал, вышивка требует не только беззаветной любви к оригиналу, но и дзен-буддийского упорства. Поскольку медитация не бывает пошлой, все эти народные гобелены обладают внехудожественной ценностью. Они служат конденсатором жизненной энергии, которую любители фэн-шуй зовут “ци”, а остальные – как придется. Обычно на панно из мулине уходит четыре месяца, с “Мишками” – даже больше, но это еще никого не остановило, потому что мишки требуют жертв.
Шишкинская картина так глубоко въелась в кожу нации, что стала ее родимым пятном. Однако постичь тайну этого холста можно лишь тогда, когда мы на время разлучим лес с медведями. Сделать это тем проще, что звери пришли на готовое. Шишкин пригласил их на полотно, рассчитывая не столько оживить, сколько обезвредить свой бесчеловечный пейзаж.
Людям здесь и в самом деле не место – на картине его для них просто нет. Лес начинается, как поэмы Гомера: in medias res. Выпадая со стены на зрителя, пейзаж не оставляет ему точки зрения. Таким, обрезанным сверху рамой, мы бы увидели лес, глядя на него сквозь амбразуру дзота. У нижнего края ситуация хуже. Наткнувшаяся на границу иллюзии с реальностью земля, не выдержав напора, вздыбливается, опрокидывая старую – царскую – сосну. Обнаженные, выдранные с мясом корни, переломленный в поясе ствол, бурая увядшая крона – мрачная сцена лесной катастрофы. Ее свидетели – другие сосны – составляют мизансцену, удивляющую выразительностью позы и жеста. Одни отшатнулись, будто в ужасе, другая, в центре, напротив, остолбенела от случившегося. Те, что сзади, тянутся из тумана, чтобы узнать подробности. Каждая не похожа на других, да и на себя-то – не очень. Индивидуальность дерева схвачена с той почти шаржированной остротой, которая позволяет ему дать имя или хотя бы кличку. Сосны, конечно, того заслуживают.
Я тоже люблю и понимаю их больше других, потому что под ними вырос – на Рижском взморье, поросшем теми же, что и на картине Шишкина, балтийскими, медно краснеющими в скудном солнце соснами. Местные числили их в родственниках. Самым высоким соснам помогло уцелеть увечье. В Первую мировую их годами расстреливала артиллерия. Начиненная свинцом двух армий древесина уже ни на что не годилась, и сосны оставили в покое даже тогда, когда сюда пришли колхозы. Выжив, хвойные инвалиды переросли молодых, сохранив украшенную испытаниями осанку, что придает характер персонажам трагедии и героям пейзажа.
“Я, как сосна, – говорил Веничка Ерофеев, – никогда не смотрю вниз”.
Даже друзья называли стиль Шишкина протокольным, чему сам он только радовался, считая себя реалистом. Верность натуре, однако, Шишкин понимал буквально. Она включала каждую, по его любимому выражению, прихоть природы – невероятную, фантастическую, неправдоподобную. Собственно, из них и состоит любая реальность. Всякое собирательное понятие, будь то лес или толпа, – вымысел ленивого ума, облегчающий работу демагога и художника. Но Шишкин не видел за деревьями леса. Он писал их по штуке зараз, такими, какими они росли, не смешиваясь с соседями по сосновому бору, который тем и выделяется, что дает развернуться каждому.
