Текст книги "Старое вино «Легенды Архары» (сборник)"
Автор книги: Александр Лысков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
– Ночное чтиво тебе. Здесь на них убойные материалы.
– Я – с удовольствием.
Истрин мрачно ухмыльнулся.
– Удовольствие ниже среднего.
Машина юлила в переулках Китай-города, доставала светом фар до балясин на балконах старинных дворянских особняков, просвечивала кованые церковные ограды, ныряла под наклонные стволы древних тополей.
На Садовом кольце огни «кадиллака» обрезало, подавило сиянием рекламы. За Сущёвским Валом фары опять заиграли на «рубинах» впереди идущих машин.
От папки пахло кожевенной фабрикой. Справки, газетные вырезки, фотографии были рассованы за резинки, в кармашки, под прозрачные окошечки. Мельком просматривая бумаги, я успел понять, что этот Истрин – бывший деревенский пастушок, сельский киномеханик, лимитчик (как он о себе только что в редакции рассказывал) и затем «специалист в сфере транспорта» – разбогател пять лет назад на еврейской эмиграции, когда люди ломанулись из России в Землю обетованную, устроили очереди на год вперёд, а Истрин «поставил капкан на тропу, ведущую к водопою» – спроворил свой собственный таможенный терминал. Стал лакомой добычей для рэкетиров. Вникать глубже было бессмысленно. По опыту я знал, что всё прояснится в действии.
Пока я рассматривал фотографию, сделанную через прибор ночного видения, на ней в сине-голубых могильных тонах какой-то грузовик, какие-то ящики с воинской маркировкой, грузчиков в кожаных куртках, пока вертел в руках ксерокопию статьи с арабским шрифтом, читал медицинское заключение «о насильственной смерти» какого-то Аслана Загитова, машина с проспекта по серпантину задворок уже съехала вниз к Яузе и остановилась.
Незаметно, ловко Истрин вытащил откуда-то стодолларовую бумажку и подал мне:
– На поддержку.
– О, весьма, весьма кстати, Александр Степанович.
Вот тебе и первая «рыбка», выловленная на «удочку» Варламова.
Ещё и строчки не написал, а уже в кармане захрустело. Было приятно, не скрою. Я махнул на прощание Истрину, но вышло, что расшаркался перед «железом»: за тёмными стёклами человека за рулём было не видать.
Машина вкрадчиво растворилась во тьме.
32
После ванны, обмотанный по чреслам полотенцем, я вышел на балкон. Передо мной на Выставке гигантским глобусом вращалось колесо обозрения. Вдали в пожарище вечерних огней Москва шуршала, гудела миллионами моторов и колёс.
В абсолютной тишине деревни так же шелестел жизненной суетой муравейник, за зиму возводимый в старенькой баньке, так же шипел от деятельности невесомых тварей. И жутко утихал после того, как я прыскал на него «Дэтой» и потом лопатами выносил в крапиву. Но к следующему лету муравейник опять выстраивался выше лавки: уничтожалась только земная, сотканная в воздухе его половина. Нетронутым оставался пещеристый двойник под землёй с логовищем матки.
Так же и Москва сверху, зримая, представлявшаяся мне градом света и музыки, чистых юношеских порывов, городом любви и бессмертия, разорённая очередной революцией, снесённая в крапиву, опять народилась, потому что потаённая и катакомбная, она была вечна…
В комнате зазвонил телефон. Не снимая трубки, я вынес аппарат на балкон, чувствуя, как что-то живое бьётся под рукой в пластмассовой коробочке, – так в деревенском детстве по пути на рыбалку в спичечном коробке бились оводы.
Звонил Царицын – бывший актёр, теперь прозаик и друг редакции, всегда полный театральной закулисной ласки, немалая доля которой предназначалась для моей поддержки прохождения его рассказов в «ЛЭФе».
Год назад эту расчётливость я старался не замечать. Разбитый бракоразводным процессом, угнетённый враждебной новизной столицы, одиночеством, я дорожил добрым словом любого собутыльника. Но благодаря репортёрской беготне, быстро познал настоящую Москву. С энтузиазмом падшего и восставшего к новой жизни проникся её исконной прелестью, и теперь все фальшивые ноты резали слух.
