Текст книги "Пловец (сборник)"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Город влек ее в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечет проросшее зерно, так город втягивал ее в холод вечности. И она еще сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев – статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединенности души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части ее сталкивались в схватке близящейся мигрени – и была уверена: старость она не переживет, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над ее образом, взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение – память города о себе. И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, не способная надеждой примерить избавление.
IX
Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломленное первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левую – левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнет цветок к движению солнца, – вдруг заметила сдвиг, передергивание. Отражение запоздало на мгновение – и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та – другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела ежеминутный доступ.
X
В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде – уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что бы еще такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, – платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, «харе мотаться».
Это было последнее письмо, последние слезы.
Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город – ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…
Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца – и вот перед ней раскрываются еще одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками, косятся на нее. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвется прочь, слуги ее хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и все ее теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.
XI
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись – никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, – ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…
XII Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака – не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…
– Vieni qua! – квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица, но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, – пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, – думает Надя, – это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трет в ванной, трет, заливает молоком и снова трет по пролежням, растирает.
Душа ее оплодотворена тлением, зыбится черным огнем. Она сроднилась со старухой. Она и старуха – кентавр, одряхлевшая ее душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она все время осматривает свое тело, в нем вся ее надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху – Запрету, ее снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно – семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла ее дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой – отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в ее ящиках, потрошила чемодан, раскидывала белье. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.
Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала ее в молоке, желая услужить – не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало ее, и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом – и тогда старуха морщилась от наслаждения…
Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.
Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая ее в прах.
XIII
Она брала ее на руки, несла, баюкала: младенец ее нерожденный иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влет по голубю. И только расклеванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего ее от любовной тяжести.
Она купала ее, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезенку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдергивала с пленок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, терла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю ее можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура – от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки меда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.
Потом реки молочные вьются в ванной в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щеткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.
XIV
Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если все равно не спалось, звала Надю, велела читать, причем по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарем, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продленным формуляром.
Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом – «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал – и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстраненностью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Все-таки засыпая, она всплывала в дреме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри – мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белесых зрачках стынет испуг – он узнает ее: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле – не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?
Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у ее ног – и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щечек, злоба круглых мертвых глаз – и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.
Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, размяв ладонью занемевшие ступни.
XV
Убаюкав старуху, она выходит в город и отдается ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведет ладонью по стене, всматривается в трехликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста – одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.
Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивленно бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.
Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе – зажечь конфорку, оживить бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твердые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).
После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам – то и дело украдкой взглядывает на нее, склоняясь к плечу, вдыхает запах – запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным – одновременно открытым и невидящим – взором, он что-то говорит шепотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху, грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись ее запястья.
Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон – и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищепленными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три – пять формул на страницу; подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлебывает желтые сумерки траппы.
Он живет в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он все время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.
Он отдал ей плед, подоткнул, сам мерз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик – и она помертвела от отвращения…
Тем временем он напивается и сам себе о чем-то рассказывает, живо спорит.
Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечется по кровати, бесконечно преследует сновиденье.
Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой, такое ее счастье.
Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.
На следующий день математик покидает город.
Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.
XVI
…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги – на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным острием, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу – и двумя руками, с механической определенностью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, дает чему-то ход.
Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достает платок, берет им отмычки – застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова – и сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одергивает платье, разглаживает по бедрам, выпрямляется – она готова.
Больше на него не смотрит.
Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.
Минуту стоит с закрытыми глазами.
Выглядывает снова, кашляет, машет рукой. XVII Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается ее существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встает на цыпочки и, пятясь, оставляет ее одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщиной с кротким лицом придерживает ее за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведет через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.
Сквозь туман Наде кажется, что кто-то еще – рослый, в мундире, идет рядом.
Она узнает яростный профиль.
Наконец Он вводит ее в свои покои.
Вот уже скоро.
Но прежде – внизу плавни скользят под бреющим крылом, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормежкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налет, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.
XVIII
Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение – лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако. Нет ничего увлекательней, чем следить за изменяющимися контурами облака.
Гладь
Дорога волнится на стыках плит.
Машины скачут на юг, поджимая колеса.
Бетонный тракт вздыбливается к горизонту.
В предзимнем небе ползут шеренги низких облаков.
