Текст книги "Старое вино «Легенды Архары» (сборник)"
Автор книги: Александр Лысков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Я любил ездить вторым классом – без маеты общего вагона и чинности купейного. Как в «хрущобах» за тонкими стенками, так и здесь, на колёсах плацкартного, привычно жилось русским людям. Они пили воду из общего краника в углублении стенки, носили кипяток в банках, расстилали на столиках газеты, жевали хлеб с чайком, а иной и курочку грыз.
Разорванный пространством народ желанно сходился в плацкартном вагоне, ехал сутки, а то и больше в плотном общении и, не надоев друг дружке, опять рассыпался по станциям, оседал человеческой пылью на родной земле. «Поездами, – думал я, – народ перемешивается, как зерно в элеваторе, чтобы не задохлось».
6
Я встал и, хватаясь за блестящие трубы, пошёл по качающемуся вагону.
В туалет завернул только для того, чтобы постоять там у опущенного окна, сунуть голову в ураган, метнуть взгляд по излучине состава до крохотного электровоза и дальше – вперед и выше, где чистые июньские небеса наливались раковой опухолью градобойного морока. Плотный ядовитый сгусток туч напоминал и выброс химкомбината, и пожар в хранилище мазута, и гигантский холм шахтной выработки.
В разгар лета несло оттуда талым льдом, как из морозильной камеры.
Дистиллированный холодный ветер ударял в моё лицо. Я закрыл глаза и будто очутился в апрельской деревне трехлетней давности, в днях, когда зима уже вытаяла из снегов, когда душа её, зимы, не удерживалась больше коркой наста, а крупитчатые плоские снега лежали, словно сброшенная шкура.
И пахло так же на стремнине речки, где всю зиму билась жилка переката, зияла открытая глубокая рана и на лёд из промоины плескало чёрной кровью.
Не забыть той весны, когда, рванув по живому, я прошёл унижения суда, отказ в разводе, пережидание «срока примирения», жизни по углам у знакомых. И вот наконец освободился и, нищий, счастливый, привёз в деревню Татьяну.
Брёл по снегу от дома к промоине, становился на колени, зачерпывал ведром и с ладони пил первый чистый глоток после смрадной нервной зимовки.
Над снегом уже порхали трясогузки.
Над лесом – вороньё.
Дальше к небу летели гуси.
Выше всех белую высь «стригли» журавли.
А в старом моём родовом доме щебетала, смеялась и пела моя «птица» – Татьяна. Из Москвы кинулась за мной в необитаемую деревню с удалой мечтой зрелой беременной бабы – родить сыночка «на природе». С убеждённостью сумасшедшей доказывала: «Да никакая я не смелая, что ты! Это в роддоме рожать – вот где смелость нужна. Столько там заразы, хамства…»
У неё, видите ли, такое чувство осталось после рождения там дочки, нынешней моей падчерицы, как после группового изнасилования.
«Роды и зачатие, – говорила она, – это одно и то же, только растянутое во времени, правда ведь? Вот скажи, кто у Евы детей принимал?»
Выходило, что Адам…
Я шёл с ведром речной воды, блаженствовал, наглядеться не мог на чашечки у электрических столбов. Они были алые – там, в пяти метрах надо мной, горел ещё весенний день, а снег под ногами уже посинел к ночи. В пустынной тишине деревни раздался щелчок – это Татьяна включила лампочку в доме, и окна тотчас зажглись лимонным, каким-то театральным, рамповым светом.
Интродукция пьесы забродила в моей голове. Подходя к крыльцу, я бормотал: «На сцене – облупленная русская печь. Молодая беременная хозяйка озабоченно снуёт из угла в угол – она собирает ужин. Слышится стук в окно. Женщина резко оборачивается…»
Из кухни, увидев меня на улице, Татьяна обеими ладонями стала как бы нагонять на себя ветерок, зазывать. А когда я зашел, она кочергой опять уже ворочала поленья в топке. Лицо у неё было тоже алое, закатное. Я поцеловал её в лоб и уловил запах палёной шерсти.
– Какой-то бесище тут побывал без меня? Чую нечистый дух.
– Ой, да что ты! Просто чёлку прижгла.
Я погладил её по упругому животу.
– Себя не жалеешь – его побереги. Совсем он там скорчился. Испечёшь мальчишку.
