Текст книги "Пловец (сборник)"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Восход солнца пробирается в чащу теплыми струями. Пробуждаются перекличкой птицы. Нежная шелуха бересты шевелится вверху, светясь. Дятел оглушает дробью.
Несколько часов он бродит по лесу, ввязывается в буреломы, идет по высокому берегу лесной речки, всматривается вниз, в завалы, навороченные половодьем. На пригорках останавливается, вынимает из нагрудного кармана театральный бинокль, медленно поворачивается вокруг оси.
Собака давно перестала искать, покорно идет рядом, лишь изредка отвлекаясь – то на белку, то на муравейник, подле которого чихает, трет лапой морду, облизывает нос.
Участковый выходит к Оке. Здесь светло, блики жарко гладят щеку, жалят глаза. Высокий лесистый берег далеко разворачивает могучее движение взгляда.
Раскрывает планшет, ставит на карте метки, очерчивает район поиска.
Еще раз просматривает заявление, поручение, набрасывает отчет.
Собака зашла в воду и скачками преследует лягушку.
Сержант закуривает. Сегодня у него день рождения. Мать напекла пирогов. Вечером он зайдет к Ирке и приведет ее к матери. В сарае у него на кирпичах и слегах стоит лодка. На дно навалено сено. И вот они выпьют, закусят пирогами, попьют чая с тортом. Он пойдет провожать Ирку. Заведет в сарай. Предложит покататься на лодке.
Собака подбегает и, отряхнувшись, осыпает брызгами.
Сержант морщится от резкого запаха псины и двигает коленом, отодвигая морду собаки.
Он вспоминает дело об ограблении Дубинской церкви. Еще один «висяк». Всего-то пять икон бичи вынесли. Дешевые иконы. Оклады – латунь. Надо навестить пункт сбора цветного металла. Поинтересоваться у Прохора.
Ранней весной в карьер спускается на охотничьих лыжах бородатый человек в спортивной куртке, в сильных очках, с рюкзачком, к которому приторочено кайло.
Речка ярится полой водой. Бурлит. Обваливает берег. Человек оглядывается на лес, в котором что-то плещется, сыплется, ухает.
Человек тщательно изучает разлом, оставленный дробилкой. Он откалывает породу, подсовывает под толстенное стекло очков, некоторые сколы укладывает в рюкзачок.
Ослепительное безмолвие простирается за его спиной.
В конце марта, еще снег не сошел, вокруг одного из вагончиков стали нарастать один за другим несколько муравейников. Муравьи работали с напористой безостановочностью. Крупнозернистый снег таял, стекленел, сверкая, щелкая на солнце. Муравьи, шевеля усами, проводя по ним лапками, вдруг скользили, срывались с льдинок. Лужицы, потеки преодолевались по веточкам, сонные мотыльки на них, тащимые тяжеловесами, дрожали, качались парусами.
Через неделю пять высоких правильных конусов равноудалено стояли близ вагончика, описывая вокруг него многоугольник.
В течение всего лета больше никто не появлялся в этой местности.
Жена капитана родила мальчика.
Муравейники простояли еще несколько лет.
Река текла.
Понтонный мост закрылся.
Понтоны вытащили на берег, разрезали, разобрали на металлолом.
Буксир перегнали в К.
Карьер заполнился водой.
Мостик снесло в одно из половодий.
Муравейники один за другим растаяли в течение лета.
Скелет, раскинутый на лежанке, побелел.
Линии ног, рук, шеи указывали на вершины исчезнувшего пятиугольника.
Курбан-байрам
Поздним утром 1 марта я шел частыми галсами по южной дуге Кольца со скоростью 160, выжимая временами 190, и думал о всяческой ерунде. Например, вот о чем.
Что нынче, как всегда, когда меня сражает наповал Москва, я лечу в Велегож, будто битый малец к маминой юбке.
Что избушка на лесистом берегу Оки – одно из всего только двух мест на Земле, где я могу выспаться, где могу думать, где меня никто, кроме Бога, не отвлечет.
