Электронная библиотека » Александр Лысков » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 8 июня 2017, 16:35


Автор книги: Александр Лысков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Тыча пальцем в фотографии, Истрин вопрошал:

– Это кто же патриот? Это вы – патриот? И это вы говорите о русских интересах? Вы, тульский оружейник, из-под полы продающий оружие чеченцам. Вы, который прекрасно знает, где сделаны эти фотографии, – всего в пятидесяти километрах отсюда, в Чернавке. А это – ваш подчинённый, начальник седьмого цеха Сажин. А это – Хадженов, чеченец, между прочим, и ваш личный егерь. Так что если вы и построите торговый центр, то только на свежей русской кровушке…

В разоблачительном раже Истрин поднёс фотографию так близко к лицу директора, что тот вынужден был отвести рукой снимок в сторону. А Истрин мстительно расхохотался.

Поднятый молоток ведущего завис над столиком – Роберт продлевал проплаченную паузу.

– Продано, господа! – наконец скомандовал он и дирижёрским жестом-ударом «включил» Василия Сергеевича.

– Вам лучше было бы с девочками в постели меня смонтировать. С вашим-то качеством негативов я бы с моим брюхом сошёл за Алена Делона.

Истрин ёрзал в кресле, ликовал, наслаждался смятением соперника, был оглушён и ослеплён собственной отчаянностью.

Всех ассистентов, помрежев, операторов захватил редкий для провинциального телевидения скандал, и, кажется, один только я заметил движение за кадром человека в тесноватом костюме, то ли охранника, то ли шофёра «красного директора», который «выломился» из общего оцепенения, ускользнул из студии задним ходом – через помещение рабочих-оформителей. В его исчезновении я усмотрел вполне сценическое продолжение действия, и авторское чутьё подняло меня со ступенек, вывело через толщу тамбура в коридор, где я почти в упор столкнулся с этим двухметровым битюгом, с трудом сгибавшим руку в локте из-за тесноты рукава и гневно шепчущим в редкий тогда ещё мобильный телефон:

– Отставить – «канавка»! Отставить! «Чернавка»! Я говорю «Чернавка»!

Вынужденный замолчать, он полоснул меня ненавидящим взглядом – надолго бы запомнившимся, если бы не игровое начало телевидения, облёкшее некоей искусственностью и всё произошедшее под софитами, и здесь, в коридоре.

Следом за этим мясистым, крайне озлобленным громилой, как бы игравшим роль злодея в телеспектакле, я, попивая свое пивцо, с лёгкой душой вышел из студии.

Толстяк умчался на джипе, а меня опять, как и в славном граде Владимире, обволокло тягучее время моей любимой русской провинции. Пыльные клёны млели в жаре. Герань пылилась в окнах деревянных домиков. С перекрёстка из всей музыки в коммерческом ларьке доносился только бой ударника. Ветхий, побитый трамвай проволокся по кривым рельсам.

Двумя пальцами я сжал переносицу, пытаясь сосредоточиться и если не понять, то хотя бы понадёжнее вдавить в память эти прекрасные мгновения. Посторонился, услыхав за спиной кашляющий смех Истрина, мурлыкающий говорок директора. Они выходили из двери-вертушки телецентра на крыльцо.

– …Уж в следующий раз вы с девочками меня, с девочками.

– Уборщицу пришлите ко мне, Василий Сергеевич. Пульки вымести. Намусорили, набезобразничали, – нехорошо!

Такими клубными остряками они и расстались.

35

Ехали обмывать «экшин», как сказал Истрин.

На поворотах он стремительно крутил руль вправо-влево, бил по нему ладонями, будто играя на тамтаме.

– Запустили лягушку за воротник. Должно сработать. А? И вообще, ребята, как это со стороны смотрелось?

– Они, кажется, всполошились, – сказал я.

– Что и требовалось доказать. Вот так вот! Да!

Всю дорогу от студии до своей «хаты» Истрин обнажал зубы в алчной улыбке, так что видна была даже фиолетовая жила на нижней десне.

– Роберт, надо их добить. Сегодня же вечером прикончить, – умолял он и кровожадно стучал кулаком по рулю.