– А как же твоя бабушка могла? И вообще, в беби-йоге говорится, что…
Мы, оба бывалые, пожившие и порожавшие, решили произвести ребёнка по-старинному, в баньке, и в то же время несколько модерно – в воду: из околоплодной сразу в речную.
7
Поужинав, я встал с портняжным метром посреди кухни и приказал Татьяне:
– Садись на пол.
Она долго устраивалась на расстеленном пальто. Наконец сокрытое обыкновенно в бёдрах женское чрево доверительно распахнулось передо мной. Трикотаж обтянул телеса во всех подробностях: живот (плод, яйцо) лежал как бы в чаше-утице.
Я нагнулся и намерил от колена до колена восемьдесят сантиметров. От упёртых в пол рук до пяток – метр двадцать сантиметров. От пола до подмышек – сорок сантиметров. Таковы оказались размеры дощатой ванны (Господи, только бы не гроба!), которую я намеревался изнутри выложить парниковой плёнкой.
8
Мы ждали срока, жили, радовались весне, безлюдью, друг другу.
Хотя до обвального тепла было ещё далеко, но каждое утро Татьяна выскакивала из избы на снег делать зарядку Через окно я смотрел, как она, корявая от беременности, «кидала» физкультурные поклоны: босые ноги на снегу расскальзывались вширь, соски налитых грудей касались наста.
Татьяна обтиралась снегом, обливалась из ведра, – всё мало.
Попросила вырубить полынью, потому что, видите ли, купание мамочки очень полезно для ребёночка. Он ещё в животике должен закаляться, ведь он уже большой, ему почти девять месяцев.
Я пошёл к промоине на перекате (лёд на реке уже всплыл, оторвался от берегов), бросил под ноги ставень и, опустившись на колени, начал рубить.
Топор увязал во льду. Куски его уныривали по течению под иссосанную острую кромку. Низко склонившись над водой, я понял тогда, что весна приходит не с неба, куда я так часто смотрел в последнее время, а снизу, из потаённых глубин, – я видел, чувствовал в ледяной утробе под собой эту бродившую молодую силу, подпиравшую покров и меня вместе с ним.
Вечернюю зарядку Татьяна делала уже у этой полыньи. Я удивлялся, как не мешало ей беремя. Приседает, ноги задирает выше головы, а ребёнок в животе перекатывается, будто язык за щекой.
С жадным любопытством глядел я на этот огромный орех, на пуп – «бычий глаз», прикрытый сверху веком кожи.
Молча восхищался Татьяной: «Вот, оказывается, какие бабы бывают!» Радовался, что она – моя и что такую отчаянную, наверно, не достанет проклятие брошенной жены.
А Татьяна в это время, разгорячённая, изнемогшая от зарядки, усаживалась на край проруби, спустив ноги в воду.
И вдруг соскользнула в воду вся, вмиг скрылась с головой.
Я только подумал: «Не может быть!» А вода уже горкой взбилась над провалившейся Татьяной. Густые длинные волосы распустились по поверхности проруби.
Затем эта волосяная коврига вспучилась, облитая «хрусталём» голова выскочила на воздух. Татьяна успела ухватиться за кромку полыньи и, вытянутая течением, прижатая животом к изнанке льда, фыркала, смеялась и кричала себе в укор:
– Ведь не хотела же голову мочить!
От страха я пальцем не шевельнул, тупо глядел, как лёд под её руками становился бурым от крови.
Я выволок её.
Она слизывала кровь, сплёвывала на снег и возбуждённо говорила, что ничего не поняла, слишком быстро всё произошло, надо снова в воду лезть, чтобы ощутить всю прелесть купания.
Стараясь не глядеть на неё, я сводил разговор на пустяки, на цену рубероида, на спирт трактористу. Всячески забалтывал пережитый ужас, вёл её в дом.
И в этот вечер мы тоже пили чай из старинного самовара, с ржаными лепёшками и вареньем, и вроде бы всё было как обычно, если не считать того, что у меня несколько раз кряду зажимало сердце и приходилось заводить его резкими вдохами.