Что, если вдруг у моего автомобиля сейчас оторвется спойлер, я взлечу, поскольку моя скорость давно превышает скорость «кукурузника», вошедшего в невозвратное пике.
Что, черт возьми, Москва и сейчас – как ни ловчил я всю зиму ужом на ейной адской сковородке – сокрушила меня пустотой: навылет.
Что еще одно место моего покоя находится в семи километрах от Иерусалима.
Что в тех краях я не был двенадцать лет – но часто бываю во сне.
Что сейчас там, поди, уже расцветают в кристальных садах миндаль, апельсин, олеандр… А у нас еще даже грачи не прилетели.
Что вот уже третий пост ГАИ, считая от Можайки, с которого стремглав наперерез – как снежинка бурана в световой рог и зев локомотива, несущегося оренбургской степью, – выбегает серое пугало с кусочком шлагбаума в пятерне – и расшибается мошкой в лепешку о зеркало заднего вида…
Что, увы, меня больше не развлекает – видеть прочий транспорт стоячими вешками моего разъяренного слалома. И что пора уже перестраиваться в крайний ряд, потому что мелькнул эмалевый щит БУТОВО, и вот-вот в правый висок вылетит петлистая, вращающаяся, как аркан на мустанга, развязка симферопольской трассы.
Что мой «фольксваген» – это «народный автомобиль» – что он засел у меня в голове, привязался. Что вот – Гитлер держит речь на закладке очередной автострады. Он начинает тихо и скромно, даже застенчиво. Но уже через минуту заводится, наотмашь рубит ладонью воздух, брызжет слюной, хватает лопату, всаживает ее в распаленное воображение нации – и, швырнув раза три в заклад, вещает: через два года каждая семья будет владеть автомобилем, народным автомобилем. Я думаю как раз о том, что Эйхман был похож на бухгалтера, что зло рационально, механистично, но что любая машина – прах перед раскаянием.
Я свернул, крутанулся, снизошел с эстакады на взлетную – и спустя километр осадил на бензоколонке British Petroleum. Мне нравится сервис ВР, нравится их буфет – и что бак заправляется без предоплаты. Я иду к кассе, с удовольствием оглядываясь вокруг. Вижу над собой бетонный портик – он кроет череду бензиновых чекалок, веер подъездов, вижу парад персонала в флуоресцентной униформе. Вижу реванш Британской Империи, взятый от поражения в Персии 1918 года.
И пока мне заливают баки, покупаю два буррито с лососем и сок, расплачиваюсь за топливо и отваливаю на задний сектор парковки, где предаюсь завтраку.
Глубокий транс погружает в свою пасть голову профессора Доуэля, откусывает ее, и, когда профессора шепотом спрашивают: «В чем тайна мироздания?» – его губы беззвучно пробуют воздух: «Все пахнет нефтью…»
Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой, как лунь, в треснутых очках, ведет поезд под дулом английского офицера.
Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с револьвером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат.
Море то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицер догадывается, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков.
Но вот по отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовы дюжины бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне – как городки, зашибленные невидимой битой.
Паровоз ревет, тоскует и пятится от желтой прорвы – к морю.
Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу.
Неглубоко закопанный труп до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит.
Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану – указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы.
Вскоре британские войска, обгоняемые мусаватскими фесками, стремясь песчаной струйкой по лобовому стеклу, спешно ретируются в глубь Ирана под натиском 11-й Красной армии. Стреловидная диаграмма ее наступления наползает по карте, целясь в промежность генерала Денстервиля. Знаменитый генерал нынче поспешает на попятный – под прикрытие британского флота, стоящего на рейде в Персидском заливе.
Красноармейские штыки один за другим вспарывают саквояжи с 10 миллионами фунтами стерлингов, которые Денстервиль получил от лордов на операцию по захвату каспийского флота. Взметнувшись высоко в стратосферу, саки опорожняются листовочным конфетти над колонной автомашин, следующей улицей Горького к Спасским воротам. Сонмы листков кружатся и порхают над несущимися в улыбке головами Чкалова, Байдукова, челюскинцев, Гагарина и других героев.
