Текст книги "Пловец (сборник)"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Двенадцатое апреля
Ольге Эдельман
I
Со временем я заметил, что если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности – и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам.
Один из примеров такого наблюдения – Германн и Чичиков. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия отца Митрофана, а затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей, покатив, помахав страницами-крылами.
Но есть еще и другой пример, более значимый.
Лицо Юрия Гагарина – очень русское, распространенное в народной среде. С конца 1970-х, еще мальчиком, я стал встречать в электричках и на вокзалах – а куда податься неприкаянному, как не в путь? – сумасшедших людей, смертельно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а напротив, одутловаты, взвинчены и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…
Вообще, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в горе, на Урале. Или – что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на нашу круглую мертвую планету.
II
День космонавтики, Сан-Франциско, много лет назад, Van Ness Street, Round Table Pizza, я в гостях у управляющего этого заведения Хала Кортеса, он провожает последних посетителей, запирает за ними – и накрывает на стол.
Из бочки он цедит три кувшина пива, вытаскивает из печки Italian Garlic Supreme, врубает Jefferson Airplane – и спешит открыть стеклянную дверь: две ирландки – темненькая голубоглазая и рыжая – присаживаются к нам за стол, и я с удовольствием вслушиваюсь в их шепеляво-картавый говор.
И вот пиво выпито, кувшины наполнены вновь, и Хал мастерит курево – не мнет, а просто вставляет в опорожненную мной «беломорину» крупное соцветие.
Пальцы его дрожат, с соцветия сыплется дымок пыльцы.
Я настораживаюсь, вспомнив слово «сенсемилья».
И вдруг, говорю, что прежде надо выпить за Гагарина.
Да, черненькая хочет выпить за Гагарина.
Jefferson вещает о Белом Кролике.
За стеклянной стеной течет Van Ness.
Опускаются сумерки.
В это время в Сокольниках дворничиха находит моего друга, накануне избитого шпаной и пролежавшего без сознания всю ночь в парке у кафе «Фиалка».
Соцветие при затяжке оживает рубином и трещит.
Черненькая достает из кармана куртки полпинты Johnnie Walker и отпивает из горла две трети.
Окутавшись облаками дыма, Хал рассказывает о том, как его сумасшедшая мать каждый день звонит ему из Еврейского приюта и кричит, каким подонком был его покойный отец, «вонючий мексиканец». Каждый раз у нее трубку отнимает медсестра.
Рыженькая долго щебечет о чем-то, из чего я наконец понимаю единственное слово Dublin – и тут же вся ее речь вспыхивает «Навсикаей», которую отчего-то знаю наизусть.
Хал вдруг спрашивает, не угробил ли я еще велосипед, который он продал мне две недели назад.
Да, говорю, почти. На подъеме вырвал третьей звездочке два зуба.
На четвертой затяжке встаю и не прощаясь отваливаю через посудомоечную.
Черненькая почему-то идет за мной, но я отталкиваю ее, и она наступает ногой в чан с тестом. Белая голова кусает ее за ступню и не отпускает. Я успеваю выбежать.
Сажусь за руль, улицы летят через горло, тоннель на Geary Street выныривает в Japan Town – и тут я понимаю, что мне безразлична не только разделительная полоса, но и цвет светофора. И тогда я начинаю разговаривать с самим собой, очень громко. Я говорю себе примерно так: «Внимание. Это светофор. Он “желтый”. Поднял правую ногу и опустил на тормоз. Жмешь. Медленно, не резко. Останавливаешься, вот полоса. Хорошо. Теперь светофор “зеленый”. Поднял ногу, опускаешь на газ, он справа. Медленно опускаешь. Медленно! Жмешь не до конца. Молодец».
Наконец, паркуюсь у океана и ухожу в грохочущую темень пляжа.
Ноги вязнут в песке.
Неподалеку от линии прибоя горит костер. У него сидят подростки, поют и глушат Budweiser, связки которого выхватывают отблески мечущегося от ветра костра.
Они не видят меня, я заваливаюсь на холодный песок и нагребаю вокруг себя бруствер, чтоб не задувало.
Глаза привыкают к безлунной темноте, и ряды серых холмов наплывают на переносицу, обнаруживая источник горькой водяной пыли, которая покрывает лицо. Я смотрю на звезды и вижу спутник. Он быстро карабкается по небосводу. Спутник довольно яркий, крупнее Венеры. Возможно, это – космическая станция.
Наконец, я засыпаю – и на рассвете меня будит Юрий Гагарин. Этот полицейский не то чтобы двойник Первого Космонавта, просто очень похож. Он слепит меня фонарем, хотя уже светает. Левой больно сжимает плечо.
Я поднимаю голову. Угли от костра все еще дымятся.
Вдалеке, отгородившись от ветра колясками с коробками и мешками, спят калачиком два бомжа.
Я достаю из кармана мятую фотографию Юрия Алексеевича Гагарина, в скафандре, – вырезал ее вчера из San Francisco Chronicle. Протягиваю полицейскому.
Он всматривается и расплывается в улыбке:
– Got you, man.
Уходит.
Океан за ночь стих, ворочается.