– Ноу проблем, мистер Истрин! – отвечал Роберт, опять напяливший на себя «кожу» и чёрные очки и потому вряд ли что-то видевший за дымчатыми стёклами машины. – На всякий случай я ребятам сказал, чтобы копию «откатали».

– Откатай, Роберт, дорогой! Ох, откатай! – стенал Истрин.

Вылезли из машины у клумбы с дивными голубыми цветами.

Охраннику велено было готовить ужин, а прежде принести наверх виски со льдом и телевизор.

Стекольщик обмазывал рамы шпаклёвкой. А когда мы все трое поднялись по спиральной лестнице на крышу, его «Запорожец» уже улепётывал по шоссе в Тулу, мелькая за кустами, из которых ночью стреляли по дому.

Солнце садилось в седловину между склонами, и здесь, в низине, было особенно светло и жарко.

Нержавеющая сталь бассейна пускала подводных зайчиков.

Я присел и ладонями попытался вычерпнуть одну из этих зверушек. Мне захотелось погрузиться в пятнистую воду только потому, что я ни разу не купался на крыше, хотя вообще-то не признавал плавание в бассейнах и немного даже брезговал после отпуска, избалованный собственной банькой и деревенской речкой.

Вместе с подносами охранник принёс каждому из нас по махровому халату.

Первым разделся Истрин, обнажив восковое тело, подсушенное неправильным обменом веществ. По ширине кости, по длине рук без труда угадывался в нём мужицкий выродок.

Роберт тоже был худ, к тому же сутул, и у него почти совсем отсутствовали ягодицы. Телеса его представляли известную чумную, прокуренную и пропитую породу губернских журналистов. Он решил купаться в тёплых, чуть ли не шерстяных трусах, хотя я доказывал ему, что лучше потом, обсохнув в халате, влезть в сухое.

Но Роберт стеснялся.

А я аккуратно повесил пёстрые трусы на крючок под тентом и голым повернулся к солнцу (думаю, что во мне с некоторым даже перебором возмещались все недостатки остальных двоих).

Мы спускались в бассейн одновременно, каждый по своей лесенке, обжигаясь артезианской водой, и я подумал, что купание сближает, уравнивает: в воду входят одинаково голые и банкир, и бомж.

Не умеющий плавать Истрин держался за поручень, приседал, плескал в лицо водой и приговаривал:

– Вот сейчас ещё рюмку – и…

Роберт плавал боком, стараясь не замочить тёмных очков.

Мелькнув на солнце белым задом, нырнул и я.

В воде комочки бликов распустились, и было похоже, что плывёшь в облаках.

Я погрузился вглубь над отверстием в днище, почувствовал бьющую в живот струю насоса, перестал загребать и был вынесен ею на поверхность.

Я парил в восходящем потоке на спине бесстыдно и так смотрел телевизор, в то время как Истрин с Робертом уже вылезли на сушу и уселись в шезлонги.

Оба, как дамы перед зеркалом, неотрывно изучали себя в отражении начавшегося репортажа, тыкали пальцами, оценивали, дублировали, вторично переживали собственное действо на экране возле расстрелянного коттеджа Истрина, и забавлялись. А я так же, как на съёмке, отстранённо и независимо, видел их и живых, и отснятых и теперь ещё сильнее осознавал крайнюю опасность всей затеи. Пожалев, что разрушилось моё блаженство в бассейне, скрываясь от телепугала, нырнул, залёг на дно.

На полированном дне из нержавейки я углядел какой-то жёлтый камешек и подумал, что для пущего шика надо было бы Истрину насыпать в бассейн черноморской гальки, как в аквариуме: ему, богатенькому, ничего не стоило привезти пару тонн с сочинской Ривьеры. Сквозь пузырьки воздуха изо рта я рассматривал находку. Камешек был похож на пулю. Всплыв и отерев воду с глаз, увидел: точно, пуля со сплющенной головкой. Будет чем похвалиться в редакции, не зря мотался по тульской земле. Я засунул находку за щёку и лёг спиной на воду, подгребая ладонями, глядел на экран телевизора и слушал Истрина, кричавшего кому-то по телефону:

– А копия сегодня же будет в прокуратуре!..