К моему автомобилю подходит работник бензоколонки и принимается резиновым скребком протирать фары и стекла. Я послушно приоткрываю окно, протягиваю ему червонец.
Над перелеском поднимается туча галок. Исступленно галдя, они мельтешат россыпью и, вдруг разредившись на развороте, пропадают пропадом в густом пасмурном небе. По лобовому стеклу долго тянется сизая ползучая клякса.
Я брызгаю стеклоочистителем, запах паленой водки бьет в нос, пускаются вприсядку «дворники», – и в залитый солнцем кабинет моего прадеда хмуро входит Есенин.
Прадед – военком 11-й армии, шаровой молнией плывет по кабинету его сияющая лысина, он что-то приветливо говорит сердитому поэту, после чая ведет его на набережную, они пьют айран с лотка у причала общества «Кавказ и Меркурий», смотрят на колышущиеся на волнах флотилии арбузных корок, на чайку, распекающую мусорный ящик, и долго-долго – на безупречную линию горизонта, взятую к небу серыми крыльями бухты.
Через день Есенин, усеивая лапчатыми каплями пота почтовые бланки, телеграфирует в Москву свою ужасную поэму.
Два расписных, как печатный пряник, танкоподобных «форда» пролетают мимо заправки. Вой блескучей сирены впивается дискантом и вынимается тугим икающим баритоном. Огни в сигнальных колбах ворочаются и ходят, будто в них кому-то заламывают руки.
Гаишники не знают, что за рубежами Москвы я успокаиваюсь, как осколок гранаты – за пределом зоны поражения. Что на подмосковных просторах я в силах передвигаться медленно и плавно: как облако по штилю, как по небу луна, как сомнамбула по карнизу, как инвалид в коляске с парусным приводом, как транспорт гужевой, как партизан дремучий по-пластунски.
Каспий с утра штормит рваными полосами крупной зыби, и В. Хлебников блюет за борт на мельтешащие, как пятки, плицы парохода, который везет его в Энзели. На том же пароходе, но на верхней палубе – едет Яков Блюмкин. Он отлично переносит качку и развлекается наблюдением шныряющих в волнах тюленей. Между спазмами Хлебников умудряется записать, что Каспий свят, возвышен потому, что он есть средостение всей России, собранной по капле Волгой. В конце будущего года поэт, затерявшись в Персии, станет от счастья цветком. Блюмкин спустя три месяца будет отозван Троцким с должности политкомиссара Гилянской Советской Республики и отправится в свое первое путешествие на Тибет, на поиски Шамбалы. Так начнется его мучительное и триумфальное фиаско.
Потому в ноябре 41-го танки вермахта останавливаются перед окраинами Москвы, что у немцев заканчивается бензин. Большая часть его запасов была затрачена на завоевание Украины и Белоруссии. Козырной своей удачей брянские, вятские, тульские и калужские партизаны считают пущенные под откос составы с топливом. И вот – не дотянули. Полный останов разверзает пред Москвою пропасть. Пока Манштейн ждет бензин, Жуков успевает подготовить контрнаступление. Наши танки прут немца на соляре. Соляра в подземном храме в Сураханах сочится прямо из стен. Гитлер снимает Манштейна с должности главнокомандующего, сам садится на стального козла и поворачивает рога на Баку.
Гаишники возвращаются. Один «форд», отделившись, переметывается через встречную и хищно встает напротив.
Все по той же причине фрицы и отступать-то толком не умеют: стоп машина – ни в хвост, ни в гриву. Вот почему оккупация северной части Калужской области длится чуть ли не год, до августа 1942 года, в то время как юг был освобожден еще в декабре 41-го.
Согласно одной из частей плана «Барбаросса» совершенно секретный корпус «Г», составленный из арабской, афганской, иранской и индийской дивизий после захвата Сталинграда должен будет установить контроль над Каспийским морем и занять Баку.