Я представлял её тонущей, бьющейся подо льдом, представлял, как горло её распирается водой, потом грудь взрывается от боли, в глазах – вспышка, и конец. «Нырнул бы за ней? – пытал я себя. – Нет. Слабо. Метался бы по льду в то время, когда она гдето под ногами у меня уже плыла бездыханная. И тела бы не добыть до весны. Запил бы. Ушёл к бомжам. И сдох бы, вшивый, где-нибудь на вокзале».
9
Ночью на полатях я ругал её торопыгой, тайком утирал свои слёзы, покашливанием сбивал спазмы.
Заснули мы, как всегда, едино и вмиг разлетелись каждый в своё одиночество.
Мне приснилась в ту ночь слепая женщина на обочине тротуара. Она кутала голову в платок, манила рукой. Я перевёл её через дорогу и распрощался, а она вдруг схватила меня сзади за пиджак. Я оглянулся – о, дьявол! Это была Ларка!
Видимо, я застонал тогда, потому что проснулся от шёпота Татьяны:
– Тебе плохо?
– Опять она…
– Знаешь, милый, у меня, кажется, началось…
Татьяна слезла с полатей, встала перед Иверской – аршинной доской без оклада, и только произнесла: «Радуйся, дева», как прикусила язык, вся сжалась, вышла из дома в ночь, принялась быстро, загнанно ходить по тропинке от крыльца до реки и обратно с низко склонённой головой, с заложенными за спину руками, будто в глубоком размышлении, как заведённая.
А я кинулся раскочегаривать баню.
10
В кромешной мгле слепо и сильно дуло с юга, и на рассвете с реки донёсся оглушительный шорох – пошёл лед.
Татьяна стояла на берегу и дрожала от возбуждения:
– Ни разу не видела ледохода.
Лавина из-за поворота с разгону врезалась в песчаную кручу противоположного берега.
Белые плиты наползали на выступающую землю, «скусывали» дёрн с кромки.
Татьяну терзали рези и корчи. Она терпела до тех пор, пока под ногами у неё вдруг не сделалось мокро и не подтаял снег – это из неё пролились воды и соединились с речными.
– Больше не могу.
Она прибежала в баню. Голая и виноватая полезла в едва нагретую воду. Села в ванну, и ей сразу полегчало.
– Тебе, милый, столько хлопот.
Опёрлась локтями о грубые неструганые доски, закусила губу и потужилась.
Расселась поудобнее, сунула руку между колен и по-птичьи беззащитно пропищала:
– Ой, уже головка.
Я развёл ей колени и увидел внизу живота какой-то посторонний чёрный пузырь. Не засучив рукава, погрузил руку в воду, ладонью обхватил этот пузырь, оказавшийся на ощупь горячим, склизким камнем, пальцами сдвинул обруч материнской кожи.
Головка выскочила по горло личиком вбок и сразу заволоклась мутью.
Я нащупал плечико, потянул – ребёнок вытолкнулся из утробы быстро и сильно.
– Не давай ему всплывать, – шепнула Татьяна, силясь разглядеть то, что она носила и что теперь отделилось от неё. – Подержи его под водой.
Мальчик глядел со дна ванны, из розового становясь голубеньким, а Татьяна всё шептала: «Не бойся, он должен закаляться».
Но я уже не мог терпеть этой пытки. Поднял ребёнка. Раздался крик: «Ляа-а-а…»
Стала вылезать из воды и мать.
Метровый жгут пуповины позволил ей свободно перешагнуть через борт, сесть на краешек лавки.
Кулаками она сильно надавила на живот, и кровяная медуза плаценты плюхнулась в таз.
Я всё это время сидел на корточках с кричащим сыном на ладонях, ждал, когда помоется Татьяна и накинет пальто.
Завёрнутого в одеяло мальчика взяла мать, а таз с плацентой – я. Теперь пуповина как бы соединяла и нас с Татьяной.
Чтобы случайно не дёрнуть её, мы двигались шаг в шаг, теснясь в узких дверях баньки, и наконец выбрались на свет Божий.
11
Низкое солнце сияло на свежих изломах мчащихся торосов. На черёмухе изумлённо орала ворона.
Бешено жужжал деревянный самолётик на крыше. И пел свою песню новорожденный: «Ляа-а-а…».
Пока малыш спал, Татьяна обрезала пуповину.
Я закопал плаценту под черёмухой, по поверью, навек привязав сына к этому месту на земле.