Вечерело. Облака ссыхались в голубизне, распалялся июльский закат, но сейчас краски неба не волновали меня – так всегда случалось, когда я выпивал, терялась связь с высью, красотой, с Богом.

Душа заземлялась вином. И уже для кого-то другого, девственного, в голубой раствор неба впитывались последние капли белизны и на западе прорастала из чернозёма дождевой тучи алая роза высотного облака, и мрак заливал овраг.

Я нырял, обследовал бассейн, ощупывал слизистую поверхность и скоро наткнулся на вмятину в борту возле сварного шва почти у поверхности воды.

Всплыл так, что глаз оказался на воображаемой линии между этим углублением и урезом борта, и увидел, что стреляли от комля громадной липы, в тени которой ещё Толстой мог отдыхать.

«Молчок! Скрывайся и таи. На этом весь очерк и построим».

Халат впитал на мне влагу, как огромный подгузник, оставшись сухим.

Прохлада подбиралась снизу – от далёкой речки, от клумбы, – холодила мои голые лодыжки сквозь парусину деревянного кресла.

Давно перестали мелькать на экране лица Роберта и Истрина – души их сгорели между анодами и катодами в корпусе телеящика, и теперь пожарища эти заливались крепким заморским пойлом.

Купание отрезвило меня нежеланно.

Но весомая порция виски быстро вернула радость бытия.

Пить так, враскачку, я любил и умел, каждый раз увеличивая дозу, чтобы потом опять «просесть» и опять взбодриться.

Несокрушимого мужика изображал из себя шелудивый Роберт. Пластилиновое кольцо его губ складывалось в самые причудливые фигуры.

Как всякий очкарик, он опьянел незаметно: глаза под стёклами долго не выдавали его. Только что вроде бы эта «звезда» местного телевидения глубокомысленно возлежала в кресле, как вдруг вскочила на ноги и, взмахнув широким махровым рукавом, запела, излишне сильно, но умело вибрируя. Сразу проступило в нём пионерское горновое прошлое, детские хоры и вокально-инструментальные ансамбли.

В приступе нездорового артистизма Роберт влез на тумбу для ныряния. Оказавшись выше всех, первым заметил подъехавший джип и вышедшего из него человека в шляпе, со щетиной усов под кавказским носом.

Не переставая петь, Роберт отчаянными жестами заставил подняться на ноги нас с Истриным.

И мы увидели, как охранник, хватаясь одной рукой за рукоять пистолета, пытался сдержать напор гостя. А тот, обнажив бритый череп, шляпой взывал к людям на крыше дома, к нам, что-то грозно требовал от нас.

– «Наверх вы, товарищи, все по местам…» – грянул в ответ Роберт со своей эстрады. К нему на тумбу взобрался Истрин, обнял его и подхватил:

– «Последний парад наступает…»

Пели они, как и положено поддатым русским мужикам, с чувством. Оба тискали друг друга. Халаты располовинились, обнажили их тощие, вовсе не героические тела, пупки и коленки. А кавказец снизу кричал:

– Пойдём выйдем, слушай! Разберёмся, а? Тебе говорят – нет?

– Пошел на х..! – проорал Роберт в паузе и продолжил песню: – «Пощады никто не желает…»

Тульский охранник воевал с чужаком по-настоящему, выталкивал воплями за ворота и, как казалось нам, возбуждённым солистам, побеждал в грандиозной битве, не меньше той, о которой мы пели. И мы ещё прибавили чувства и пафоса:

– «Все вымпелы вьются и цепи гремят!..»

Так что даже во мне, в принципе буддисте, взбурлила воинственность. Вскочив на соседнюю тумбу, я подхватил марш на словах: «В предсмертных мученьях трепещут тела…». Размахнулся и метнул пульку в неприятеля.

Жёлтый «шмель», сверкнув в воздухе, ударился о стекло заезжего джипа. Бойцы завопили «ура», стали прыгать на тумбе, не удержались и свалились в воду.

За компанию я тоже прыгнул в бассейн…

Мы выбрались из воды в набрякших, вытянутых халатах, проволокли их немного за собой мокрыми тряпками и потом оставили на кафеле жидкими кучками дряни.

Одевались кое-как, косо заправляя рубашки в брюки.