Дожевывая, догадываюсь, что спокоен я потому, что уже нахожусь на верном пути. И что с него меня не свернуть, не сманить ничем, кроме как пулей. Впереди в 16 часах езды передо мной открывается Великий Юг: Таврида, паром Ялта – Синоп, оттуда, маханув малоазийским побережьем между тройских курганов, – я загибаю в Каппадокию. Качу по кремнистой равнине, залитой закатом, петляю между армией исполинов – слоеных остистых столпов, вырезанных в тысячелетиях пильчатыми песчаными бурями. Соловьем-разбойником устраиваюсь на ночлег в одной из этих эоловых башен. Ночной пустынный бриз подвывает в мое дупло, как циклоп в пифос с таящимся Одиссеем. Далее утром взлетает гористая дорога на Леванон, трехдневная проволочка с визой на границе Газянтипа, наконец мелькает транзитной сотней километров Сирия, чиркает Бейрут, и вот – пустынный КПП перед Кирьят Шмона – и все, приехали. Коленопреклоненный. Губы шепчут землю. И вот уже поворот на Цефат, вот кипенные его сады на взмывающих склонах – и мальчонка верхом в белой рубахе цветущей веткой погоняет мула ввысь по переулку…
Один мент выходит из машины и проникает в павильон заправки. Через стекло он косится на меня. Выражение у него такое, будто взглядом он окунается в небытие, пытаясь припомнить чудной, поранивший душу сон.
Дачку в Велегоже я купил по чистой случайности. Лет пять назад загремел в больницу, где месяц промаялся на койке по соседству с одним стариканом. В реанимации он отлеживался после третьего инфаркта. У нас нашлась общая тема. Мы оба оказались физиками: я – по образованию, он – по профессии. Когда-то я проходил преддипломную практику в институте, в котором он проработал сорок лет. В самом начале шестидесятых в лесу под Серпуховом построили Институт физики высоких энергий и рядом с ним – закрытый городок ученых. По территории Института просекой в сосновом бору проходила многокилометровая петля подземного туннеля, в котором мощные магниты разгоняли пучок протонов до чудовищных энергий.
Старик, рассказывая о своей научной молодости, вздыхал регулярной присказкой: мол, все ж таки ему довелось пожить при коммунизме – хотя бы и в отдельно взятом фаланстере. Превосходное снабжение, великолепная культурная жизнь – КВН, литкафе, Жванецкий, в широком ходу самиздат, двухуровневые квартиры, регулярные поездки в Швейцарию в Европейский центр ядерных исследований и т. д.
Однако мне почти не о чем было вспомнить ему в пандан, в том же институтском контексте. Разве только о чудесных ночных купаниях голышом в Оке, когда парная вода ласкает все тело и тонкая дымка загадочно висит над звездным речным простором; когда щелкают надрывно соловьи и дева, блеснув зрачками, медленно раскрываясь млечной наготой, опускается навзничь в росистую траву, мерцающую лунной жуткой искрой…
Но об этом я помалкивал.
А старику было чего порассказать. Хоть отбавляй. Чего-чего я только от него не слышал! Например, он поведал мне об одном бедолаге – технике, припозднившемся с монтажом в тоннеле ускорителя в тот момент, когда физики начали один из экспериментов. Пучок бешеных, как дикие пчелы, протонов прожег навылет ему голову, пройдя от левой скулы к правому виску. В результате герой остался жив, но сошел с ума на почве микромира. Ему все чудилось, что атомы – это совершенно живые существа, но только впавшие в глубокий обморок… Он писал в газеты письма, что в цепочке «человек – животное – растение – камень – атом» жизнь, лишь убывая понемногу, присутствует абсолютно во всех звеньях. Что в результате несчастного случая им установлен контакт с протоном № 342567987502781193314271182818283147658273.