А потом, хмельной от бессонной ночи, посреди двора крушил топором старый бабушкин сундук, готовя дощечки для колыбели. Лезвие сверкало на солнце, и треск пересохшей вековой древесины сливался со скрежетом льдин на реке…
12
Град ударил по железу вагона, будто охотничью дробь высыпали на чашечки весов. Я инстинктивно втянул голову внутрь. Несколько ледышек щёлкнули по туалетному зеркалу.
Я задвинул раму и в полутёмной кабинке стал перед зеркалом приглаживать колтуном взбившиеся волосы, плескать на голову воду из кнопочного краника. Ширил покрасневшие от ветра глаза, оценивал дряблость подглазий, глубину морщин у переносицы, частоту седого волоса в бороде и прикидывал, сколько ещё до старческой немощи осталось желанно скитаться мне по милой земле на автобусах и поездах.
Выходило, что, когда я стану пенсионером, Сашеньке стукнет пятнадцать. Уже будет из семьи, из гнезда глядеть, отрываться от сердца, – больно будет. «Милый, не спеши…»
Дверь туалета дёрнулась. Рукоятка нетерпеливо вращалась со стороны коридора.
Я откинул щеколду и вышел.
Гордая в своём стеснении молодая женщина стояла перед дверью, будто бы просто так в окошко глядела, наблюдала грозное явление природы, хотя на самом деле, наверно, терпела из последних сил и пылала ко мне ненавистью.
«Да, пожалуй, если и есть что-то неприятное в поездах, так это общие туалеты», – подумал я, влезая на свою верхнюю полку.
Опять славно было мне, подбив подушку под голову, глядеть на льдистый обвал за окном вагона, на речки, кипящие под градом, на побелевшие, засыпанные льдом тропинки. Дремать в люлечном покачивании и в одинаковости вагонной езды, как в одинаковости рельс, мерности стука чувствовать остановку времени, рывки его вспять и в стороны.
Вдруг вспомнить – увидеть яркий свет на какой-то маленькой станции, услышать скрип в чугуне тормозов, шептать какое-то девичье имя, внимать благим нотациям, для любви будто ты, мальчик, ещё не готов. Твоя женщина, мол, ещё где-то впереди. Вспоминать, может быть, теперь в последний раз это давнее дорожное знакомство, когда строгая и уже непоправимо отчуждённая спутница, которая только что позволяла целовать себя в тамбуре, уходила в темноту вокзальных переулков, в запах сирени, а я на подножке уезжал дальше…
Или увидеть себя сидящим в вагоне-ресторане за графинчиком вермута среди неугомонных крикливых русских спорщиков, мотать на ус вольные беседы и краем глаза всё время отмечать, как столбы электролиний отсекают мгновения твоей жизни.
Или везти в Москву месячного сосунка, на вагонном столике помогать Татьяне перепелёнывать его и ревностно следить за поддатым воркутинским шахтёром, который всё порывался подержать Сашеньку, упрашивал меня: «Понимаешь, мужик, я молочников люблю. Обожаю молочников»…
13
Москва ощетинилась передо мной спицами сломанных зонтиков. Яркие «медузы» хлюпали, пузырились по всей Остоженке, и промокший, я тоже мог бы показаться каким-то донным жителем, крабиком, моллюском, если бы перед пряничным храмом Николы не осенил себя крестом.
По асфальтовой горке-пандусу взбежал под крышу старинного жёлто-белого особняка с тремя колоннами по фасаду. Пробив головой занавес струй, нырнул в уютную сухость под портик, будто в иной мир.
У лакированных дубовых дверей курили Карманов с Васильевым.
– Привет, «дядя»!
Этот худой, лобастый иллюстратор Карманов, скаля в улыбке прокуренные зубы, ехидно напомнил мне мою привычку лукаво поплакаться о своих преклонных сорока пяти.
Азиатски чернобровый верстальщик Васильев, наоборот, чрезмерно уважительно поклонился.
Перед тем как подать им руку, я потёр её о рубашку за пазухой – сам не любил потных влажных ладоней.
– С тебя привальная, «дядюшка», – хохотал Карманов.
Я дал деньги. Он, как самый молодой, строго, торжественно соблюдая иерархию питейного дела, накрылся моей штормовкой, кинулся сквозь струйчатый стеклярус.