У Роберта осталась незастёгнутой ширинка.

В холл спустились босые.

Истрин решительно запретил садиться на простреленный диван. Он затолкал три кресла под защиту кирпичной стены и там, в углу, устроил дорогих гостей.

– Нет, вы видели, а? У этого Ахмета сто чеченцев под ружьём. Но я – с прибором на него, видали? Он здесь директор совхоза. Мужики! Ну что мы за народ, ёлки-палки! Кто бы нами ни правил, лишь бы не мы. А они – нам в спину из «калаша». Нет, об меня они зубы обломают!

Мы стали пить, есть, много, путано говорить.

И только изредка остатками художнического сознания я схватывал теперь пурпур фальшивого огонька в камине, малахитовый свет в окнах, выходящих на восток, глубокий, овчинный, греющий ворс ковра под ступнями.

Намеренное, расчётливое ублажение гостей выбраживало в Истрине под действием вина до хвастливого хлебосольства, и в моей хмельной, развинченной душе мелким бесом выскочила подленькая мысль: попросить у него денег на сборник своих рассказов. Мне казалось, что сам хозяин намекал об этом, рассуждая о природе честно нажитого капитала.

– Я гордый человек, понимаешь, Александр? – говорил он, перекашивая белесые брови. – Я не могу просить или там – выслуживаться (хотя он всю жизнь выслуживался в транспортной конторе). Я как Эдисон! («Почему вдруг Эдисон?» – думал я.) Нет, я как Чебышев! («Кто такой был Чебышев? Кажется, математик?») Я как Рябушинский. У отца ни копейки на образование не взял. Мог у дяди жить в Москве, но в общаге мыкался. Я гордый! Я с лимитчика начал. С сантехника! А теперь свободно могу позволить себе заняться созданием хора григорианцев или проблемами квантовой физики. Я целую школу создал по проблемам пространства и времени. В моём семинаре двадцать один профессор! Вот зачем мне деньги, дорогой ты мой.

Под наркозом виски совесть уснула, и я безболезненно, ловко переключил на себя великодушие Истрина. Ввернул сначала, что Савва Морозов помогал писателям и художникам. И, выждав, пока Истрин пробурлит, прокипит восхищением перед Морозовым, сказал:

– Александр Степанович, дайте мне денег. Книгу хочу издать. В рассрочку. По мере сбыта буду возвращать.

Такой стремительной реакции позавидовал бы и абсолютный трезвенник. В продолжение начатого взмаха руки, с тем же вывертом ладони, Истрин выпалил так, что с губ брызнуло:

– Я – диктую. Ты – расшифровываешь. К выборам делаешь мою биографию. Я – президент России!

– Замётано!

Мы долго жали руки друг дружке, и насколько я ликовал от своей находчивости, настолько Истрин восхищался своей сообразительностью.

Затем мы пили за успех, перекладывали уснувшего Роберта в нишу на кушетку. Опять пили и говорили о величии России.

А дальше была ночь с грозой и ливнем. Мёртвый сон в мансарде. Многократное пробуждение с поглощением «минералки» из холодильника. Возрастание стыда пропорционально отрезвлению.

«Денег на книгу просил! Кому нужна такая книга? Зачем?»

…На рассвете я неслышно на носочках спустился в холл, шёпотом распрощался с охранником и зашагал в Тулу по дороге, по которой ещё Толстой ходил.

36

В полдень я уже был в Москве. Шёл от метро по руинам дворянского гнезда Леоново, вдоль зелёной бурливой Яузы, мимо церкви у пруда.

Записная книжка охотничьей добычей билась в кармане куртки.

Семнадцатиэтажный дом сверкнул передо мной эмалью кафельных плит. Командировка была позади, оставалось самое захватывающее – сочинительство.

– Дядя Саша, а вам яичницу поджарить?

Падчерица была смешна в роли хозяйки, словно девчонка в маминых туфлях.

– Меня нет. Исчезаю. Утром в набор сдавать.

Я запер за собой обе двери, стандартную, вмазанную в стенку на комбинате крупнопанельного домостроения, и вторую, грубо сколоченную собственноручно из досок, – гордость мою, предел моих достижений в борьбе с бытовым шумом.