Но закончилось все тем, что старик как-то раз посетовал, что километрах в тридцати от Серпухова, в дремучем заповедном месте над Окой у него есть дачка, с которой он из-за болезни уже не в силах управляться. Я воскликнул: «Отлично!» и через неделю мой маклер привел к нам в палату нотариуса и дочь старика. Дочери я вручил принесенные маклером деньги, а нотариус заверил подписанную купчую.
На следующий день, разбуженный уже горячим светом апрельского утра, я открыл глаза, полежал – и протянул руку к изголовью старика, чтобы опустить ему веки. После окончания сделки старик не прожил и суток – помер, скорей не от времени, а от чувства невыносимой беспечности – будто сдал свой тяжкий таинством город чужестранцу.
А мне в том прозрачном городе – на той загадочной дачке очень даже пришлось по душе. Впервые я приехал туда вскоре после выписки, на майские. И вот ведь диво – все клумбы оказались усажены королевскими тюльпанами. Представьте – целая алая армия! А еще там кругом дремучий лес по-над раскатистыми взмывающими все глубже в высь и даль уступами древней речной поймы. Рыбалка щедрая, зверья полно – косули, лоси, куропатки, утки, бобры и зайцев прорва. И так там тихо, загадочно, мудро, что, бывало, проснешься ночью, полежишь – и вдруг сладостно пронзит: что будто бы ты уже умер.
Циклопический гаишник, отоварившийся коробкой с пирожными, подходит к моей машине и, катая желваками, пялится в упор через лобовое стекло. По закону он не имеет права потребовать от меня ни документов, ни объяснений. Я – не пойманный вор. Однако выхожу и извиняюсь: «Перенервничал, вспыхнул, газанул, впредь буду паинькой», – и достаю три сотни – по купюре на каждый обделанный пост. Молча хватко берет, будто только что мне что-то впарил, крутит пальцем у виска и отваливает вразвалочку. Желтая сигнальная жилетка, подле которой плывут рядком шесть кремовых пионов, уменьшается, выкатывается из-под портика – и ее тут же обступает, проглатывает ноздреватый крупнозернистый март, голая галочья роща, тяжкое – вровень с небом – все в оттепельных пролежнях поле, которое широко за горизонт кесарево рассекает бетонная дуга, ведущая меня в мой ближний дальний рай.
Дальше вот что. Я умеренно мчусь в Велегож, вдыхая из приоткрытой фортки весенний, натертый подсолнечником ветер, слушаю по радио Шопена, но тут…
В общем, я утыкаюсь в грузовичок, сбавляю и рыскаю его обойти. Вдруг на ухабе из-под кузовного тента вылетает голое тело. Виляю, ухожу на обочину, торможу. Грузовичок шкандыбает еще две сотни метров, роняя из-под прорвавшегося тента замороженные туши.
Выскакивает водила, бежит назад, расставив руки, вдруг бухается на колени, рвет на себе куртку, хватается за голову, на отрыв. Я врубаю «маячок», выхожу, выставляю аварийный катафот. Поднимаю мужичка под локти, ору: «Давай собирать!» Бедняга подхватывается, лопочет не по-нашему, и мы с ним долго-долго, задыхаясь, стаскиваем с трассы в обочинную груду грязно-розовые бараньи туши. Попутный транспорт набивается в пробку, гудит; легковушки объезжают, грузовики – переламывают стесанные от удара, растянутые в бесконечном прыжке туши.
Наконец присаживаемся отдышаться.
Расплывшиеся фиолетовые печати на полосатых ляжках наводятся резкостью памяти на случай.
По этому случаю я оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку меня пытался подстрелить часовой, за что я получил «губу», трудодни которой тянутся на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью тушу. Вдвоем мы долго и сложно ворочаем через сосновый бор буренку. Наконец присаживаемся на корточки на перекур. Прикладываем к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Они гулко летают над мясным ландшафтом, будто светлячки на кончиках капельмейстерских палочек, шомполами выбивающих из глухого оркестра марш. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Я докуриваю и, поднимаясь, различаю цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: «1941 г., Моск. воен. окр.».