И скоро под кирпичным сводом подвала в писательском буфете мы откупорили шампанское. Из бутылки лилось и пенилось, как из водосточных труб.
Я вздохнул глубоко: то хорошее холостяцкое, московское, к чему ехал от хорошего семейного деревенского, наступило.
– За газету! – любое застолье начиналось в тот год с этих слов.
Шары бокалов со звоном сдвинулись, с отскока покатились каждый в свою лузу.
– Ну, как тут у вас?
– На Липецк пятый отдел «наехал», – сказал Васильев. – Они отказались печатать.
У меня сердце сжалось, душа напряглась, но я лихо, отважно разлил остатки шампанского и поднял бокал:
– Мало, что ли, вольных городов на Руси?
Выпили за моё возвращение и пошли на планёрку.
14
Человек десять сидело в бывшей швейцарской дворянского особняка на корточках, на кипах газет, на столе.
Узкое сводчатое окно было, как всегда, плотно закрыто шторами, будто в КГБ, куда однажды в рок-н-рольской юности семидесятых я попал «для беседы».
Через открытую форточку слышался стук дождевых капель по жести подоконника.
Ко мне подсунулась для поцелуя женская мордашка, потянулись мужские руки.
Сам Варламов просиял лицом и вскинул свою лопатистую мясистую ладонь.
Его редакторский стол был не шире журнального, низенький, колченогий, хлипкий. Не стол – подставка для рук.
Варламов – в подтяжках, в просторной полосатой рубахе – тяжело наваливался локтями на полировку, вывернув назад плечи с мощными лопатками, и, словно взмахнув ими, обрушивался на спинку скрипучего стула.
Он корчился под пыткой автора – бородавчатого пенсионера с белым пухом на розовом черепе, мокром от дождя, а может быть, потном, разгорячённом спором.
– Это капитальное исследование! – доказывал автор. – Я расщепил ядро нашего времени! А вы и десяти строк не прочитали.
– Дружище! Старина! В одной фразе проецируется вся книга. Для того чтобы почуять зверя, не обязательно видеть его. В капле воды – весь мировой океан!..
– У меня здесь ключ к пониманию эпохи. А вы – как слепые котята. Вас раздолбали в октябре и ещё раздолбают. А в этой рукописи – наша победа…
Такие люди в прошлые времена ходили по редакциям с проектами «вечных двигателей», с критикой первого закона Ньютона. Теперь они носились с трудами по спасению Отечества. В газете их звали «чайниками»: пыхтят, шипят, горячатся, – и только. В отличие от паровозов, которые, выделяя пар, ещё и тянут.
По мягкосердию своему Варламов не мог дать пинка пожилому «другу редакции», хотя не останавливал себя, имея дело с более молодыми и наглыми. Сейчас, доводя «чайника» до форсажа, он лишь оттеснял его к дверям.
Зато секретарь Онегин и политолог Шайтанов грубо, невежливо, не стесняясь возраста, решительно толкали назойливого старика, подавляли в два голоса.
Когда дверь за «пророком» захлопнулась, Варламов сказал:
– Внимание, друзья! Нас опять вынуждают сменить базу На выпуск текущего номера прошу мобилизовать все силы. Итак, пройдёмся по полосам.
Ни строчки моей не было в номере, не надо было ждать ни кнута, ни пряника. Сиди себе, блаженствуй, обсыхай, входи в курс и лишь по резким приказным замечаниям Варламова, по напускной строгости шароподобного, наголо бритого Онегина представляй вид будущих газетных полос и прислушивайся, как в стекло плещутся последние пригоршни дождя, клейко шелестят шины на асфальте.
Удивляйся, что ты, пышущий праздной созерцательностью, не стесняешься разгорячённых идейных «коренников», как это бывало после отпуска в советских редакциях, когда такие, как я, вынуждены были вести двойную писательскую жизнь: днём – в газете, по ночам – на себя. В редакции «ЛЕФа» удавалось жить нерасщеплённо. И в деревне, в тысяче километров от Москвы, сохранять, лелеять дух газеты, ухитряться говорить из своего мезонина с публикой мегаполиса.
И здесь, в центре столицы, оставаться провинциалом, деревенщиной, самим собой.