Я сел на стул и закинул голые ноги на балконные перила.
– Дорогой, рад слышать твой голос, – говорил Царицын. – Как отдохнул в родных пределах? Запас впечатлений пополнил? Отеческим могилам поклонился?
– Да я уже в командировку во Владимир смотался.
Между своими ступнями, как в прорезь прицела, я поймал «мушку» высотного дома на площади Трёх вокзалов, откуда со мной говорил Царицын.
Оптикой воображения приблизил сталинскую высотку, нашёл в фокусе разбойное русское лицо Царицына со следами азиатчины в яйцевидных скулах, с сочными любострастными губами. В крупном плане различил насмешливость в маслинах его глаз, некоторую духовную неопрятность, как в одежде играющего перед микрофоном в радиотеатре.
– Как я тебе завидую, Саня! Командировки! Поездки! – поставленным голосом говорил Царицын. – А твои последние вещи в газете?! Это же ты прямо какой-то новый жанр изобрёл. Свой, фирменный. Это же как бы рассказ, стилизованный под очерк. Грань неуловима. Ты здорово играешь на понижение. Я просто восхищён!
В ответ на такие любезности требовалось что-нибудь приятное сказать о последнем романе Царицына, об этом лаковом томике, лежащем на развалах вместе с другими страшными сказками для взрослых.
Я подкручивал ус, щурился, глядя на высотное здание в дымке близорукости и вечернего смога.
– Ну, что сказать, я в деревне одолел твоего «Истязателя». Одолел…
– Ну хотя бы что-нибудь скажи, Саня, будь другом. Твоё слово для меня – золото.
Роман был мне чужд, враждебен, но более всего меня отталкивал теперь сам Царицын-человек, который мог на десяти страницах действительно мастерски описать совращение мальчика учительницей, чавкающие соки соития, запахи женского мяса, вонь нестираных подростковых трусов, засаленный чайник на газовой горелке, московский пейзаж, и опять – вспоротые тела каких-то несчастных, синие лица удушенных…
Высокохудожественная эта «хирургия», «урология» и «гинекология» вроде бы должна была символизировать разложение советской империи. Всё правильно. Но для Царицына одна лишь правда зла, ужаса, порока была настоящей и конечной. Это вызывало досаду.
– А ты знаешь, – сказал я в трубку, – кажется, я разгадал код твоего творения. У Петрония нашёл аналогию в его «Сатириконе».
– Саня, дорогой, пока что ты – единственный, кто так глубоко копнул. Ты просто гений!
– И эта фраза у тебя в предисловии: «Роман не рекомендуется господам, которые не научились думать сердцем». Ты-то считываешь только с сердца, так что для тебя мысль о грехе, позыв порока явственнее его проявления. И по-твоему, выходит, если я только подумал об убийстве, то я уже убийца. Если с вожделением посмотрел на женщину, то сразу – насильник. Хотя я и не убью никогда, и не изнасилую.
– Ну, ты молодчина! Я просто поражён! Спасибо за понимание!
– Ты как бы выдираешь сокровенное из человека и лепишь из этого образ.
– Говори, Саня, говори. Мне страшно интересно твоё прочтение.
– Но это же кошмарно! Ты же за самого дьявола работаешь. Человек только вознамерился убить, украсть, изнасиловать. Утром, а может, через час, через минуту он одумается, а ты ему не даёшь ни единого шанса. Зло ещё в зародыше, ещё мутация может быть или выкидыш, менингит или автокатастрофа, а у тебя уже готов громила, истязатель.
– Ну, ты, старик, проникся глубже, чем я сам!
Мне хотелось ещё сказать ему, что есть в сердце и светлые порывы и они тоже правда, но за эту правду сейчас никто копейки не даст, потому и Царицын отмахнулся от неё, ухватился за правду-матку, голую и бесстыдную, мстительную и узколобую. Талантливо «режет правду в глаза», чтобы люди корчились от боли. Гордится, что сдирает «коросту с человеческих душ», не замечая, что там, под коростой, кровоточит и что короста – спасение для человека.
Но Царицын чутьём опередил огорчительное для него продолжение телефонного разговора.