Привыкнуть к этому было невозможно. Единственное, что помогало унять дрожь и тошноту – это могучее усилие, которое он прикладывал к душе, чтобы удалить, прогнать ее от скверны страха, пронизывавшего тело. Вот и сейчас, пока пышащий луком и водкой краснорожий майор шарил и лапал его на первом пропускном, у Боровицких, он переправлял нутром все эти толчки и жамки – по ребрам, ляжкам, по бокам, по ягодицам – куда-то вверх, с тем чтобы намеренно опротиветь душе, помочь ей отпрянуть, брезгливо взмыть и отстраниться – как недотрога прочь от мужлана…
К представшему пер. зам. наркома Сталин обратился вполголоса: «Товарищ Байбаков, Гитлер рвется на юг. Он объявил, что если не завладеет нефтью Кавказа, он проиграет войну. Ваша задача – сокрыть нефть. Имейте в виду, если вы оставите хоть тонну нефти врагам, мы вас расстреляем. Однако если вы уничтожите промыслы, но фашист не придет, а мы останемся без горючего, мы вас тоже расстреляем».
Стол-поганка у ларька на Моховой заляпан тающими сугробами пивной пены. После приема сталинской нормы – стопятки и кружки «Трехгорного» Байбаков, без году молодой нефтяной нарком, смотрит в весеннее яркое небо, в котором грузно висят заградительные аэростаты.
Возвращающаяся душа спускается быстро. Обрадовавшись, он вдруг пугается ее скорости, понимая, что сейчас произойдет. Душа, болидом войдя в пике, верзится, угрожает его прибить. Нарком малодушно отскакивает от столика, дергается, но вдруг каменеет, запрокидывает голову, решительно подставляет грудь – и душа, совместившись, слившись с тугим могучим потоком железа и бетона, ревмя сокрушая скважинную пустоту, гвоздит, запечатывает одна за другой километровые буронабивные колонны Майкопского месторождения.
За шесть месяцев оккупации Северного Кавказа ни одной железобетонной пробки Байбакова немцы вскрыть не сумели.
И вот я вскакиваю в кузов на погрузку – собираясь начать принимать от незадачливого скотовоза туши. Но от ужаса приседаю. В кузове за ременной загородкой толпятся живые бараны. Они жмутся друг к другу, отступают волнами вглубь, шарахаются от моих колен, трясут курдюками. Я провожу рукой по их пышным бокам, по нежным ушам, по курчавым затылкам, по шелковистой у шеи полоске каракуля… «Господи! Да как же к ним мертвых укладывать?» – в страхе восклицаю я про себя.
Но не выскакивать же обратно. И я одну за другой принимаю, перекладываю гремящие туши, стараясь уложить их поплотней, сцепить ногами, – и кошусь на баранью голову, подплывшую мне под ноги.
Миндалевидные глубокие глаза кажутся совершенно живыми, нежными, умными. Я дотрагиваюсь пальцем до упругого тонкого уха, потом беру голову в руки и вглядываюсь. Я успеваю проникнуть в эти глаза настолько глубоко, что когда слышу: «Э, брат, спасиб-да-а! Поехал-да-а, гостем будишь!» – не успеваю отказаться, и вот через полчаса мы подъезжаем цугом к сельскому дому, стоящему одиноко на краю леса.
Белоснежные буруны, катящие грядами – одна за другой, целая армия белых шеренг – по пространному взморью, в моем каспийском детстве назывались «барашками».
Дом моего нового друга полон женщин всех возрастов. Они высыпают нам навстречу, одни приветливо кланяются, другие, помоложе, распахивают тент, забираются в кузов, откуда толчками и пинками выгоняют баранов. Сложно преодолевая барьер из мороженых туш, спотыкаясь, цепляясь, упадая передними ногами с борта, животные выскакивают, блеют, сбиваются в кучу. Когда мы уже входим в дом, я вижу, как их загоняют палками в сарай.