Пасмурно. Пепельные волны теплеют от невидимого рассвета.
Чайка зависает надо мной, вглядываясь в объедки, разбросанные вокруг кострища.
Я вижу, как дрожит перо, выпавшее из строя.
Облако
I
Следователь Риккардо Туи – юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем) – очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает ее на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.
Это его четвертое дело в жизни, и разгадка уже на мази.
Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как еще растянуть следствие. Не назначить ли еще какую экспертизу?
Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.
Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит ее до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от ее красоты, в любой красоте есть святость.
Все заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стерты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка, подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю – в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дернулся, как в руке ребенка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.
Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум – из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.
И все же у нее есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у нее деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы еще судья знал разницу.
Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:
– Ваша участь зависит от судьи.
И глазом не повела.
Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда, на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом – диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал ее движенья – всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясен, раздавлен, но, выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, – но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…
Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:
– Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non portò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…[1]1
Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… – Перевод с итал. Яны Токаревой.
[Закрыть]
II
Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колени, полные смуглой матовости, тонкие щиколотки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность ее походки была бы совершенной – тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи – от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
– Киса, киса, киса, – кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой – кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, – и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов – все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей… Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то – близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору – взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси – в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.
III
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар – немых гусей с рыжеватым пером и черным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло и любили, о чем-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары – ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.
Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все – вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, – все то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.
Тростник – стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ужами, водяными курочками, которых кошка притаскивала своему выкормышу – черному бойкому щенку. Ужиков куры охаживали смело: зажав в клюве, молотили их об землю у вонючей заводи птичника, охваченной проволочной изгородью.
Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.
Муж высмеивал ее: «Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет».
Но все равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его как раньше, напряженье отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости – даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…
На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.
Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или, как теперь она, в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили «вишняк», то «сливуху», то праздновали «абрикосовку».
Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись за работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили, как чужие, в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.
К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро – белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться – рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.
В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплетки, а когда бряцал поклевный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетен к борту.
Все сбережения отнесла однокласснице – маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с борсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.
В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тек туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для нее чужбина.
IV
Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.
Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.
Двор опустошался большой водой – в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днем бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.
Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту – в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.
Однажды на рассвете, после бессонной ночи она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Завороженная своим рождением, опаленная бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело ее слепит и в то же время остается незримым, сторонним – и все равно властвующим над этой прорвой сущностью, подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлеченной дерзостью. Вода подбиралась к бедрам, и она готова была утонуть – но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздергивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлеченные ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они терлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.
Она повернула обратно.
Муж стоял посреди двора, ошарашенный ее наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошел прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управится, в психушку ее сдать надо». Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильем, а напраслиной, какое уж тут обустройство: все насмарку – вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она поди и денег еще захочет.
V
Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжер, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны».
– Ma guarda un pò! – гаркала старуха.
Старуха блюла ее, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не занималась ли она любовью с антикваром сеньором Тоцци. Поди, он забавно ревет или хлопает в ладоши? Он шлепает тебя? признавайся! – глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…
Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.
VI
Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки, и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажере – сердясь, причитая, окрикивала помедлить.
Старуха была похожа на больную птицу – сломленные скулы, стертый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь ее облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулем восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сиденья торчит винтовка. «Томмазо», – сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слезы.
На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.
Город ее не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.
Вернувшись, отлеживалась и завершала ритуальный день тем, что звала ее подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ершиком и зубной размочаленной щеткой; расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щелкала, разбирала парабеллум, пшикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры, и если держать в чистоте – никаких осечек.
Закончив, старуха снова звала ее – искать в простынях пули, подбирать с пола, ставить коробку на полку. В архиве имелись еще две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера, с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо с еще одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», – сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.
На третьей фотографии среди нагого сада (ветви – сплетенные руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на все лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведерную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», – буркала старуха.
VII
В Венеции старуха владела пустым огромным домом с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую, чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стекол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев – строительный материал, уже негодный, закупленный еще в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.
Снова жизнь – теперь в этих трех передних комнатах – казалась ей предстоянием на «краю пропасти, вновь она влекла ее неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потемки, – так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается ее суть, как ее сущность приближается к составу призрака.
Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало ее постоянно, так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить – скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.
Голуби полошились – перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках, полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной – обнаженные натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…
Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали, случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать – хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…
Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она все дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в свое замедлившееся отражение – в себя покинутую, оставленную – было нестерпимым. Но оглянуться страшилась еще больше, чем идти вперед.
После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трех шлюпок спасенные тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь – и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий – живой, мучающийся лик ее жениха.
И вот возлюбленный – в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с желтой каймой вокруг зрачка – отделяется от паруса и встает посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…
Она жалела его, сострадала – и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал – растворился в причудливой розе течений ее болезни… В конце концов она подожгла холстину – пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнем; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.
VIII
Доказательство существования у тела отдельной души она искала – и находила у иных статуй. Красота убеждала ее в одушевленности неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определенной, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костела, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевленности, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…
Болезнь ее состояла в отрешенной ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевленное зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь, как рыба в воде, – не только уместной, но словно бы городом и сотворенной для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, – всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.