– За такую рецензию, старик, с меня коньяк. Давай сейчас в Клубе законтачим. Подъезжай. Угощаю.
– Надо немного очухаться. Утром – в Тулу.
– Как я тебе завидую, Саня! А я из-за стола – в Клуб, оттуда – опять за стол. Новый роман кропаю.
– А я тебе завидую.
– Нет, всё-таки ты, Саня, гигант малой формы. Ты молодец. Ну, покедова. Приедешь – брякни. За мной должок.
«А и хорошо, что не сказал всё, что хотел, – подумал я. – Тоже получилась бы правда-матка».
Держа телефон на животе, я закинул руки за голову и, глядя на пульсирующий свет Москвы, представил, как одновременно говорят сейчас по телефону миллионы, услышал гул их голосов, путаницу мыслей, электрический разряд эмоций – бестолковый «базар» под мудрыми звёздами – и решил, что суть этого города и его бессмыслие более всего проявляются как раз в телефонной страсти, которая сначала раздражала меня в москвичах, потом смешила, а теперь и самого заразила.
Падчерица заглянула на балкон, спросила, стараясь не глядеть на мои голые волосатые ноги:
– Дядя Саша, вы уже поговорили?
– Звони, наяривай. Желательно до утра, чтобы ко мне никто не прорвался. Надо выспаться перед дорогой.
Девчонка ужаснулась:
– Что, вы опять уезжаете?
– Радуйся.
– Ой, да мне уже, знаете, как надоело одной!
– Конечно, я приезжаю – пол, посуду мою.
– Да ну вас! Мне и вправду скучно.
– Ничего, скоро тебя замуж отдадим. Пора.
– Ну, дядя Саша!
Провод поволокся за юной телефономанкой, и котёнок бросился на него, как мангуст на змею.
Я прошёл в свой кабинет, поплотнее запер обе двери, не в силах слушать бестолковое токование созревающей самочки.
Вставил сетку в открытое окно, чтобы не налетели на свет безголосые коварные московские комары. Штор, тюля – не терпел, полагая, что лучшая занавеска – небо с облаками.
И сел за свой громоздкий стол, собранный из двух бросовых и собственноручно, со всеми тумбочками и пристольями, обтянутый тёмно-вишнёвым дерматином.
С широченной фанерной полки на верёвочной подвеске, как с качелей, снял подшивку «ЛЕФа» и плюхнул перед собой, так что сладковатая пыль тления ударила в нос.
Каждую среду вечером я наращивал подшивку свежим номером, дырявил корешок острым карандашом и пришнуровывал. При этом думал всегда примерно одно и то же: со временем этой подшивке цены не будет, потому что «нежелательная газета» не попадала ни в Книжную палату, ни в Центральную библиотеку. Даже в редакции не осталось архива после нескольких переездов-побегов секретариата с квартиры на квартиру.
«Для истории неплохой будет материал, – думал я, захватом пальцев измеряя толщину укладки.
Благоговейно думал также, что когда Сашенька вырастет и закончит, к примеру, филфак, то эту подшивку сможет использовать для кандидатской.
Наивные отцовские чаяния перемежались с авторскими.
«Листая газеты через двадцать лет, повзрослевший сын заодно прочтёт и мои „клочки”, – думал я. – Конечно, лучше бы из них книжку сделать, да кому теперь нужны эти мои прозаические картинки в духе передвижников!»
Одна надежда на сына. Я ему ещё помогу разобрать этот материал и вылущить главное.
«Сколько же мне тогда будет? – подумал я. – Ого, семьдесят! Старичок в расцвете сил. Только пить надо к тому времени бросить. Пьяный старик – это мерзко».
Мечтая о чистой старости, о высоком торжестве последних лет жизни перед смертью, о недолгой той, земной, осознанной, ощутимой приобщённости к величию вечности на переходе к ней, об умном, чутком сыне, остающемся жить вместо меня, я завернулся в простыню на узком диване и – благо ещё в машине успел пробежать «ночное чтиво» Истрина – выключил свет.
Луна мерцала сталью на чёрном пианино.
Стучал товарный поезд по окружной дороге за Яузой.
Вдруг этот рельсовый обруч Москвы встал и покатился по звёздной мостовой, вознося меня на орбиту, даже во сне мча куда-то по русским путям-дорогам.