Отправившись впервые за грибами в Америке, я был ошарашен ее непроходимыми лесами. Деревья сплетаются лианами и не дают пройти без мачете. Только откуда у меня мачете? Но когда от отчаяния я отправился в Канаду, то попал в тундру, где опять нельзя ступить шагу, не провалившись по колено. Так я оценил волшебные достоинства чистого бора, в который легко войти, но трудно выйти. Особенно родных Шишкину елабужских лесах, где, как писал юный художник, “вотяки справляли свои обряды в священном керемете, для которого выбирали самые глухие и живописные места”. Таким капищем могла бы стать и изображенная Шишкиным сцена с поваленной сосной. Растущее дерево – натура, сломанное – зачаток зодчества. Что бы ни говорил Базаров, природа – не мастерская, а храм, и человек в ней гость, а медведь – хозяин. Если каждая сосна у Шишкина – портрет, то нарисованные Савицким сусальные мишки и впрямь напоминают одноименные конфеты. Мохнатые зверьки ведут себя в лесу, словно в цирке. Для полноты впечатления медвежатам не хватает только велосипедов. Между тем, как мне рассказывали знакомые дрессировщики, медведь – последняя тварь, которой доверяют на арене. Поэтому лишь они и выступают в намордниках. Даже небольшие черные медведи, которые в изобилии водятся неподалеку от Нью-Йорка, представляют серьезную опасность для людей и смертельную – для детей. О чем свидетельствует происшествие на хасидском курорте, где неопытный медведь вытащил из коляски пахнущего молоком младенца. Еще страшнее, конечно, гризли, способные обогнать и убить лошадь. Правда, эти медведи не умеют лазать по деревьям, но от этого не легче, ибо гризли живут там, где нет деревьев. Наш, бурый, медведь в лесу занимает промежуточное, а в мифологии приоритетное положение. Пионерский дарвинизм, которому учил нас кукольный театр, уверял, что человек произошел от обезьяны, янки – от акул, русские – от медведей. Взрослые с этим и не спорили, считая родословную лестной. Медведь – ведь тоже царь зверей, но – народный, как Пугачев и Ельцин. В отличие от геральдического льва, он – свой. По отчеству – Иванович, темперамент – из Достоевского: водит компанию с цыганами, на праздник может сплясать. Главное в медведе – богатырская игра силы, которая сама не знает себе цены и предела. Она делает его неотразимым в гневе и опасным в любви:
Виновны ль мы, коль
хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Впрочем, на фантике резвятся другие – мультипликационные – медведи. Они пришли сюда, чтобы превратить пустой чертог в лесной интерьер – мирный, уютный, непригодный для людей, которые Шишкину, как сегодняшним зеленым, казались лишними. Попав за границу, Шишкин в Берлине похвалил каштаны, в Дрездене – закаты, в Праге – реку, а в Мюнхене вообще подрался, заступившись в пивной за отечество и сломав об обидчика шкворень. В Европе Шишкину не нравилась мертвечина прошлого. Зато природа, занес он в дневник, всегда нова, если “не запятнана подвигами человечества”. Шишкин считал настоящим искусством только освобожденный от сюжета пейзаж. Но в отличие от импрессионистов, подтвердивших правоту этого тезиса, он так старательно устранял со своих картин все человеческое, что исключил из них и собственный взгляд на вещи. Доверяя природе больше, чем себе, Шишкин считал, что она не нуждается в субъективной оценке, и писал так, будто его не было.
Лучшие офорты у Шишкина называются как стихи акмеистов: “Кора на сухом стволе”, “Гнилое дерево, покрытое мхом”. Но еще больше мне нравится он сам, особенно на портрете Крамского. Крепкий, высокий, в ладных сапогах без сносу, Шишкин похож на искателя приключений, первопроходца, путешественника: Индиана Джонс по пути в Елабугу.
Русская троица
Васнецов
Виктор Васнецов
Богатыри.
1881–1898
Холст, масло. 295,3 х 446 см
Государственная Третьяковская галерея,
Москва
Будь я конем, картина “Три богатыря” была бы мне иконой. Кони у Васнецова вышли лучше людей. Первые занимают на холсте больше места, чем вторые, и могут обойтись без всадников. Богатырские кони действительно сказочно красивы, причем той естественной красой, которой может похвастаться не всякая манекенщица. Не нуждаясь в сверкающих доспехах, они, как обнаженная прелестница в бархотке на картине Мане “Олимпия”, обходятся легкой и элегантной сбруей: кожаной на одной шее, золотой – на другой, с серебром – на третьей. То же с прической. Убранные с деланной небрежностью гривы развеваются по ветру, как локоны Венеры. Умные, с тонкими чертами лица (не морды же), они смотрят туда же, куда всадники, – за раму. Но зритель чувствует, что лошади видят и понимают больше. Оно и немудрено, если верить Юнгу, считавшему лошадь нашей внутренней матерью, аккумулятором интуиции, воплощением подсознательного знания, с которым не спорят, не соглашаются, а просто живут.