Кюветы полны ряски, рогоза. Черная вода подрагивает от капель.
Машины с зажженными габаритными огнями, унося яростный гул шин, мчатся в шарах из брызг.
Над перелеском стая скворцов полощется черным флагом.
С облаков свисают сизые клочья. Впереди тут и там они завешивают мокрую дорогу.
Еще два дня скворцы будут устраивать молодняку тренировочные полеты. Тело стаи на развороте поворачивается одним махом, не нарушая строя.
Темные поля сменяются светлыми лесами, леса подходят к реке, отступают над многоярусными косогорами, лесной ручей из глубокого отвесного оврага выбирается к песчаным наволокам, за ними длинно лысеет мель, две цапли стоят, стерегут осоку.
Дальше плес широко дышит зыбью. На его краю сильно раскачивается, запрокидывается красный бакен.
Светлый березовый лес восходит от реки по холмистым раскатам.
Величественная пустошь ниже по течению пересекается понтонным мостом.
В будке разводного буксира пьяный капитан обнимает худую красивую женщину в резиновых сапогах и новой телогрейке. Она плачет, безвольно опустив руки.
Два мальчика удят рыбу с понтонов.
Капитан прижимает жену к штурвалу, задирает ей юбку. Она покоряется, зная, что ничего у него не выйдет. Шепчет сквозь всхлипы: «Коля, Коля».
Штурвал раскачивается все слабее.
Мальчик подсекает голавля и, сжав в кулаке упругое серебро, снова зорко вглядывается в речной простор, раскрываемый излучиной.
На другой стороне, в тени моста, пригасившего напор стремнины, дрейфует лодка. Сухой хмурый старик поправляет на бортах весла и достает из-под скамейки сверток. Разворачивает из него несколько икон, ножом поддевает с одной оклад. Закуривает. Становится на колени на дно лодки. Отбрасывает папиросу. Запинается, неумело, начав с живота, крестится – и пускает с ладоней.
Дощечка сначала тонет (старик меняется в лице), потом всплывает в отдалении, но не полностью, слой воды в два пальца покрывает лик – и, увлекаема течением, по дуге выбирается на фарватер.
Женщина выглядывает из рубки, поднимает со швартовой тумбы сумку. На ее заплаканном лице теплится покой.
Стая уток невысоко, углом упруго режет воздух. Утиная перекличка тает над высоким гребнем леса.
Старик прячет оклад и начинает сильно, в натяг выгребать на середину. Потом вдруг бросает весла, ожесточенно вычерпывает воду из лодки. Снова хватается за весла.
В лесу падают последние листья. Семья барсуков катает ежа. Барсучки скулят и подскакивают. Еж шуршит, подкалывая на иглы кленовые пятерни.
На берегах листья облетают и скользят враскачку на теченье.
По колено и по локоть в воде, озябнув, дрожа синими губами, мальчик ощупывает лазы в камнях.
Прозрачный лик, несомый атмосферным течением вместе с паутинными парусами, постепенно нагоняет отражение в реке.
Старик, отстав, отворачивает и, потихоньку табаня, выгребает к берегу.
Женщина гладит заснувшего капитана по щеке. Она готова сама взять управление буксиром, в случае если придется разводить понтоны, давая ход идущей барже, – и посматривает на мигающий огонек рации.
Мальчик выпрямляется. Его лицо искажено усилием испуга. В руках его, раздувая жабры, неистово хлопает черная рыба.
На мост выбегает тетка с хворостиной, в ярком платке. Настигаемые гуси семенят, машут, взметывают крыльями белоснежный поток – и один за другим, гогоча, слетают на воду. Тетка останавливается. Плюет под ноги.
Женщина в будке буксира присаживается на корточки, чтобы тетка ее не заметила, – и та видит только капитана, свесившего мужественную голову на грудь.
Жена капитана поднимает лицо и долго смотрит в мутное от царапин узкое окно, в котором среди туч раскрывается полоска неба.
Из-за поворота реки показывается баржа. Она гружена песком, холмами песка. Полная осадка создает ощущение, что река движется к дюнам.
Вода журчит вровень с ватерлинией. На другом конце светлого березового леса, не рискуя спуститься по мокрой траве в лощину, останавливается небольшой автобус с грибниками.