Я сидел на корточках у дверей, вспоминал лимонно-желтый закат в деревне перед торжественным снегопадом в июне, жаркий огонь в печи – в противовес, и нежно скучал по сынишке (вот уж никак не думал, что в сорок пять запечалюсь слёзной радостью о каком-то младенчике).
– Пока ты у нас никуда не задействован, Александр? Съездишь на выпуск? – вырвал меня из сельских бдений голос Варламова.
По породистому носатому лицу «командира» со лба прошла волна чувств: от зубоскрипящей суровости до болезненной застенчивости и словно бы вины передо мной.
– Я с удовольствием, Андрей Андреевич. Только куда теперь?
– Договорились с владимирской типографией. Тираж – девяносто две тысячи. Оплата – наличкой. Так что возьми на всякой случай «зажигалку» у Васильева (так называли в редакции травматический пистолет).
– Понял!
15
Когда все поднялись и опять стало тесно, продолжилось моё купание в любви: ввалившийся прозаик Царицын троекратно общекотал своей бородой. Пхнул в бок второй после Онегина кругляк в редакции, публицист-модернист Ценципер. Огнедышащая торговка Тамара, не щадя помады, присосалась где-то за ухом.
Коммерческий директор Коля Пикин, и зимой и летом одетый по-фашистски в чёрное с головы до пят, играющий какого-то штурмбаннфюрера, крутого политика, а на самом деле крайне добродушный и простоватый, даже в своей коммерции, брянский мужик, вытащил из-под стула полиэтиленовый пакет, полный денежных пачек.
– Тут около двадцати «лимонов», плюс-минус тысяч сто. Девки вручную считали, наверняка ошиблись.
Из своей дорожной сумки мне пришлось сперва вывалить на пол все пожитки и загрузить на дно влажные деньги, ворохами натасканные в редакцию газетными торговцами-тележечниками.
С трудом сведя молнию на сумке, я выбрался из давки на улицу и стал поджидать друзей для похода в Клуб писателей.
Голубая дымчатая Остоженка сияла чистотой. Сверкали отлакированные водой главки церкви. Москва представала передо мной в своём лучшем виде. Но отпускная беспечность уже сменилась осторожностью подпольщика, включилась звериная хитрость, обострилось чутьё, расширился обзор.
Тревога нагрузила душу, пистолет – карман.
Нетяжка была служба экспедитора, но угнетала этими двадцатью общественными миллионами и макетами газетных полос следующего номера.
Неказистая сумка моя вобрала в себя всю энергию душ и простеньких плотских устремлений – поесть, заплатить за квартиру, приодеться – двадцати человек редакции.
И главное было сейчас – не снимать сумку с плеча даже в туалете.
16
На следующее утро я проснулся от звона церкви под окном.
«Рень-рень-рень», – скромно отбивал маточный колокол. Детками щебетали подголоски: «Сили-дили, тень-тень».
И железный мостик через Яузу звенел под каблуками прихожан.
Я радостно скинул простыню, сел на диван, отдуваясь не столько от похмелья, сколько от кошмарного сна – привиделось, будто падчерица соблазняла. Тряс головой, мял лицо, с ужасом разбирал сон. Думал: не исключено, что когда-нибудь по пьянке он и сбудется. «Спаси и сохрани!»
Я перекрестился и только теперь хватился сумки с деньгами. И опять перекрестился – сумка лежала под подушкой.
В кухню прошёл в трусах мимо комнаты падчерицы, поморщился от запаха перегоревших духов и помады, как морщился от запаха грешной молодости в прежней семье – от перегара окурков в карманах Дениса.
Глянул в зеркало.
Под глазами слегка припухло после вчерашнего «праздника возвращения». За границами бороды на щеках и на шее наросла щетина.
Босые ноги на полу покалывало песком. Квартира без Татьяны была запущена. Шарики пыли мышатами сновали по длинному коридору вдоль книжных стеллажей.
В засорённой раковине на кухне стояла жирная вода.
Я сначала разгневался, а потом подумал, что именно эта нечистоплотность девчонки – лучшее лекарство от вожделения. И, обнаружив в подсознании столь надёжную защиту от соблазна, вдохновился на уборку.
Кверху задом, широкими махами, три раза меняя воду в ведре, вымыл квартиру.