Конечно же лошади Васнецова играют аллегорические роли, но справляются они с ними без натуги, с той грацией, с которой звери представляют самих себя на воле, а не в геральдическом зверинце. Масть каждого коня определяет его происхождение: бурый – от бури, белый был облаком, вороной – ночью. Глядя на их волшебную стать, легко поверить, что они, как настаивают источники, кормятся огнем, несутся, как птицы, говорят, как люди, – и только правду. В богатырей поверить труднее. На первый взгляд они кажутся высланным в дозор передовым отрядом. Фокус, однако, в том, что за ними нет армии. Вернее – они и есть армия. Другой не нужно, ибо по мерке эпоса три богатыря равны одной орде. В этом, собственно, суть геополитической грезы фольклора. На Руси, в стране, лишенной естественных границ в виде скал и морей, защитой должны служить заменяющие горы и похожие на них богатыри. Своими плечами они создают русские Фермопилы, мимо которых врагу ни пройти, ни проехать. Это – передвижная граница: та земля своя, где оставил след богатырский конь. Васнецов, впрочем, оборонительную тактику предпочел атакующей. Его богатыри стоят, а не скачут. Их мощь – статичная, энергия – потенциальная, сила – непреклонная: попробуй сдвинь. Они – живая крепость. Поэтому другой архитектуры на холсте и нет. Разве что могильник, дающий понять, чем все кончается, когда никто не стоит на страже. Чтобы увести зрителя в допотопную древность, Васнецов показывает, что богатыри защищают не село, не город, а пустой ландшафт. Родная география тут еще не стала историей, но уже намекает на нее.
На заднем плане – колыбель славян. Это – дремучий лес, который, по словам Тацита, был варварам родиной, храмом и убежищем. Перед ним – чисто поле, готовое для сельского хозяйства. Это – целина, ждущая сохи и зерна, чтобы дать всходы светлого будущего. О нем мы можем судить по вынесенным вперед елочкам-подросткам, трогательным в своей временной – пока не выросли – беззащитности. За такими деревьями уже нельзя разглядеть леса. В отличие от непроницаемой для врага и глаза чащи, тут растет роща – собрание особей, союз индивидуальностей, обладающих неповторимым убором ветвей и рисунком профиля. В этой поучительной панораме расположились богатыри – в самом центре, то есть посредине. Выйдя из первобытных дебрей, они остановились на пороге истории, но не переступили его. За них это сделал Васнецов.
Современники видели великую заслугу Васнецова в том, что он спас отечественную живопись от опостылевшего жанр с его вечным “кабаком у заставы”. Вслед за прерафаэлитами, но независимо от них Васнецов решил заменить пошлую прозу народным вымыслом. Вместо “свинцовых мерзостей русской жизни” он хотел писать ее пестрые фантазии. Однако уже первые критики попрекали художника общим грехом русской школы – бескомпромиссным реализмом. Дело в том, что сказка не бывает правдоподобной, былина – тем более. Эпические сказания, как учило модное тогда мифологическое направление, служили нашим предкам неточными, но убедительными науками. Туча стала великаном, солнце – героем, луна – героиней. Превращаясь в людей, явления природы перенимали их мотивы и внешность, но только отчасти. Поэтому искусство древних условно и универсально. Так, скифская баба обозначает сразу все: это – и жена, и мать, и сыра-земля. Но Васнецов слишком долго был передвижником. Его богатыри не столько сказочные, сколько исторические персонажи. Художник опрокинул эпос в психологию, снабдив каждого героя подробным, как в прозе, характером. Пользуясь статичностью фронтальной композиции, где живой – один ковыль, художник дает нам вволю налюбоваться на своих богатырей, застывших в парадной позе, словно на снимке провинциального фотографа.
Добрыня, несомненно, рыцарь и джентльмен. Благородная посадка, вызолоченные стремена и, конечно, меч – гордое оружие княжича, варяга, аристократа. Сразу видно, что такой, как в “Великолепной семерке”, не тратит лишних слов – разве что брови нахмурит. Илья Муромец рядом с ним – как Власов или Жаботинский. Сила его пропорциональна весу и большому по тем временам росту (177 см – если судить по мощам в Печерской лавре). Будучи крестьянином по рождению и призванию, Илья – ядро обороны. Соответственно, он вооружен не мечом, как профессиональный воин Добрыня, а булавой, выигрывающей в эффективности за счет разборчивости. Алеша Попович – слабое звено отряда. Он – начинающий герой, так сказать, комсомолец от богатырей. Еще не умея целиком отдаться ратному подвигу, Алеша занят своими мыслями. Взгляд – отсутствующий, поза – расслабленная, сам черняв. Да и снаряжение его сомнительно с точки зрения эпической доблести. Лук по Гомеру – неполноценное оружие, ибо стрела исключает отраду настоящего бойца: рукопашную. Простодушный зритель может всего этого не заметить, ленивый – не знать, но каждый оценит крепкую мужскую дружбу трех богатырей, у которых нет ничего общего, кроме защиты отечества.