Внутри дом уподоблен пещере Али-Бабы: все устлано коврами, медная посуда, пылающий очаг, над ним крючки, миски, кастрюли, тазы, джезвы всех размеров. Волны запаха – смеси имбиря, корицы, шафрана, зиры – ослепляют мой мозг воспоминаниями детства.
По-русски хорошо говорит только средняя дочь хозяина, которая выступает переводчиком.
Разувшись, мы усаживаемся на длинные шерстяные валики, подкладываем под поясницы какие-то то ли думочки, то ли пампушки… В общем, антураж почти как в марокканском ресторане в Сан-Франциско.
Из подпола поднимается корзина с копной соломы, из которой выпрастывается огромная дыня-торпеда. Мы омываем руки над тазиком и впиваемся в выдержанную густую сладость шемахинского солнца. Заваривается чай, крепчайший, янтарного цвета чай, который мы пьем из небольших грушевидных стаканов.
– Армуд, – говорю я, поднимая на свет стаканчик.
– Груша. Ты знаешь, – улыбаясь, кивает девчушка.
Вдыхая терпкий пар, я закрываю глаза – и на вогнутом амфитеатре асфальтовой ночи рассыпаются известняковые кубики домов. От них восходит, танцуя и кривляясь прозрачными талиями, марево, и кажется, что дома, остывая и восходя потоками, тают в сумерках, подобно рафинаду в чае, подобно кусочку белой твердости, исходящей осмосом по струйкам преломления.
Густой воздух упруг и податлив сладостным чувствам. В переливчатой осыпи уличных огней, колеблемых и тасуемых по зыбкой в мареве панораме, загорается где-то оконный маяк немыслимого гарема. Влекущей звездой он дрожит на краю наития. Огромные кольца счастья, расходясь от таинственного окна, несут свой центр через солнечное сплетение, наполняя его, как фокус, цветочной тревожной тягой южной любовной тоски…
«Сегодня первое марта, первый день весны», – бормочу я про себя, стремительно окунаясь в безнадегу…
Отец девчушки начинает неспешно говорить, она переводит размеренно, внятно. Прочие женщины усаживаются далеко в сторонке и уважительно кивают.
Я не смею поднять на нее глаза, потому что мне страшно и сладостно.
Потому что боюсь встретиться глазами с тем, кто позвал меня сюда.
Отец говорит:
– Спасибо, друг. Эти бараны – мой основной заработок. На Курбан-байрам все кушают барана…
Мы пьем чай. За одним-единственным в комнате окном поднимается метель. Я прислушиваюсь к завываниям ветра. Хозяин кивает – мол, деваться некуда, вот такая на чужбине весна…
Мне уютно. Пляшет в очаге огонь. Женщины занялись рукоделием.
Я беседую с хозяином дома, объясняясь глазами с его дочерью. Часто девушка помогает отцу с ответами – скороговоркой переводит ему и тут же, не дожидаясь, отвечает мне – обстоятельно и с интересом. Отец сопровождает ее рассказ одобрительными кивками. Они оба получают удовольствие от беседы, и я не хочу огорчать их своим уходом.
Слово за слово выясняется, что они совсем не азербайджанцы, а мидяне – древний народ, чуть не древнее персов, еще со времен Ахеменидов наследовавший зороастрийцам. Они приехали из южного Азербайджана. Принимают их здесь за азербайджанцев, но сами они по-тюркски говорят лишь на людях. Современные иранские зороастрийцы – те не настоящие, потому что настоящие как раз мидяне. Мидяне – маги. Они всегда спорили с персами, начиная еще со времен Дария. Имя царя Дария Мустаф произносит странно: Дари-сахум, с ударением на «и». Именно мидяне сумели сохранить подлинную чистоту мысли и обряда, заповеданных Заратуштрой. Например, для ритуального огня мидяне используют не дрова, а нефть.