Пробил засор в кухне и сварил кофе.
Сел с чашечкой боком к окну, с пятнадцатого этажа оглядывая старинные кирпичные корпуса камвольного комбината, липовую аллею у пруда, речку, стремящуюся под мост.
Далее бетонными надолбами громоздилось Свиблово.
Низкие, крутого снежного замеса облака выстреливались из-за Лосиного Острова, перелетали спальный район, «бомбили» Бескудниково.
«Как мало неба над Москвой, – думал я, – и всё-то оно или в экране окна, или в расщелине улицы. Даже с „чёртова колеса” на Выставке – оно сквозь прутья кабины».
И вспомнил, как полно виделось небо в деревне, с любой лесной полянки – куполом, а если взбежать на холм, то тверди остаётся совсем мало, ты становишься неземным жителем, ходишь на цыпочках в небесных подвалах под сводами облаков. Купаешься в грозе, которая кружит над тобой, поливая дождём то справа, то слева; плутаешь в дымах дождевых туч, вьющихся между землёй и небом зыбкими столбами – подпорками высотных сухих облаков, и всё время там, вверху, что-то строится, создаётся…
– С приездом. А где мама с Сашей?
Падчерица появилась из своей комнаты в мятом, затасканном халате, но со свежими приклеенными ресницами. Таращила глаза от их тяжести – глупая, запутавшаяся, несчастная.
– Здравствуй, здравствуй.
– А я вас завтра ждала. Давайте яичницу поджарю.
– Спасибо. Я сейчас в командировку на пару дней. Чего гляделками хлопаешь? А если бы на месяц? Песку на полу, как на пляже. Двери от грязи не открываются.
– Я убиралась! – искренне возмутилась девчонка.
– Ладно, садись кофе пить.
– А мама с Сашей когда приедут?
– Хочешь, чтобы ещё и мама тебе втык сделала?
– Нет, серьёзно.
– Через недельку я к ним в деревню опять смотаюсь – тогда ясно будет…
Спустя полчаса у метро «Ботанический сад» я купил новые батарейки для диктофона. А ещё через час уже мчался в кабине грузовика с полным возом редакционной бумаги – в типографию.
17
Как упоительна была вчерашняя дорога из деревни! Дорога – перенесение плоти в железе «икаруса», потом – на поезде, когда душа летела за окном, кувыркалась по вершинам ельников, выстреливала за облака, ныряла с мостов в реки и пела.
Сегодня же на Владимирку в МАЗе я въехал – нервы в комке, сумка с деньгами в охапке, перед глазами – вывороченный наизнанку мир в зеркале заднего вида, и жерло шоссе из-за горизонта целится прямо в сердце.
И хотя уже вырвались за пределы Московии и давно уже не порхал сзади красный жигулёнок пятого отдела ФСБ, на который работали все дворники Москвы, но отчего-то никак не отпускало душу, тревожило сзади, со спины. Слишком плотно, что ли, были сдвинуты ситцевые шторки за сиденьем?
Я открыл банку пива, глотнул, заливая беспокойство, а шофёр, не оборачиваясь, сказал:
– Люсь, дай-ка человеку бутербродик.
Из-за занавески высунулась тонкая девичья рука с гамбургером. Я взял, успел заметить родинку выше запястья – вот и всё, что узнал о попутчице.
Парня рассмотрел подробнее.
Что-то сержантское (в стрижке, что ли, боксёрской) было в нём от недавней армии, ненасытное, дембельское. Он ещё наслаждался машиной, играл с ней, как ребёнок педальным автомобильчиком, ему ещё нравилось её урчание, шипение и бибикание.
Для каждой скорости у парня было своё лицо: он страшно скалился, когда МАЗ надрывался, болезненно морщился от ударов на выбоинах, мечтательно светлел на ровной дороге.
– Жена или так, подруга? – спросил я.
– Всё в одном лице.
Я отхлебнул «Хольстена» и стал рассуждать, какая это удача – в одном лице и жена, и подруга, как надо дорожить этим, ведь счастье зависит от женщины, а развод тяжёл и долго замаливается.
Парень слушал несерьёзно, посмеиваясь.
За Покровом въехали в ремонтную узь с долгими остановками.
В кювете стали различимы головки клевера, капли желудей на ветках, а в кустарнике – крупные мохнатые ягоды малины под пыльными листьями.