Водитель раскладывает шезлонг, раскрывает газету, раскуривает трубку.
Утиная стая проносится над верхушками деревьев. Тревожная перекличка птиц мечется по зигзагу строя.
Грибники разбредаются от автобуса.
Сильная лесная речка берет начало от Запретки, с каскада Верховых болот. Перед впадением в Оку ее заламывает лесистый крутояр, через который, над самым бочагом, перекинут мостик в три доски. На том берегу видна небольшая поляна, по плечо заросшая бурьяном. На ней стоят два ржавых вагончика, в бурьяне проглядывают стол, скамья, столбы навеса.
Оба вагончика испещрены небольшими продолговатыми вмятинами, округлые вмятины – с дырками крупнее гороха.
Через три часа грибники собираются у автобуса. Водитель, проснувшись, складывает шезлонг. После бурного осмотра корзин все усаживаются на свои места. Из-под сидений достаются пакеты со снедью, и, пока автобус сложно разворачивается (задним мостом опускаясь в овражек, вкатываясь на пригорок, сдавая снова назад, с пробуксовкой, повисает в воздухе правое заднее колесо), уже звенят бутылки, трещат винтовые пробки, тянутся руки.
Вдруг автобус останавливается. Из него выбирается человек. Выбежав на край леса, начинает свистеть и, сложив в рупор ладони, выкрикивает имя: «Сергей, Серега, Сержант!».
Пир в автобусе продолжается. Петля объездной дороги пухнет белой известковой пылью. Вдоль нее далеко вширь ползут серые некошеные луга, перелески.
Дорога приводит к карьеру, вгрызшемуся в берег Оки. Здесь добывается низкокачественный известняковый щебень.
На дне его таятся два насекомых.
Богомол: ковш экскаватора вмещает легковой автомобиль.
Медведка: дробилка, похожая на бронепоезд, с остистым забралом на рельсовом ходу.
Средних лет, в брезентовой куртке, с корзиной в правой и березовой веткой в левой, небритый, с усталыми жесткими глазами человек всходит на мостик.
Средняя доска проламывается. Он осторожно вынимает ногу.
Суводь дышит, ее пучит отраженным из глубины теченьем.
Расставив ноги, человек переходит на противоположный берег. Оглядывается. Идет то в одну сторону, то в другую.
Входит в бурьян. Усаживается на завалившийся стол. Достает из корзины литровую банку с крохотными маринованными патиссонами, бутылку, нож, пластиковый стакан. Наливает до краев.
Кукушка заводит гулкий счет.
Выпивает. Блеклые овощи в банке похожи на заспиртованные морские звезды.
На вагончике косо нацарапано: «Свобода. Веч (дальше неразборчиво) турист!».
Надпись неровно окаймлена чередой пробоин. Мужчина вспоминает, как четыре года назад жарким августом он вместе со своей невестой плыл на байдарке вниз по течению Оки. Как они остановились близ устья этой лесной речки. Как поднялись в лес, как шли по березовой роще, входя по колено в рыжий ковер папоротника-орляка, пожухшего от жары, похожего своими веерными листами на распластавшуюся на восходящем потоке птицу. Тогда они в поисках родника случайно выбрались к этим вагончикам.
С тех пор не прошло и дня, чтобы он не вспомнил о ней.
Наливает еще до краев, выпивает залпом. Локтем выдавливает крышку банки, откусывает патиссон, выплевывает. Закуривает.
На вагончик садятся сороки, поднимают трескотню.
Водка допита. Он смахивает бутылку и банку в траву. Берет корзину, неуверенно встает.
Подходит к вагончику, пробует открыть дверь. Не поддается.
Он сильно пьян. Заходит за угол, отливает. Оступается.
Сороки трещат.
Встает, застегивает ширинку.
Упирается ногой, тянет. Стонет от напряга.
Едва повернув заржавленные петли, протискивается внутрь.
Пыльный свет сочится из проржавленных в металле кружев.
Он начинает икать. Задавливает плотно дверь. Забивает отрезком трубы щеколду.
Падает, встает, пинает все, что оказывается под ногой.
По вагончику передвигаться сложно из-за нагромождения досок, бруса, дощатых щитов. Все это валится на него. Он отбрасывает, оступается, встает. Бормочет:
– Только… Где ты?.. Я дойду, Маха. Дойду…
Чугунная решетка, прислоненная к развалившемуся ящику, ударяет его по ступне. Он видит лежанку – лапник, сено. Отбрасывает корзину, споткнувшись, забирается на полати.