33
Это была не езда, а попирание пространства, пожирание расстояния: слишком быстро проворачивалась утренняя земля под колёсами, что-то авиационное было в подскоках «кадиллака» на изгибах шоссе и в мирке кабины с множеством приборов, так что я даже не пытался пропускать дорогу через душу.
Я дремотно наблюдал, как переночевавшие на макушке неба облака во все стороны соскальзывают за горизонт, обнажая сиятельный свод, а шоссе чёрными жирными дугами перекидывается с поля на поле.
Истрин постоянно обгонял по разделительной линии, атаковал в лоб и всегда побеждал: встречные отворачивали первыми.
Сколько проклятий набиралось в шлейфе! Злоба откинутых к обочине будто прожигала курившийся выхлопом багажник «кадиллака», припекала прозрачные волосы на затылке Истрина.
– Жаль, что в нашем «штурмовике» туалета нет, – сказал я на мосту через Оку.
– Сейчас в лесочке отольём.
Долго и нехотя останавливалась разогнанная машина.
Наконец мы вылезли на обочину, оба встали спиной к дверцам, оба выполнили одну и ту же команду.
– Окропим святой водицей землю заклятого врага, – проговорил Истрин.
– Не понял…
– Это уже территория оружейного завода. Директор двести эрпэдэ сплавил чеченцам. И мы с тобой сегодня об этом по местному телевидению скажем, в прямом эфире, с документиками. Прикончим конкурента одним сталинским ударом. Торговый центр в Туле будет наш!..
Холодок страха при упоминании про пулемёты сократил мышцы, и мою струю будто отсекло. Пропал для меня вид неба, ощущение спасительной выси над головой. Душу больно и горько сплюснуло – так было со мной при вести о смерти отца, о гнусном проступке сына или при собственной жестокой оплошности в ужасном сне с погонями и стрельбой.
«Вляпался», – только и мог я подумать.
Поехали дальше. Было такое ощущение, что я пересёк черту мира и войны, отметив её по-кобелиному. Опротивело пиво, ненавистна стала роскошь салона, раздражало лихачество Истрина, дурная его устремленность в драку, под трассы этих двадцати «стволов».
«Он за свои капиталы борется, за коттедж в Ясной Поляне, за торговый центр, – думаля. – А мне, нищему, в этих драных кроссовках, в застиранной брезентухе, зачем под пули? Кинуть ему его несчастные даровые сто долларов, выйти из машины – и на попутных в Белокаменную. Сесть в метро, подняться на «Ботанической» – самой зелёной станции Москвы, посидеть в траве у пруда, где Карамзин писал «Бедную Лизу». Потом завалиться на диван в своём кабинете с томиком Чехова. И пускай они себе перегрызают глотки. Они сами своей страстью к бытовым удобствам, красивым вещам и строениям загнали себя в тёмный угол, а у меня жизнь – в лазоревом свете Божием, в лирике. И с этим светом и отречением от излишеств благ земных ладно бы погибать за русскую державу, за отечество, а то из-за хапка какого-то тупого сдыхать за сотню зеленых…»
С досады мне подумалось даже, что Варламов предательски использовал мою любовь к нему и что я сам себя сковал желанием нравиться ему и поехал на «мокрое» дело. А как легко было отказаться! «Я в этой жизни „новых русских”, Андрей Андреевич, невпротык. Богатые для меня, как заразные. Нет, нет, я не могу».
Упереться, а лучше всего психануть, чтобы Варламов ещё и устыдился своего администрирования и ещё себя бы обвинил в промахе, в долгу оказался передо мной за то, что не смог разобраться в извивах утончённой личности.
И я спокойно писал бы в каждый номер «ЛЕФа» свои жанровые сценки, свои «клочки».