В отрыве от слежки я успокоился и даже разыгрался. Стал соблазнять малиной шофёра, его молодую жену. Двусмысленно доказывал, какой это подарок судьбы, какая это «сладкая ягода».
Парень скалился в нечистой улыбке.
18
Машина встала в пробке намертво. Я выскочил из кабины. На обочине в кустах под ногами затрещал сушняк, ожгло крапивой. Я сдаивал нежную розовую плоть и горстями отправлял в рот. Ягода была пустоватой, словно водой разбавленная, не то что северная, деревенская, – та говорливо рассыпалась по столу, не пачкала клеёнку соком и в варенье оставалась целой.
Заметив движение колонны, с набитым ртом я вылез на асфальт, вспрыгнул на подножку, дёрнул ручку – дверца оказалась запертой. Глянул в кабину – ни шофёра, ни его жены, ни сумки с двадцатью миллионами не было там.
Всю кровь сердце бросило в голову, ослабли мышцы, и сила гравитации усадила меня на ступеньку машины.
Малина подкатывала к горлу, я едва сдерживал рвоту, подвывал и тупо твердил:
– Как бездарно!
Бледным немощным мужиком сидел на ступеньке грузовика, и борода моя наверняка сделалась пошлой, и седина – позорной, подумалось: «Застрелиться. Ха! Застрелиться из пугача?»
Сердце наконец протолкнуло кровь к ногам. Я вскочил, кинулся на шоссе. Какой-то высокий грязный бампер ударил меня в живот, чуть не опрокинув. Шофёр из кабины матерился.
А я уже хватался за борт другой машины, подтягивался, заглядывал в кузов. Бегал взад-вперед в распахнутой штормовке, жалкий, потерянный человек, вскакивал на подножки самосвалов, заглядывал в кабины легковых.
– Не видели парня с девкой? Чёрная сумка у них такая, кожаная, потёртая?
Хорошо, что машины едва двигались, а то лежать бы мне в луже собственной крови.
Опять тяжко уселся на подножку брошенного МАЗа. Теперь я понимал, как произошло непоправимое.
Конечно же, этот парень был обыкновенным московским кобелем. Ночевал с девкой в грузовике, а я по указке диспетчера нашёл в шеренге эту машину по номеру, принял парня за шофёра, сразу заговорил о задатке, чтобы задобрить, ускорить отправку, распахнул у него на виду сумку, полную денег, и ему оставалось только ковырнуть проволокой в замке зажигания.
Как же я не догадался, что штатный шофёр не будет орудовать проволокой!
– Позорище!
«Командир», конечно, простит, насшибает у своих богатых покровителей аванс на номер, и газета выйдет. Но я-то себя никогда не прощу!
Навеки заткнусь со своими претензиями на столичную жизнь человека свободной профессии. Морально издохну. Попрошусь в корректоры и до пенсии буду гнуть спину за компьютером, отрабатывать долг.
Сердце билось так мощно, что меня покачивало на ступеньке. Казалось, даже кабина расходилась от столь сильных толчков, мерно поскрипывала на рессорах.
«Так и мотор можно сорвать». Я попытался успокоиться, стал давить, тереть грудь под рубашкой, вслушиваться в себя и вдруг уловил несовпадение колебаний. Кабина жила своими, отдельными, страстями и скрипела не в резонанс с моим сердцем!
Я вскочил на подножку и через стекло увидел, как ситцевые шторки за спинкой водительского сиденья колышутся от возни за ними.
Перебежал на другую сторону грузовика и разглядел теперь свою сумку с деньгами под отопителем.
Я рассиялся в улыбке, устало прикрыл глаза и так, вслепую, блаженствуя, спрыгнул – спланировал с подножки на асфальт.
«А ты и в самом деле – дядя, – думал я о себе. – С лекцией про любовь. По кустикам за ягодкой! А у парня целая плантация за занавеской».
19
Автомобильная пробка не рассасывалась.
Я снова спрыгнул в кювет, вломился в кустарник. Двигался от ветки к ветке, обсасывал малинник и вспоминал, как горела, пылала и наша с Татьяной плоть, когда мы зачинали Сашеньку, и как всё получилось на полатях, в узком пространстве под потолком.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.