На письменный стол бросил блокнот, на спинку стула – одежду и ничком повалился на диван.

Сквознячок из растворённого окна змеился по разгорячённой спине, по ступням, распаренным в кроссовках. А шёлковая подушка-думка холодила висок.

Прежде чем я погрузился в сон, фразы стали наплывать, требовать, проситься на бумагу, укорять, как охотничьи собаки, чуя близкого зверя, лают на уморившегося хозяина, дремлющего у костра, уверенного, что в этих местах много живности, кого-нибудь да подстрелим…

Лишь около полуночи, когда я, проснувшись, уселся за стол, сорвались с цепи первые слова.

Небритое лицо моё к этой минуте уже собралось в страдальческую мину, лоб сморщился, рот приоткрылся и затвердел в беззвучном крике, точно я и в самом деле погнал вепря по тропе.

Комары на свет лампы поднимались с пруда в восходящем потоке, звенели за марлевой сеткой в окне. Небо за окном было зелёным, с розовым разливом по горизонту, цветным, а деревья в парке и дома в Свиблово уже «перевелись» в чёрно-белую графику, и в нефтяном пятне пруда каплей молока отражалась луна.

На бумаге под моей рукой строчки мелкими пружинками шерстяных ниток из распущенной варежки натягивались от кромки до кромки листа. Плотность их была такова, что любая статья у меня умещалась на двух рукописных страничках.

Листая записную книжку с набросками об Истрине, я мял глаза и думал, что в ночной Москве ещё сотни таких же, как я, сидят сейчас в своих углах и строчат. На полную мощь работает по ночам вся российская говорильня, трепальня, писальня, а немотствующая толпа, как гигантский младенец, каждое утро начинает заново учиться говорить по азбуке газет, пожирает слова и фразы, вторит и выкладывает рубли в благодарность за науку.

Родовой спазм опять скорчил меня за столом. На этот раз лицо мое вытянулось, вскинулись брови так, будто я запел что-то ямщицкое, «распуская вязаную варежку по листу»…

Заканчивал я статью совсем другим человеком, текст выходил всё более мрачным. Всё те же петельки стебались по бумажному листу, но в пряже появилась невидимая стальная нить ожесточённости, металлическая спора, которая вонзится в душу каждого, кто в свежем номере «ЛЕФа» прочтёт этот очерк о разухабистом русском дельце Истрине, и мир, подхватив эту бациллу, ожесточится уже стотысячекратно – по размеру тиража…

На рассвете в истоме бессонницы я начал перепечатывать рукопись, сбивчиво «клевал» пальцами по клавишам и на третьей странице едва не уснул, ткнувшись лбом в холодный металл отцовской трофейной «Олимпии», под музыку которой засыпал ещё в детстве.

Пришлось прибегнуть к испытанному средству – включить в ванной холодную воду и поочерёдно из двух вёдер медленно облить себя с головы до пят, смыть сонную одурь в канализацию.

Сердце, спасая тело от обманного охлаждения, заодно прокачало и застоявшуюся кровь в мозгу. Обсыхал я, сидя возле окна, отбивая беспрерывную чечетку на машинке.

Вот и произвёл я эти семь листков текста, семь листков тлена, семь листков чуда, заковав образы мира в закорючки, точки и палочки и угробив на это три дня своей жизни.

Можно было теперь выставить сетку из окна и, навалившись на подоконник, окунуться в рассвет.

За трубами камвольного комбината, за зелёным бархатом Лосиного Острова небо светилось первозданно, угнетая чистотой и розовостью. Разве что вечно ликующая душа трёхлетнего ребёнка могла отозваться на этот нежный свет, но дети спят в такой час. «Для кого же благоухает восход?» – думал я.

Чистота начинающегося дня попирала мою грешную душу, мучила, корёжила, вынуждала молиться. Отпрянув от подоконника, я перекрестился на золочёную главку храма, словно сцеженную специально для этого перстами Бога на кроны дубов у пруда.

37

– Хорошо бы там ещё этих местных чеченцев поглубже пощупать, – мечтательно произнёс Варламов, прочитав мой очерк.