«Отчего я не могу задавить в себе это долбаное чувство долга? – спрашивал я себя, покачиваясь в кресле „кадиллака”. – Отчего рвусь под князем ходить и не могу стать сам себе князем? Отчего в богемной редакции живу по боевому уставу, будучи сам-то от рождения совершенным созерцателем? Стервозную жену смог ведь бросить, смог растоптать устав единобрачия. А ведь тогда тоже и от смерти убегал. Даром, что ли, у кухонных ножей плоскогубцами обламывал острые концы и закруглял на камне: Л арка в ярости способна была пырнуть. Не хотелось помирать, – и послал подальше. И в одних штанах, в одной рубахе ушёл к Татьяне. Много хороших баб, много и редакций хороших, побогаче, посолиднее. Меня везде возьмут. И возраст ещё не предпенсионный, и писать могу всё что угодно. Отчего же я не тормозну сейчас Истрина и не сделаю ручкой Варламову? Да оттого, тьфу, чёрт возьми, что Варламов – это как раз и есть „жена любимая”, попробуй брось…»
Теплота разлилась по душе.
Истрин из капризного нувориша превратился в отчаянного русского мужика, и мне даже весело стало ехать с ним на схватку, на приключение.
34
Снисходительно, степенно «кадиллак» на малой скорости миновал Тулу и опять дико рванул по просторам безгаишных полей.
Взлетал на холмы, падал в низины, затем в крутом вираже, так что я, навалившись на Истрина, продавил глубокую пустоту костюма на его узком плече, свернул на свежую бетонку и остановился перед глухими железными воротами. За оградой высился кирпичный замок с четырьмя башенками по углам, покрытыми тентом, под которым блестели гнутые никелированные поручни высотного бассейна.
Вдалеке от этого чудного строения, под склоном, пульсировала порожистая речка. Волна следующего холма заросла лесом, и там, в чащобе, стоял белый дом Льва Толстого.
Со словами «Гадство!», «Мерзавцы!», «Сволочи!» Истрин выскочил из машины. Тут только я заметил, что стёкла второго этажа коттеджа выбиты, жалюзи погнуты, а кирпичные стены «поклёваны» пулями.
Навстречу хозяину с крыльца сбегал охранник с ярко-жёлтой кобурой на поясе.
– Что такое?! Откуда?! Кто посмел?! – приседая от натуги, выкрикивал Истрин.
Стриженый крепыш в белой рубашке встал перед ним неестественно прямо, вытянувшись и закинув голову назад.
– Ночью с шоссе полоснули, Александр Степанович.
Истрин заорал:
– Проспал, сука! Ответный огонь! За что деньги получаешь?!
Орал так, что, казалось, всего две жилы скрепляли его тело – от голосовых связок до пят. Жилы эти натягивались, синели, пытались разжать обруч битловки на шее.
Умолкнув, он стал бросать взгляды то на гребень холма с мелькавшими там на шоссе машинами, то на вышибленные окна – видимо, восстанавливал траекторию стрельбы. И до меня теперь доносилось:
– Господствующая высота. Нужна броня на ставни…
Совсем как обстрелянный фронтовик, в конце концов Истрин лишь огорчился из-за порчи имущества. Дал подзатыльник охраннику, будто тот футбольным мячом попортил фасад, и приказал ему вызвать из Тулы стекольщика.
Причесался, продул расчёску от перхоти и набрал номер на мобильнике.
– Роберт? Можешь прославиться, – рекламно облокотившись о дверцу машины, заговорил Истрин. – Убойный сюжет. Первому каналу продашь за хорошие деньги. Я им аванс подкину. И нужно, чтобы он вышел сегодня в новостях после нашей передачи. Совершенно неожиданно для «самовара»… По таксе – и твоему шефу, и главному. Сюжет: «Пиф-паф!» Понял?
Работал и я. В левой руке я держал банку пива. А в правой блокнот был зажат между мизинцем и безымянным, а в трёх остальных пальцах – дешёвый ученический пастик. То есть в одной руке, как инвалид или иллюзионист, я удерживал и крохотный столик с бумагой, и карандаш. Так я мог писать на ходу, при любой тряске, даже, наверно, вверх ногами, – профессия научила.
Вывел понятное лишь мне одному: «Русская морда в Голливуде».
А прототип этого портретного наброска, бросив телефон на сиденье машины, уже рассуждал:
– Это дело чечей. У них ума только на стрельбу хватает. А мы рикошетом пустим по «умнику». Он у них мозговой центр. Позорник! Два торговых дома имеет, миллионер, а всё ходит в «красных директорах». Пойдём поглядим, чего они ещё там накрошили.