Если Васнецов и не смог возродить фольклор, он сумел его породить. Картина “Три богатыря” вернулась туда, откуда вышла, сама став источником устного народного творчества. Больше всего анекдоту понравилось то, что богатырей – трое. Образуя симметричную, устойчивую, как пирамида, фигуру, они дополняют друг друга, составляя минимальный, но исчерпывающий любую ситуацию сюжет. У каждого богатыря свое амплуа. Универсальное, неповторимое и расплывчатое, оно позволяет троице пускаться в любые приключения и выходить сухими из воды и целыми из схватки. В том числе и тогда, когда анекдот сталкивает трех богатырей с их галльскими братьями – тремя мушкетерами: Илью Муромца – с могучим простаком Портосом, Добрыню Никитича – с изящным Атосом, Алешу – со смазливы Арамисом, который тоже был своего рода поповичем.
В советской традиции васнецовские богатыри преобразились в трех незадачливых уголовников, которых замечательно воплотили на экране Вицин, Моргунов и Никулин. В новой России богатырей опять принимают всерьез – младоязычники. Во всяком случае, в интернете, склонном поощрять любые отклонения, я нашел адептов культа трех богатырей, которым они поклоняются, как сказано в ссылке, “во всеславянском святилище Перуна, что стоит во Невограде (Санкт-Петербург), на святой горе между улицами Ярослава Гашека и Бухарестской”.
По вертикали
Суриков
Василий Суриков
Переход Суворова через Альпы в
1779 году. 1899
Холст, масло. 495 х 373 см
Государственный Русский музей,
Санкт-Петербург
Из семи великих исторических картин Сурикова “Переход Суворова через Альпы” считается наиболее патриотической и самой слабой. Но мне, как и нашему букварю, она всегда нравилась больше других, ибо содержала очевидную тайну. По-моему, это самая непонятная и непонятая картина во всем отечественном каноне. Можно ли считать триумфом полководца отступление его армии? Следует ли отнести к батальному жанру полотно, забывшее изобразить противника? Завидна ли судьба русских солдат, срывающихся в швейцарскую пропасть? Что они вообще тут делают? Обо всем этом спорят историки, но не зрители, которые знают одно, а видят другое. Странности суриковской картины не ограничиваются содержанием и начинаются с формы. Узкая и длинная, картина никак не подходит к нормальной стене. Ее уникальный, если не вспоминать китайских свитков, формат – уже трюк, задуманный для того, чтобы вовлечь нас в движение, заразить головокружением и сбить с панталыку. Торжество вертикали над здравым смыслом утрирует географические и политические обстоятельства сцены. Русские здесь – посторонние. Они пришли из степной, горизонтальной державы: тут негде укрыться ни глазу, ни врагу. Уроженец далекого Красноярска, Суриков знал толк в расширении и верил в две силы родной истории. Одна – центробежная – вела его Ермака на завоевание Сибири, другая – центростремительная – тащила к Кремлю мятежную боярыню Морозову. (Художник трижды подшивал холст, чтобы написать ее достаточно широкомасштабно.) С “Суворовым” другая история – чужая. На Восток Русь расползалась, не зная препятствий более грозных, чем остяки с луками и стрелами. На Западе преградой стала сама вставшая на дыбы Земля. Остановленная не врагом, а горами, армия возвращается восвояси – слева направо. В “Ермаке” русские шли на Восток, на этой картине они в него падают. Стремительность этого спуска была, по признанию автора, сверхзадачей холста: “Главное у меня в картине – движение”. Тем удивительней, как Суриков, специально посетивший Швейцарию, изобразил процесс схождения с Альп, о котором я знаю по собственному опыту.