– Вряд ли они пустят к себе, Андрей Андреевич. Да пока они в Туле, они вроде бы и не чеченцы, а, как говорится, россияне. По нам палить, может, и не будут, а в суд подадут – за клевету. Повернётся против них – в горы уйдут. Это в лучшем случае.

– Из текста можно понять, что у Истрина просто истерика.

– Ну, смешной он, конечно. Хотя и рисковый. Но всё-таки это ему выгодно – убрать «красного директора». Вот кто сволочь, так сволочь. Напрямую гонит «стволы» чеченцам. А Истрин когда ещё свои инвестиции получит! Вообще, с этим торговым центром он, по-моему, просто блефует.

– Ладно. Как версия принимается. Давай в набор, а там поглядим…

До поезда в деревню оставалось часов пять, и я решил прогуляться по Москве в прохладе её набережных.

По Смоленской вышел к Белому дому, сел в скверике у Горбатого моста. С горечью обречённого вспомнил, как после сорокалетней провинциальной жизни меня выбросило в Москву, словно кита на сушу, эмигрантом со знанием языка. Я не владел тогда даже техникой жизни в этом городе, не различал людских потоков в метро. Меня толкали – учили окриками, дрессировали мою растерянную душу, как при клинической смерти бьют ударами тока, чтобы завести сердце.

В этих самых штормовке и джинсах, худой, почерневший от пьянки и скитаний по чужим квартирам, – таким я приехал сюда, к Татьяне, после бегства от Ларки.

Из тьмы – к свету. Из холода – в тепло. Из застенка – на свободу. В противоположную сторону никто по своей воле не ходит.

Проснулся утром в окраинной московской развалюхе под снос. С потолка свисал пласт штукатурки, готовый рухнуть. Отопление в заброшенном доме было уже отключено, обогревались газовой плитой. Унитаз выворочен из гнезда. Ванна ржавая.

Я ополоснул лицо, посмотрел на себя в зеркало и подумал, что упал на самое дно.

Татьяна уже улетела на свой фармацевтический заводик, «яишница» была в школе.

Я сел перед разбитым, замотанным скотчем телефоном и отважно позвонил в редакцию «ЛЕФа». Решил начать поиск работы, как мне казалось, с недосягаемых высот и потом спускаться вниз до первого согласия на встречу. А Варламов расспросил про мою бытность на северах, про общих знакомых, неожиданно сразу предложил что-нибудь написать на пробу, и через неделю я был уже зачислен в штат.

Пришёл на планёрку – первый раз в первый класс, робко иду по коридору к редакторскому кабинету, а оттуда вырывается Варламов, с одеколонным ветерком проносится мимо и – прямо в лоб:

– Чего это ты тут фланируешь? Государственный переворот в стране! Все на улицу!

Ему было хорошо. Он шёл на подвиг и был готов к нему.

А мне стало так тоскливо, даже противно. Мне хотя бы с сотрудниками познакомиться. Какой-нибудь авансик попросить – денег ни копейки. Узнать бы хоть, что за переворот: телевизор у Татьяны был сломан. А тут – вперед куда-то, в атаку!

В том октябре политические кобели опять сшиблись в очередной схватке за отцовство. Мне, щенку приблудному, сорокалетнему Сане, ощипанному, истерзанному разводом, было дико, тоскливо лицезреть низость столичной жизни. А требовалось ещё и подлаивать.

Под стенами Белого дома я оказался среди голи московской, работяг, мелкого служилого люда – по сути, в той же провинции, вологодской, тамбовской, архангельской. Эй, Москва моя любимая, где ты? Всё разрушено, загажено.

У баррикад стояло несколько кроватей с пружинными сетками. Вместо матрацев на них толстым слоем лежали номера «ЛЕФа».

Камни-булыжники и обломки асфальта складывались в пирамидки вдоль «линии обороны».

Воинство готово было к битве и нетерпеливо выкрикивало хором, как на матче: «Гуц-ков! Гуц-ков!» На балкон, чем-то напоминающий мавзолейный, выскакивали проворные порученцы главного путчиста для успокоения и обещаний.