Кирпичные осколки на мраморе крыльца прохрустели под дорогими туфлями Истрина марки «Фонта», под моими рваными кроссовками. Прошуршала бумага, застилавшая паркет в огромном недостроенном холле. Оттуда одна металлическая лестница вела в подвал, в котельную, а другая, ковровая, с неохватными лакированными перилами, – наверх, мимо огромной китайской вазы, из которой торчали ветви, обсыпанные пенопластовой крошкой на клею.
На втором этаже, в гостиной, «жабры» жалюзи были разодраны пулями, очередью прошито кожаное лежбище дивана. От сквозняка люстра качалась на золотой цепи и позванивала хрусталём.
– Жену теперь сюда не затащишь.
Истрин повалился на диван и засунул палец в свежую прореху.
– Придётся продавать домик.
Возле кресла, в которое я сел, оказался бар. Такая жизнь пошла – вино на каждом шагу. Оставалось только с позволения хозяина открыть крышку серванта и налить на выбор, ну хотя бы портвейнчику для начала. Затасканный блокнот приспособить теперь ещё и как подставку для стакана. Отхлебнуть и присмотреться к резкой перемене в Истрине: только что в пути душа гениального таможенника была зажата зубоскрипящей злобой, а тут вдруг её отпустило сразу до слезливости. Губы вывалились из тонкого бритвенного надреза рта, заслюнявились, задрожали.
Делец вещал о вечном:
– …Отец при смерти был, залез на печь, – стонет, кашляет, задыхается. И тихо так говорит: «А помирать-то, мать, неохота…»
Истрин поперхнулся и часто заморгал, сбивая слезу:
– А немного погодя опять слышно с печи: «Ну так ведь, мать, не я первый, не я последний…»
Только что звучала в тонком прозрачном горле Истрина пастушья дудка, как вдруг его плоскую грудь поколебал медный альт:
– И угадай, Александр, о чём подумала мама, когда умер отец?
– Трудно предположить. Это настолько личное…
– А мама подумала: «Какая же весть завтра облетит моих детей!»
– Это Шекспир, Александр Степанович! – тоже заразившись надрывностью хозяина особняка, воскликнул я.
Вино быстро зашторило в моём воображении видения ночной стрельбы, звон стёкол, судороги жалюзи.
Теперь пространство ограничилось для меня паркетом и гобеленами, инкрустацией и шёлком. Я впал в то самое состояние, ради которого Истрин вложил в это строение массу денег: мне хорошо было тут, красиво, удобно, как, может быть, хорошо будет тем, кто теперь купит этот дом.
А Истрин уже оплакивал расстрелянный уют, вспоминал себя в прошлом, жалел. Докапывался до каких-то решающих поворотов своей судьбы, откуда можно было бы вырулить счастливо, да ему не дали «сволочи» вроде проклятого «красного директора», какого-то Василия Сергеевича.
Хозяин коттеджа пребывал будто в полусне, губы плаксиво кривились. Руки вскидывались и вяло опадали на диван.
– Они, гады, коммунисты, тогда бросили меня на борьбу с нетрудовыми доходами. В райкоме заставили поклясться, что покончу со взятками на вверенном мне участке. Я зарплату грузчикам поднял вдвое, а этим говнюкам – плевать. Они с чаевых в десять раз больше имели. А я поклялся перед райкомом! Дело чести! А они за эти взятки – крест мне на повышении. Я такой стресс пережил! И вдруг они, эти самые, ум, честь и совесть, этот бартер разрешают. Договорные формы. Фонд зарплаты без контроля. А я был просто дурной коммунист… Поз-зорники!.. Но я не застрелился, нет. Я выжил и им вот чего показал, – Истрин ударил ребром ладони по сгибу руки. – «Евротранс» им!.. Всё своим горбом. Сам – один. Квартира. «Кадило». Этот хаус. Курить бросил. С восемьдесят пятого не курю. Сам кузнец своего счастья. А теперь – эти чечи с автоматами…
В моей хмельной голове стрельнуло: «Драма русского служилого человека, вышедшего из гоголевской шинели». Но схватить и пришпилить эту мысль, как бабочку, к страничке блокнота запала не хватило. Не всякое насекомое годилось под стекло моей коллекции. Пускай порхает мотылёк. Ну не волновали меня, вечного лирика, большого любителя облаков, беды пылкого администратора семидесятых годов и крутого хвата девяностых! Жаль было человека, – и только.
Донышком порожнего стакана я выдавливал круги на корочке блокнота и решал – наливать ещё портвейна или подождать до вечера. «Если выпить ещё, то уже не остановишься, – думал я, – потребуется постоянный подогрев. Не лучше ли тормознуть в расчёте на вечернее застолье, но где гарантия, что с этим сентиментальным, некурящим, берегущим своё здоровье дельцом не ляжешь спать трезвым как младенец?»
Истрин всё «шаманил» на диване, толковал что-то о разнице между честностью и порядочностью, иронией и юмором. Он пьянел без вина, и я тоже почувствовал себя вправе немного взбодриться. Наполнил стакан густым заморским пойлом, ощутил приятную тяжесть ёмкости и не спеша стал переливать портвейн в себя, думая о том, что материала у меня с избытком и я напишу так, что понравится и Варламову, и Истрину, но сам забуду и об очерке, и о герое, как только сдам статью в набор.
Отходы есть в любом производстве.
А уже и добавочный «материал» нетерпеливо повизгивал тормозами на спуске и сигналил у ворот.
Опять взведённой тетивой натянулись две жилы у горла Истрина, тело его напряглось и распрямилось – стрелой пустилось к балконной двери. С вытянутыми вперёд руками Истрин нырнул в шёлк штор, одним гребком вырвался на свет и прогорнил прямоугольным ртом с балкона:
– Не заперто, Роберт!
Затем неистовым героем в кольчуге модного костюма пронёсся мимо, кивком головы поднял меня с кресла, увлёк за собой.
«Москвич» с хвастливой надписью «ТВ» уже остановился с другой стороны клумбы. Из него выбрался высокий, спортивного вида оператор, один из племени камероголовых, развившихся из робких советских фотокоров, внаклонку шкодливо пробегавших у авансцен партийных конференций.
Телеоператор встал на широко расставленных ногах, как спецназовец с гранатомётом, и повёл камерой, повторяя трассы пуль, как велел ему вылезающий из машины очкарик в кожаной куртке, хиловатый и невзрачный, но, что называется, телегеничный, – тот самый Роберт. От наводимой волоокой камеры я отшатнулся за колонну, а Истрин стремительно сбежал с крыльца, желанно впрыгнул в зону действия оптики, с ходу заговорил «крупняком», от волнения выхватывая микрофон из руки Роберта.
Не стесняясь полей вокруг, речки и высокого ненаглядного моего божественного неба, Истрин принялся рассказывать будто бы окружающей его публике, народу (!), откуда стреляли, куда попали. Назвал день и час, когда это случилось. Он умело играл сам себя, создавал документальный сюжет, который по его желанию прокрутит в студии откупленная режиссура с редактурой.
Память моя наполнялась жестами, ужимками, словечками Истрина. Телевизионщики, неведая того, работали на меня, как подмастерья. Натура сама изливалась передо мной.
Киношного плоского Истрина в роли борца с мафией сматывали на телебобину, а перед моим отстранённым оком он представал как облупленный, человек стада, теперь богатеющий так же пылко, как когда-то изгонял искусителя взяток из душ советских грузчиков.
Блокнот был лишним. «Штрихи к портрету» ложились прямо на душу Так что я мог показаться совершенно свободным от какой-либо работы, как самолёт на автопилоте кажется свободным от человека.
Командир корабля тоже тогда может выпить и захмелеть, тоже может присесть перед клумбой и понюхать голубые флоксы. Это только на посадке – за письменным столом – нужна трезвость. Тамто и подстерегают «муки творчества», аварии и катастрофы и напрочь исчезают все завидные преимущества свободной профессии.
Будет посадка мягкой – только тогда летай дальше.
Хорошо напишешь – лишь после этого снова поезжай в командировку на «кадиллаке», срывай пломбы с даровых банок пива и принимай «баксы» из кошелька загребущих…
Хорошо умея писать, даже купленный за сто долларов, ты, в рамках своего искусства, можешь легко пренебречь нанимателем, который совсем ошалел от многолетней драчливой заведённости, от собственного хвастовства и от множества зеркал в артистической уборной местной телестудии. Можешь оставить его там прихорашиваться и, выйдя в коридор, проскользнуть в притворе двух тяжёлых звуконепроницаемых дверей, оказаться в съёмочном павильоне. Тихонько забраться на площадку осветителя и глядеть себе в угол под софитами с бутафорской мебелью. Думать о чуде телевидения – об этом волшебном зеркальце из русской сказки, завидовать праздничной профессии ведущих и жалеть о том, что чудо сворачивается и мутнеет, когда здесь начинают обличать и лгать.
Записать в блокнот: «Изобретения гениев развиваются у посредственностей до пошлости». И зачеркнуть. Мысль неновая…
В тёмном углу павильона я был неразличим, хотя сам отчётливо видел в ярком свете софитов даже перхоть на пиджаке Истрина и прожилки на щеках «красного директора», похожего в своём светлом мятом пиджаке на деда-пасечника из передачи «Наш сад».
Они сидели друг против друга под прицелами катающихся на колёсиках телекамер, а с возвышения, как ударник в рок-группе, согласно режиссёрскому замыслу, стравливал их редактор Роберт, теперь уже в клоунском пёстром пиджаке.
Живым эфиром несло на Истрина из объективов, шло его прославление, и он трепетал, захлёбывался от восторга. Желая поразить публику, вдруг пообещал учредить стипендию своего имени десяти лучшим тульским студентам.
– Пускай мне позвонит ректор, – говорил он в камеру – Вот моя визитка, вот мой телефон. Пускай назовёт расчетный счёт, – и все дела!
С удовольствием наблюдал я, как этот затюканный советский работник сервиса, начётчик, ловкий таможенник вырастал перед камерами до интеллектуала. Ах, он бы и всю жизнь свою вам в роман перевёл! Тонул в клокотании эмоций, как косач на токовище, – исполнял боевой танец перед седеньким оружейным мафиози, который говорил очень тихо и вкрадчиво:
– Дорогой Александр Степанович, хочу вас уведомить, что наш завод уже содержит триста юных дарований, и это называется просто втуз.
Роберт ударил молотком по деревяшке и воскликнул:
– Продано!
И указал молотком на Истрина.
– Ваш втуз – это чистый расчёт. Нет, вы дайте стипендию десяти художникам, музыкантам, артистам! Нет, вы хор создайте, хотя бы камерный, какой-нибудь струнный оркестрик!
Опять раздался удар молотка и выкрик: «Продано!»
– Мы сделаем больше, Александр Степанович, – со змеиным коварством промямлил старичок. – Мы построим торговый центр в Туле. Мегамаркет!
Худая бледная рука Истрина так резко вскинулась вверх, что почти по локоть выпросталась из рукава. Он нетерпеливо, по-школярски, умолял, просил, требовал предоставить ему слово. Ему разрешили, и он выпалил:
– Вы, оружейник, построите торговый центр только при одном условии – если на Кавказе начнётся война, – оттягивая куда-то к виску угол рта, взвопил разгневанный Истрин. – А мои деньги абсолютно не пахнут кровью!
– Ваши деньги, Александр Степанович, попахивают, и очень сильно, предательством русских национальных интересов. Ваш торговый центр будет филиалом Макдоналдса.
Пока в Истрине перекипало негодование, я думал о нём с досадой: «Ну чего ты психуешь?! Перед тобой скала. Раздавит».
Я почувствовал близость краха Истрина, и опять, как на обочине дороги, при въезде на земли «красного» оружейного магната, сжалось тело, собралось в боевую стойку. Смертельной опасностью пахнуло на меня из раскрытой перед телекамерами папки Истрина. Зловеще сверкнул в свете прожекторов глянец на таинственных фотографиях. Одна из камер тупым рылом ткнулась в тот самый снимок, сделанный ночью в инфракрасных лучах, где отчётливо были видны номера на грузовике, лица людей и ровный ряд оружия в кузове. На другом снимке это оружие было уже завалено сеном, и люди отдыхали, опершись на вилы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.