– Дойду…
Засыпает.
Во сне он храпит, поворачивается, стонет.
По стене ползет луч – спица небесного колеса.
Пятнышко света наползает на пришпиленную вырезку из журнала. Это портрет Гагарина, в скафандре. Пятнышко останавливается. Тает.
На исходе петли пылит по дороге автобус. До выезда на заброшенное шоссе еще 16 километров.
Ранние сумерки.
Рабочий карьера лезет на стойку, включает четыре прожектора. Один направляет в сторону лощины, где стоят два заброшенных вагончика. Косой свет далеко выхватывает слабую тропинку.
Парень влезает в кабину дробилки, пускает дизель. Прогрев, дает малый ход. На многие километры пустоши раздается, эхом перекатывается таинственный ход машины. Будто где-то далеко на узловой станции, не спеша, верстают порожние составы. Дробилка по сантиметру вгрызается в известняковый разлом.
Карьер полон белого света.
В глубинах ночи он таится ослепительным зернышком.
Крепкий веснушчатый парень спрыгивает с дробилки. У него в руках ружье.
Таинственный гул дробилки будит человека в вагончике. Он ворочается, из-под лежанки сыплется труха. Нащупывает в корзине флягу и, приподнявшись, делает несколько глотков.
Вспоминает, как его товарищ перед отплытием пугал их. Мол, что в этих пустых местах царит аномальная зона. Смеялись: пускай заберут, зато на «тарелке» полетаем.
Засыпает.
Автобус вразвалку вываливается на трассу.
Берет прямой напор. Грибники кемарят.
Звездная ночь реет над лесом, над речным простором.
У стойки прожекторов в карьере стоят высокие «козлы». Рядом сидят четыре здоровых пса, братья. Они смотрят вверх наливными лемурьими зенками. На «козлах» наклонно дымится таз. Парень ставит ружье, снимает псам ужин. Огрызаясь, прикусывая друг друга за загривки, клацая зубами о миску, обжигаясь и жадно дыша паром, собаки в несколько мгновений опустошают лохань.
Парень схватывает ружье, выбирается из карьера, сваливается по тропе в лощину, взбирается на холм, пересекает овраг – там и тут прожектор все слабее добивает ему в спину.
Приближаясь к вагончикам, он прибавляет темп, лицо его твердеет, большой палец снимает предохранитель, он скатывается в изложину к опушке, отталкивается с переворотом, выстрел, разворачивается с колена – в другой вагончик – выстрел, тугой, гулкий хлопок пробивает лесную пустошь, проснувшиеся птицы вынимают клювы из-под крыла, шарахается сова, человек очнулся, садится на лежанке, смотрит на слабое свеченье дыр в стене, – выстрел, нагибается к корзинке, нащупывает флягу, щелчок по коробке с жуком, – выстрел, вновь с переворотом ловко пропускает плечо под локоть, не дав прикладу коснуться земли, поместив в ружейный замок центр тяжести кульбита, выпрямляется, делает глоток – выстрел – еще глоток, выстрел – дыра размером со звезду прошивает стенку, лоб, выбивает затылочную кость, пробивает задник, бьется о сосну, рикошетит, зарывается в листья.
Затвор срыгивает в ладонь пустую обойму.
Дробилка дрожит, звонко ухает, замолкает.
Парень бежит обратно.
В карьере к нему радостно выкатываются псы. Провожают до теплушки.
Ежевечернее упражнение завершено.
Через неделю в карьер спускаются два ракетных тягача «Ураган». С них спрыгивает бригада рабочих. Начинается демонтаж оборудования, разворачивается погрузка на колесные платформы.
На рассвете третьего дня на том месте, где стоял автобус с грибниками, останавливается милицейский «уазик».
Туман в низине плотный, как молоко.
Слышно, как падают с веток капли. По поручению районной прокуратуры молодой участковый милиционер (только что вернулся из армии), в ведении которого находятся восемь полупустых деревень, выпускает с заднего сиденья овчарку, достает из «бардачка» компас, спички, планшет, надевает болотные сапоги – и отправляется на осмотр места предполагаемого происшествия.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.