Что-то потное и похотливое было в колыхании толпы, в её стоне-вопле. Толпа подвиливала, пульсировала и сокращалась, как общенародная матка. Жаждала семени, беременности и мощным вакуумом втягивала в себя так необходимые ей кличи жалкого, обречённого Гуцкова, хотела его, играла им, требовала от него. И управляла всеми балконными говорунами, пока очередным оратором к барьеру не выдвинулся Варламов в расстёгнутой армейской плащ-накидке, под которой виднелся чёрный сатин бронежилета.

Поэт мятежный проступил в знаменитом писателе – лорд Байрон, Лермонтов. Длинные волосы развевались на осеннем свистодуе, лицо римского патриция поражало родовитостью – в сравнении с крестьянскими физиономиями полковников из окружения Гуцкова, с лицами заматеревших «комсомольских работников», с мордами двухметровых телохранителей путчистов.

Варламов вскинул левую руку, призывая к вниманию, и под мышкой у него глянцевой черепашкой мелькнула кобура.

Помню, как предчувствие неминуемой гибели Варламова пронзило тогда меня. Где-то в грудине вибрацией рыдания отозвался горн командирского горла с изысканным аристократическим тембром, изощрённым строем фраз и неимоверно сгущёнными образами. Он знал рецепт изготовления политических хитов и не брезговал ораторской попсой. Он сразу загипнотизировал толпу, овладел её душой и стал своей фирменной татарской скороговоркой мять, взбивать и перетирать эту глину – умело и беспощадно, как немолодой, уставший, но всё ещё могучий ваятель.

Он говорил сильно, умудрялся запустить руку на самое дно, в холодок сокровенного у русского человека. Сравнил стояние у Белого дома с сражением под Смоленском. Власть назвал оккупантами. Родину – несчастной. И я увидел, как притихли крикливые панки. Старушенция перестала верещать и потуже затянула пионерский галстук. От лексически близкой речи высоко поднял голову хмурый интеллигент.

Пылкие фразы Варламова трагически сплотили людей.

Гуцков только указал цель – на Останкино, на телецентр. А силы и решимость сообщил толпе Варламов. Единое сердце толпы возликовало после его слов, и хотя каждый по отдельности потом устыдился этого вопля в себе, этой потери себя, но тогда, соединённый общей кровеносной системой, счёл для себя смертью отрыв от биологической массы единомышленников.

И я в своих старомодных расклешённых брюках из вечного лавсана, обтрёпанных сзади, в несокрушимой штормовке, в найденных среди мусора милицейских ботинках, из-за которых меня принимали за шпика проницательные бунтовщики, тощий и бородатый, тоже был вполне под стать тискавшим меня особям, тоже что-то кричал, свистел и вскоре, желанно подхваченный тысячами тел и душ, тоже обезумевший, побежал по Грузинской, Лесной и Шереметьевской.

Оказался возле телебашни, когда грузовик уже протаранил вестибюль, а над толпой, как цирковая булава, закувыркалась чушка, выпущенная из гранатомета. Она ударила в стекло и взорвалась внутри. Я видел, как из пролома вылетел стул. Обрывок ковровой дорожки, дымя и кружась, упал на головы безумных людей. И в этот самый миг ранних осенних сумерек с изумлением заметил, как меня вдруг вместе со всей толпой накрыло сетью светящихся пулевых трасс. Обворожительный, новый на слух большинства треск заглушил первые стоны.

Только потом люди бросились врассыпную.

Я споткнулся о чью-то упавшую на асфальт телекамеру, едва не наступил на женскую руку.

Побежал через улицу Королёва в дубовую рощу. Заскочил за первое же дерево спиной к стволу.

Вверху надо мной трещали сучья и кучно, будто иней от сотрясения, опадали жёлтые листья. Это пулемётная очередь прошивала крону спасительного дуба.

Ещё дурное героическое веселье теплилось в моей душе, и я будто в прятки играл, вжимаясь в дерево, но под сердцем уже завязался какой-то узел, что-то вроде неизлечимой опухоли свило гнездо в душе.

Я был жив, но смертельно, пожизненно унижен.

Я был опозорен навек потерей собственной особости, превращением в животное, в толпу.

Не помню, как добрался до дому. Испугал Татьяну своим видом. Заперся в ванной, сел на крышку унитаза и единым махом, уложив блокнот на колено, написал свой первый «лефовский» репортаж о такой позорной, непростительной потере человеческого…

38

В деревне был тот всплеск лета, когда земля, казалось, вспухла, вздулась зеленью – травой, листьями. А небо – облаками.