Я осторожно расспрашиваю. Оказывается, они отмечают не все мусульманские праздники. Например, Курбан-байрам – совсем не их праздник, просто у этой семьи хорошая торговля в мясных рядах в Чехове. На Курбан-байрам считается важным купить живого барана, потому что Курбан-байрам – жертвенный праздник, на него живую жертву приносят. Баранов разбирают в одночасье, по двойной цене, не торгуясь. Конечно, было бы лучше, если бы он все время торговал исключительно живыми баранами. Однако с ними много возни, надо скотный двор расширять, дополнительным транспортом обзаводиться. А разводить скотину невозможно – пастбищ тут нет, а комбикормом разве только карасей в пруду прокормишь.
Меня ведут во двор. Стемневшее небо швыряет вниз колючие шлейфы снега. Вот тебе и весна. Недаром говорят: март не капелью, а метелью красен.
Мне показывают какую-то бетонную нишу, в ней пылает огонь. Это – ритуальный огонь, вроде «вечного», он пляшет над небольшим углублением, к которому по змеистому стеклянному желобку стекает понемногу коричневая маслянистая жидкость. Спрашиваю: солярка? Нет, чистая нефть. Добывают они ее на узловой в Бутово, где стрелочник отливает из проходящих цистерн по полтиннику за канистру. В Бутово добрый нафт – сибирская югра. Ею умоешься – после много дней ходишь, как летаешь. Но Мустаф мечтает о том, чтобы съездить на родину, разжиться белой нефтью, какую там добывают из ритуального колодца, в незапамятные времена вырытого над берегом Каспийского моря. Белую нефть даже пить можно. Для здоровья по ложке в день – как рыбий жир, очень полезно.
Поводя во все стороны мощным фонарем, меня ведут по двору, знакомят с хозяйством, показывая обустройство двора. Здесь есть и летняя кухня, и курятник, и сеновал, и хлев, в живой темноте которого кто-то шумно вздыхает, переминается, всхрапывает. В приоткрытую дверь заметает снег; качнувшись, она выдыхает теплый навозный дух.
Я мельком соображаю, что будто бы мне показывают приданое, или – все это в рамках гостеприимства?..
И тут я обращаю внимание на странную вышку, стоящую посреди двора. Поначалу из-за неполного освещения, я принял ее за беседку, но, подойдя поближе, понял, что высота ее огромна. Я беру у девушки фонарь и направляю луч вверх. Метель несется густой пеленой поверх, скрадывая истинные размеры конструкции. Я справляюсь о ее предназначении. Мустаф начинает что-то объяснять, но дочь вдруг кричит на него – и горячо, будто оспаривая то, что я мог подумать, говорит мне, что на этой вышке летом отец пьет чай, а она смотрит в поле, на лес или читает. Оттуда на юг открывается отличный вид. Тем временем мы отходим в сторону, возвращаясь к нефтяному огню.
Я понимаю, что эта вышка как-то связана с неким ритуалом, но держу язык за зубами. Не буровая ли? Канал для общения с недрами, с небом? Обернувшись, вдруг вижу, что вокруг этой сходящей на конус этажерки взметнулся снеговой шлейф, обвил ее, сделав похожей на призрачную фигуру великана…
Поежившись, я придвигаюсь поближе к огню.
В этом зороастрийском огне есть что-то необъяснимо затягивающее, совсем иное, чем в огне от лучины, свечи. Между ними такая же разница как между пресной водой и морской.
Закрытый двор спасает от вьюги, но ночь уже примораживает, и я протягиваю к пламени руки.
Мустаф просит подождать, сейчас он принесет угощение.
Когда ее отец исчезает в пристройке, девушка берет меня за руку. На ее щеке, обращенной к огню, тают снежинки. От глаз ее, в которые я посмел взглянуть, идет разверстое сияние южного ночного неба.
Мустаф возвращается – и протягивает нам гранат. Розовый, шишковатый, он увенчан глянцевитой короной. Мустаф разламывает плод и ссыпает нам в ладони сияющие в отсвете огня кровавые зерна…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.