В отличие от привычных мне Карпат и Аппалачей, Альпы – горы молодые, амбициозные, растущие, одним словом – крутые. Пока идешь по лесу, это не сразу заметно. Но там, где кончается флора, подниматься можно, лишь хватаясь руками за камни. Это даже удобно, пока не начинается лед. Тут, однако, в игру вступает азарт: вершина манит не меньше выигрыша. Забыв обо всем, ты лезешь вверх, преодолевая силу закона – всемирного притяжения, естественно. В схватке с ним усилие мышц ощущается медленным подвигом: каждый шаг – рывок к победе. Бесполезная и потому достойная, она ждала меня на узком валуне, откуда открывается вид на два ущелья и три страны – когда нет тумана. Но он был, и взгляд охватывал пространство на расстоянии вытянутой руки, которой я мог любоваться и на равнине. Убедившись в этом, я решил спускаться, не зная как. Словно юный кот, нерасчетливо взлетевший на сосну в погоне за белкой, я думал теперь только об одном: пришла пора расплаты. Понимая, что мяукать бесполезно, я сделал шаг вниз и тут же заскользил к обрыву. Задержаться над ним мне позволило только отчаяние. До боли в ребрах прижавшись к камню, я пережидал ужас, но он не проходил, а до ровной земли было по-прежнему два километра. Спас меня поваливший снег с неправдоподобно крупными для июня хлопьями. Чтобы не замерзнуть на вершине, я принялся мучительно медленно сползать вниз. Считая единственным союзником трение, я ни на секунду не отрывал тело от скользкой, но все-таки твердой скалы. Идя вверх, я упрямо и самонадеянно преодолевал тяжесть. Теперь она, вроде бы помогая, тянула меня туда, куда я и сам мечтал попасть – только не так быстро. В конце концов, как уже догадался читатель, все обошлось. Но с тех пор я знаю, что с опасной кручи слезают, как с дерева – задом. Теперь я никогда не поверю, что спускаться с почти отвесной скалы можно так, как это делают суворовские солдаты на картине – лицом вперед. И это значит, что у Сурикова изображен марш к смерти.
Разделив, как нас учил сам мастер, холст по диагонали, мы получим две картины за цену одной. Правый треугольник отдан людскому потоку. Его исток скрывают альпийские миазмы – ядовитая серо-бурая дымка. Пробившись сквозь нее, нерасчлененная масса темных мундиров постепенно расцвечивается лицами, причем, что удивительно, разными. Мы привыкли к тому, что форма делает всех военных похожими: одинаковое обмундирование, стрижка, а главное – возраст. Наша война – участь молодых. Но обычай того века – рекрутская повинность – превращал армию в статистический срез народа, во всяком случае – его мужской половины. Используя эту возможность, Суриков показал солдат всех возрастов – от восторженного новобранца с только что пробившимися усиками до серьезного старика, перехватившего мушкет левой рукой, чтобы правой, не допустив кощунства, перекрестить лоб. По мере приближения к пропасти настроение солдат меняется в том порядке, в каком большой поклонник Сурикова Толстой описал эволюцию боевого духа в “Войне и мире”. В средней части полотна, как бы перед боем, служба еще имеет свой обычный смысл: барабанщик прижимает к животу уязвимый в камнепад инструмент, артиллеристы спускают на веревках бесполезную пушку. Проходя мимо Суворова, солдаты косятся на него с уважением, опаской и деланной бодростью. Но, миновав начальство, они уже думают только о себе, сосредоточенно готовясь к концу. О том, каким он будет, можно судить по донесению Суворова: “В сем царстве ужаса зияющие пропасти представляли отверзтые и поглотить готовые гробы смерти”.
Суриков их нам не показал. Верный своему обычаю изображать только утро стрелецкой казни, художник останавливает действие накануне страшного. Как умный триллер, он пугает ожиданием. Но ни на одной суриковской картине смерть не подходила так близко к его героям, как к тем трем, что почти обрушились в пропасть. В виду ее один закрылся полой, другой схватился за шляпу, третий широко раскрыл – распахнул – глаза, пытаясь ясно рассмотреть, что нас всех ждет. Из второго треугольника за армией наблюдает Суворов. Вслед за Ганнибалом и Наполеоном, он пришел сюда из другой, вроде как и написанной, картины. Сухопарый и изящный, на верном коне, который косится на хозяина с той же смесью благородных чувств, что его солдаты, Суворов кажется памятником самому себе. Обтянутый небритой кожей череп напоминает Вольтера. Такой Суворов, ничуть не похожий на настоящего, бегавшего нагишом по росе чудака, – откровенная аллегория. Он, как колонна, целиком принадлежит своему классицистическому веку, больше всего ценившему жесты и славу. Помня лишь о них, полководец, застыв в гордой и невозможной позе, указывает армии путь к бессмертию. Чтобы соединить две разные картины в одну, Сурикову понадобилась особая палитра. Он нашел ее, отказавшись от ярких декоративных красок, придавших праздничный колорит его мрачным шедеврам – “Стрельцам” и “Морозовой”. “Суворова” мастер пишет в элегантной и аскетической черно-белой гамме. Темной толпе, с трудом отрывающейся от угольной скалы, противостоит ослепительная белизна вечных, словно мрамор, льдов. Непролазная мгла начала и бестелесный свет конца оставляют узкий промежуток, в который вмещается вся драма картины, ускоряющей жизнь, как еще не изобретенное тогда кино.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.