И в этой тучности терялся человек на земле. Только по плечи были видны в траве мы с Татьяной, а сынишка зайцем скакал в зарослях.

Всё семейство толкало мотоцикл по луговому пути.

Этот «рыжий», похожий здесь, среди цветов, на громадную божью коровку, был найден мной порядком общипанным – ни приборов, ни инструментов, ни насоса – в сарае дальних родственников. Денис прошлым летом бросил его, заглохшего, в соседней деревне. Хорошо, что затащили добрые люди под навес от снегов и дождей.

Мотор не заводился, а на спущенных колёсах до Синицыны двести килограммов железа переть – не по асфальту.

Но Татьяна не пожелала бросать «семейное добро», вызвалась толкать. Ее хозяйская прибористость заразила меня, и мы на одном дыхании километра два бурлачили по просёлку, усадив на бензобак сынишку.

Сбоку, упираясь в руль, я бычил шею и косил глазом на жену. Видел, как она руками и грудью вжималась в багажник, как круглился и двигался под лёгким ситцем её мускулистый зад спортсменки-байдарочницы. Наверно, небольшой крестьянской лошадке равнялась Татьяна по ширине и мощи своего «тазобедренного сустава» и самой легконравной колхозной кобылке – по самозабвенной старательности.

Самое трудное было впереди – загнать мёртвую машину на холм по крутому глинистому косогору. А оттуда до самой Синицыны под гору мотоцикл только придерживай.

Требовался отдых перед штурмом.

Тысячи сочных стеблей хрустнули подо мной, когда я навзничь, как в пух снега, упал в траву.

Я лежал, отдыхал и глядел в небо.

Солнце уже выжгло холодок, и облака в белесой голубизне стали розоватыми от зноя.

Кажется, наконец наступили они – эти томительно-однообразные, знойные, прекрасные дни июля, когда заканчивается бурная жизнь там, над землёй, остаётся только пустынная лазурь днём и огненные перья на закате.

– Сашенька, голубчик, ты будь сейчас мужчиной, – наставлял я мальчика, забравшегося ко мне на грудь верхом. – Сам, один потихоньку в эту горку поднимайся следом за нами с мамочкой, ладно?

– Нет, я вам помогать буду.

– Ты нам тем поможешь, что сам, один будешь взбираться за нами. Понял? – втолковывал я.

– Понял, папочка.

Я снял сынишку с себя, поставил на тропинку, тяжело поднялся и подолом старой выцветшей рубахи отёр пот с лица.

– Ну что, Татьяна Григорьевна, с песнями?

– С песнями, Александр Павлович!

«Золотая баба», – подумал я и стал отдирать от земли тяжёлый мотоцикл.

Мы опять впряглись в никелированную двуколку и с разгону взяли гору до половины.

– Ещё дёрнем, ещё! – хрипел я, наваливаясь всем телом на руль.

И вспоминал, как легко взбегал когда-то в эту самую гору мотоцикл, как весело он трещал под Денисом, под его деревенскими девками, обнимавшими поджарого парня за крепкий костяной живот. Сколько молодости, смеха носилось по этой дороге с дымом и треском мотора, – сама чистая, непорочная юность.

Да и я любил напялить на голову шар каски, опустить прозрачное забрало и кинуться по просёлкам, прыгая через колдобины, разбрызгивая лужи. Любил на шоссе разогнаться в попутном сильном ветре, сравняться с ним в скорости и приметить бабочку, как бы порхающую перед козырьком шлема, попытаться схватить её за крылышки, будто происходило всё в неподвижности, а не на разогнанном мотоцикле.

Всласть поносился я на этом моторном коньке, но ржаветь бы ему в крапиве, если бы не Татьяна.

«Это мы с ней не сломанный „Восход” выволакиваем в гору, а саму мою жизнь», – думал я в то время, когда сухая, прокалённая солнцем глина под моими ступнями скатывалась в шарики.

– Татьяна, ну его, бросим?

– Как скажешь, папочка.

– Тогда не обессудь, мать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации