Текст книги "Воспоминания"
![](/books_files/covers/thumbs_240/vospominaniya-292450.jpg)
Автор книги: Александр Михайлович
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Глава XII
Потсдам, США
1
Мало что так полезно в изгнании, как с трудом приобретенная способность рассказывать сказку о Золушке наоборот. Она кормила герцога Орлеанского во время его пребывания в Америке. Она помогла Людовику XVIII пережить «тощие годы» в Лондоне. Она поставила многих русских беженцев за прилавки универсальных магазинов. Количество способов, какими обедневшие аристократы способны эксплуатировать сказку, поистине поражает воображение.
Мои родственники считают, что чтение лекций по спиритизму – занятие самое позорное. Как бы там ни было, летом 1928 года я принял предложение одного лекционного бюро. Если меня одолевают сомнения, я всегда склоняюсь к тому, что неприятно моим родственникам.
– Ты безумнее мартовского зайца, – напутствовали они меня на прощание.
При слове «март» я навострил уши. Именно в марте 1917 года, вопреки советам всех моих братьев, кузенов и племянников, я отказался подписывать знаменитый «отказ от всех притязаний», который навязывало Романовым Временное правительство. Нет, я вовсе не хотел сохранить право на престол ни для себя, ни для моих детей, боже упаси. Просто я считаю, что человек не перестает быть сыном своего отца лишь потому, что группа бездельников угрожает ему расстрелом. То, что одиннадцать лет спустя, накануне отъезда в Америку, я оказался единственным выжившим великим князем, не питавшим больших амбиций и не писавшим вдохновляющие послания, адресованные 160 миллионам русских, доказало моим родным, что мне не хватает не только мозгов, но и патриотизма.
Я поймал себя на том, что, поднявшись на борт «Левиафана», снова и снова повторял: «Пятнадцать лет спустя!»
– Вы хотите сказать: «Двадцать лет спустя», – заметил мой начитанный секретарь, знавший Дюма наизусть.
Нет, я имел в виду именно пятнадцать лет, ибо прошло ровно пятнадцать лет с того дня, как я в последний раз посещал Соединенные Штаты. Когда я покидал Нью-Йорк в конце лета 1913 года, Уолл-стрит еще занимала деньги в Лондоне, а «Дж. П. Морган и Ко» считали лишь названием банка, а не Тадж-Махалом западного мира. Перемены меня не страшили, даже наоборот. Чем больше, тем веселее. Я боялся себя. Я сомневался в своей способности вписаться в жизнь новой Америки. Судя по сильно пьющим молодым женщинам, с которыми я встречался в Париже и Биаррице, после войны американцы, по их мнению, сделали шаг вперед. Мне же казалось, что они, наоборот, шагнули назад, прямо в довоенное европейское прошлое. Голоса уроженцев Среднего Запада в баре «Ритца», обсуждавших Пруста и Фрейда, напоминали мне Россию начала девятисотых. Печально сознавать, что восхищавшая меня прежде грубоватая порочность Америки уступила место тошнотворному самокопанию, свойственному истерическому идеализму. Я готов был признать, что извращения – удобная тема для завязки разговора незнакомцев, не имеющих общих интересов, но меня изрядно разочаровало стремление американцев возродить то, что набило оскомину в Европе задолго до века автомобилей.
Когда я сидел в курительном салоне «Левиафана» и слушал разговоры вокруг, казалось, что я перенесся на тридцать лет назад, в санкт-петербургские казармы лейб-гвардии. Та же мешанина плохо переваренных идей, те же горящие глаза при упоминании каких-то зануд, прославившихся своими сексуальными причудами, то же преклонение перед популярными личностями, чьи имена не сходили с газетных полос, будь то индийские шарлатаны, биржевые маклеры с Уолл-стрит, весьма удачливые французские портные или блестящие немецкие математики. Вот какой вклад внесли американцы в останки Версаля! Как странно… Страна отправила через океан два миллиона человек сражаться за дело, которое их ни в малейшей степени не касалось. Они перекроили карту мира и ссудили враждующие стороны миллиардами долларов – и все это с единственной целью приобрести худшие черты довоенной Европы! Мои наблюдения не позволяли прийти к другому выводу. Моим «подручным материалом» стали около восьмисот американцев на борту «Левиафана». Недоверчивые жители восточных штатов и снобы-южане, красноречивые жители Запада и обладатели пронзительных голосов со Среднего Запада; биржевые брокеры и торговцы мануфактурой, вдовы и золотоискательницы, писатели и политики, школьные учителя и карточные шулеры… Одним словом, общество было крайне пестрым и демонстрировало самые разные черты нации.
Если бы я ехал в гости, я бы сказал по-британски: что ж, в конце концов, меня это не касается.
Но я ехал читать лекции, мне платили за то, чтобы я угождал публике и развлекал ее. Я подозревал: чтобы угодить новому виду американцев и развлечь их, мне придется изображать из себя русско-германского неврастеника начала 1900-х годов, став подопытным кроликом для болтливых психологов и псевдофилософов.
– Вам следует понять, – сказала красивая молодая женщина, сидевшая за моим столиком, которая краснела, когда ее муж признавался, что любит Голсуорси, – что мы, американцы, выросли. За последние десять лет мы вырастили собственную интеллигенцию.
Интеллигенцию! Как хорошо я знал зловещую суть этого слова! Оно душило Россию и Германию. Оно высасывало силы из Англии. Оно превратило скандинавов в скучных маньяков. Оно пережило всего одно поражение с того дня, как прокралось в речь европейцев. Только холодной логике французского гения удалось отделаться от его ядовитого влияния. Но Франции всегда удавалось выйти победительницей в своих схватках со словами. Франции удалось превратить даже трехголовое чудище Свобода-Равенство-Братство в декоративный фронтиспис для своих банков, полицейских участков и тюрем. Впрочем, такого защитного механизма, как во Франции, невозможно найти больше нигде. Америке придется прожить по меньшей мере пятьсот лет, чтобы выработать своего рода просвещенное равнодушие, которое защищает Францию от разрушительного воздействия зловещих слов. И все же мне казалось, что для Америки не все потеряно. За время своего «европейского приключения» она лишилась не только денег, но и энергичной простоты слона-одиночки, который пронес ее через джунгли девятнадцатого века. И пусть Америка одержала победу в Шато-Тьерри, она победила свое собственное будущее: она перестала быть Америкой. Потом она отправилась в Версаль, чтобы присутствовать при раздаче наград союзникам, а для себя получить небольшую посылку со старой европейской одеждой и устаревшими европейскими идеями.
2
Единственный сохранившийся осколок прежней Америки ждал меня на карантине. Приятно было узнать, что иммиграционные инспекторы и корабельные репортеры не утратили своей энергичности.
– Александр, улыбнитесь!
– Скажите, кто та дама на Лонг-Айленде, которая утверждает, что она – самая настоящая Романова?
– Поднимите руку и поклянитесь, что вы не верите в полигамию и что, пока находитесь в нашей стране, не намерены подрывать существующий строй!
– Вы когда-нибудь сидели в тюрьме? Есть ли при вас шестьдесят долларов?
Мне казалось, будто я помолодел на пятнадцать лет. Правда, моя улыбка должна была соответствовать возрасту; фотограф требовал, чтобы «убитый горем аристократ» улыбался «немного печально». Во всем остальном я прекрасно поладил со старыми друзьями из нью-йоркской прессы и министерства труда. Когда мне наконец позволили сойти на берег, вместо их приятного общества я увидел пеструю безликую толпу – то, что представляет собой Манхэттен.
К тому времени я был уже не один. Меня встретил мой сын Дмитрий, который улетел из Европы на четыре года раньше. Еще ребенок во время революции, он без труда забыл то, чему научили его родители. Судя по его стремительной речи по пути в отель, он стал настоящим ньюйоркцем. Он гордился своим городом, в котором проживало шесть миллионов человек, и радовался тому, что способен жить независимо. Банковский служащий с жалованьем в сорок четыре доллара в неделю, он говорил так, словно лично отвечал за строительство последнего небоскреба. Он обещал показать мне город, и мне пришлось напомнить ему, что я не совсем новичок в Нью-Йорке.
– Ты понимаешь, мальчик мой, – начал я, – еще в 1893-м…
Дата его позабавила. Он рассмеялся.
– Тебе понадобится некоторое время, чтобы акклиматизироваться, – покровительственно заметил он, – но я не сомневаюсь, что тебе понравится. Здесь нравится почти всем европейцам. Можешь звонить мне в банк каждый день с десяти до пяти. Если что-нибудь вызовет у тебя вопросы, сразу звони мне…
Я обещал, что непременно позвоню. Никаких вопросов у меня не возникало, кроме одного: как мне читать первую лекцию, которая должна была состояться всего через пять дней?
«Вступительная лекция 4 декабря в Гранд-Рапидс», – телеграфировал мой импресарио, что меня напугало. Американские друзья в Париже уверяли, что мой английский «превосходен», но им ведь не приходилось платить за то, чтобы слушать, как я говорю! Кроме того, предстояло найти нужную тональность для выступлений. В Париже, когда я писал свои лекции, каждое слово казалось правильным, но потом я шесть дней провел на борту американского корабля. Глядя в окно своего номера на оживленном углу Мэдисон-авеню, я гадал, что собой представляют бегущие по улицам мужчины и женщины. Может быть, робко надеялся я, некоторые из них отличаются от тех, с кем я имел честь познакомиться в курительном салоне «Левиафана». Если так, еще не страшно; если нет, я пойду ко дну. Трудность, насколько я понимал, заключалась в том, что я по-прежнему ничего не знал о современных «американских американцах». Я мог бы испытать лекцию на своем импресарио, но его впечатления я не считал характерными. Он привык иметь дело с иностранцами, и потом, он с самого начала наших переговоров дал мне понять, что просто хочет привезти из Европы «настоящего» великого князя. В глубине души он считал меня либо сумасшедшим, либо самозванцем, либо и тем и другим. Я открыл адресную книжку и просмотрел имена моих нью-йоркских знакомых. Международные банкиры с немецкими корнями, вдовы диктаторов, постоянно проживавшие в Париже, игроки в поло из окружения принца Уэльского, владельцы яхт, привыкшие зимовать в южных морях, – никто из них не был «американским американцем». Ни один из них не способен был рассказать мне, как вести себя с жителями Гранд-Рапидс, штат Мичиган! Конечно, на букву «Ш» значилось имя моего старого друга Чарльза М. Шваба, но мне не хватало духу просить его отложить дела своей крупнейшей сталелитейной компании «Бетлехем Стил», чтобы выслушать проповедь о «счастье в бедности»…
Наступила ночь, а я все еще искал «американского американца» в нью-йоркском Сити. Управляющий отелем готов был выслушать скучную лекцию, но, увы, его происхождение было так же небезупречно, как мое: он приехал из Германии, где его отец служил ландшафтным архитектором у моего покойного дяди, великого герцога Баденского.
– Даже думать не хочется, – сказал он наконец с достойной похвалы откровенностью, – что сказал бы его императорское высочество, знай он, что его племяннику пришлось выступать с лекциями!
– И мне тоже, – ответил я, – но это ни на дюйм не приближает меня к аудитории в Гранд-Рапидс!
Я уже собирался в отчаянии сдаться и надеяться на удачу, когда зазвонил телефон. Мне звонил Майрон Т. Херрик, американский посол во Франции и мой давний друг. Через Нью-Йорк он возвращался к себе домой, в Кливленд.
– Эврика! Я нашел американского американца! – воскликнул я вместо приветствия.
– Спасибо за добрые слова, – ответил Херрик. – Они в самом деле звучат мило для человека, которого прозвали неофициальным послом Франции в Соединенных Штатах.
Он имел в виду глупые обвинения, которыми его забрасывали некоторые газеты; не поняв, как умно Херрик ведет себя с французами, они обвинили его в недостатке американизма. – Скажи мне, старый друг, – серьезно продолжал я, – ты веришь, что счастье в бедности возможно?
– Верю, – ответил Херрик, – но конгресс Соединенных Штатов не верит. Как и французский, впрочем.
Мы рассмеялись. Естественно, мне неловко было просить его пожертвовать свободным вечером, но, как только я объяснил суть своего затруднения, он вызвался стать моим первым слушателем.
Впоследствии я очень жалел, что не записал рекомендаций, которые давал мне Херрик в тот вечер. Хотя он не был «блестящим собеседником» в том смысле, в каком им можно считать другого прославленного американского посла, мистера Чоэта, он превосходно умел выражать ясные мысли словами такой же четкой ясности. Он страшился банальностей не потому, что любой ценой стремился быть оригиналом, а потому, что долгие годы, проведенные им в политике и на дипломатической службе, научили его остерегаться торжественных трескучих фраз. Печально, что небольшой инцидент в его деловой карьере – связь с концерном, который обанкротился, – лишил его возможности баллотироваться в президенты, но, глядя на его элегантную фигуру важного сановника и слушая его замечания, исполненные великолепного сарказма, можно понять, почему он не хотел, чтобы его вываливали в грязи.
Поскольку политики – народ своеобразный, нет ничего удивительного в том, что люди калибра Херрика не получают главной награды демократии; более того, поразительно, что им вообще позволяют служить своей стране.
Он прослушал всю мою лекцию целиком. Несколько раз я останавливался и робко говорил:
– Тебе, должно быть, скучно.
Он качал головой и велел мне продолжать. Когда я закончил, он какое-то время смотрел на меня, как будто видел меня впервые, а потом рассмеялся. Это было неожиданно. Я не собирался никого веселить.
– Пожалуйста, не обижайся, – сказал он, – но я ничего не могу с собой поделать. Неужели ты правда считаешь, что лекция такого рода понравится американцам? Позволь дать тебе циничный совет. Неприятно говорить тебе правду, но я боюсь, что ты будешь жестоко разочарован.
Он перестал смеяться, и его веселая улыбка сменилась серьезным выражением, смешанным с горечью.
– Пойми одну вещь, – продолжал он. – Пойми сейчас, пока еще не поздно. Мои соотечественники любопытны, как дети, и нетерпимы, как испанские инквизиторы. Методисты и баптисты, католики и иудеи – никого из них не интересует твоя вера. У них есть своя, и все они считают свою веру единственно правильной. Убери из лекции все связанное со своей верой, добавь описание драгоценностей царицы и дворцов царя. Расскажи о бриллиантах и изумрудах, рубинах и сапфирах, но ради всего святого – ни слова о религии! Ты ведь читаешь газеты? Ты видел, что случилось три недели назад с тем моим соотечественником, который попытался воззвать к терпимости? Так вот, пусть это послужит для тебя уроком.
Его напоминание об Альфреде Э. Смите, с треском проигравшем президентские выборы республиканцу масштаба Херрика, меня поразило. Я взял за правило никогда не комментировать политическую жизнь страны, которая оказывает мне гостеприимство, и я понимал, что, отвечая на слова Херрика, я нарушу собственное правило. Поэтому я сменил тему и спросил, как прошел прием Линдберга[64]64
Чарльз Огастус Линдберг (1902–1974) – американский летчик, впервые перелетевший Атлантический океан в одиночку (1927) по маршруту Нью-Йорк – Париж.
[Закрыть]. Услышав имя своего «крестника», он снова заулыбался. Ему не хотелось ставить себе в заслугу свое стратегическое мышление в сочетании с французской спонтанностью, и все же факты перевешивали его скромность. Всего за пять недель до полета Линдберга антиамериканские настроения в Париже достигли своего пика. Толпа хулиганов разбила окна в редакции американской газеты на авеню Опера и сорвала американский флаг на бульваре Пуасоньер.
– Что нужно сделать послу, чтобы изменить враждебные настроения целой страны? – не без злорадства спросил я у Херрика, помня, что он упорно отрицал сам факт наличия антиамериканских настроений в Париже.
– Все очень просто, – ответил Херрик. – Послу нужно запастись терпением и дождаться приезда Чарльза Линдберга.
– А потом?
– Потом – сделать доброе дело и снабдить героя, прилетевшего без багажа, парой пижам.
3
Как я ни уважал Херрика, я решил не следовать его совету. И только прочитав 67 лекций и проведя в Америке три зимы, я понял, что он был прав. Я ошибся, но мое поражение стало плодотворным. Только так мне удалось разделаться с главным сожалением моей жизни. Если бы я послушал совета моего мудрого друга, я бы просто разорвал свой контракт и вернулся в Париж, по-прежнему проклиная судьбу за то, что родился великим князем, по-прежнему жалея о том, что мне не удалось отказаться от титула и обосноваться в Соединенных Штатах много лет назад. К счастью, я был упрям. К счастью, стремление проповедовать въелось в мою плоть и кровь. Благодаря лекциям я познакомился с тысячами людей, «американскими американцами» и другими.
Некоторые из них не скрывали раздражения: их дочери вышли замуж за европейских аристократов, и известие о том, что великий князь разъезжает по всей стране и общается с ротарианцами, как им казалось, выбивало почву из-под ног их зятьев. Некоторые из них приходили в ярость: я посмел крутить хвосты священным коровам либерализма и открыто говорил о том, что предпочитаю людей действия. Кое-кто из них откровенно говорил о своих убеждениях: для того чтобы держать «массы» в узде, им нужна помощь воскресных школ и церквей, независимо от того, демократия в стране или нет.
Я многое понял. Я познакомился с Америкой, и она изменила мою прежнюю оценку империй. Раньше я укорял родных за высокомерие, но я никогда по-настоящему не сталкивался со снобизмом, пока не попытался усадить за один стол жителя Бруклина (штат Массачусетс) и миллионера с Пятой авеню. Раньше меня приводила в смятение мысль о безграничной власти человека, сидящего на престоле. Но даже самый безжалостный из всех самодержцев, мой покойный тесть, император Александр III, казался застенчивым и совестливым по сравнению с диктаторами из Гэри (штат Индиана). Раньше я краснел, слушая о варварском отношении к национальным меньшинствам в Российской империи, но потом прочел рекламные объявления в нью-йоркских газетах, где на работу в конторы приглашались клерки-«неевреи». Раньше я считал, что привычка обвинять правительство во всех смертных грехах стоила европейцам их места под солнцем, но потом стал свидетелем отвратительного спектакля, когда 120 миллионов американцев подвергли обструкции своего президента и шумно требовали чуда.
Я не был разочарован: правда, любая правда неизменно завораживает. Но я уже не испытывал такой горечи, открыто порицая Европу. Атлантический океан, который в дни моей юности казался огромным и безбрежным, ужался до размера небольшого пруда, и люди по обе его стороны выглядели очень похожими из-за своих мелочных добродетелей и своих пороков, тем, что они отказались от своей истерии и бесшабашности своей ненависти. Глупый рекламный щит на Итальянском бульваре в Париже, провозглашавший, что «французы должны поблагодарить Дядю Сэма за свои страдания», больше меня не раздражал, потому что я видел еще один плакат по дороге из Глендейла в Пасадену, который гласил: «Наш округ не может отремонтировать дороги, потому что французы не платят долг Соединенным Штатам». Так и должно быть. Битва рекламных щитов возвращала мир к «нормальности» в эпоху, когда народы выражались откровенно и несдержанно и не позволяли университетским профессорам диктовать, что они должны чувствовать по отношению друг к другу. Конечно, только я в ответе за то, что мне пришлось читать лекции о «Религии любви» и спать в пыльных пульмановских вагонах, чтобы узнать, что Атлантика – достояние географии, а ненависть – достояние человечества.
Для того чтобы рассказать все, понадобится не одна книга. Странствующий лектор не ставил перед собой задачу написать историю преображения Америки. Он набирается впечатлений там, куда попадает, и вечер, проведенный в нью-йоркском баре, где незаконно подают спиртное, иногда бывает полезнее беседы с Генри Фордом.
В подпольный бар меня привели друзья, среди которых было несколько раввинов, но к Генри Форду я ходил один. Все это произошло уже после Гранд-Рапидс.
4
Гранд-Рапидс я не забуду. Там произошел мой первый «выход на сцену» в Америке. Я всю ночь не спал, слушая стук колес, и часто вызывал проводника.
– Принесите, пожалуйста, еще одну наволочку!
– Вентилятор работает?
– Я хочу стакан газированной воды.
Под моими чемоданами лежало три запасных наволочки. Я прекрасно умел включать вентилятор. И пить мне не хотелось. Мне нужен был человек, на котором я мог бы проверить мое американское произношение. Звука [th] я не боялся, как и разницы между кратким и долгим [e]. Но вот звук [w] меня пугал. В русском языке такого звука нет, а немцы и французы произносят его [в]. Майрон Херрик уверял, что с моим [w] все в порядке, но он слишком часто общался со многими французскими премьер-министрами. А вот сонный цветной проводник показался мне человеком, способным исправить мое произношение. Говоря, я жадно следил за выражением его лица. Я готовился столкнуться с непониманием. Я был приятно удивлен. Он просто говорил: «Да, сэр» – и всякий раз приносил мне требуемое. Сойдя с поезда в Гранд-Рапидс и радуясь первой победе, я дал проводнику большие чаевые. – Все было замечательно, – похвалил его я.
Он улыбнулся и поклонился.
– Merci beaucoup, – вежливо ответил он.
Я замер.
– Где вы учили французский?
– Во Франции, сэр. Я два сезона танцевал в «Фоли-Бержер». Вот почему я без труда понимаю иностранцев.
По пути в отель я боялся смотреть на своего секретаря. Он притворялся, будто читает газету, но губы у него дергались.
– Перестаньте ухмыляться! – сказал я. – Будем надеяться, что он не единственный бывший чечеточник в Америке. Может быть, среди моих сегодняшних слушателей тоже попадутся такие.
Секретарь протянул мне газету:
– Вот, прочтите.
Я прочел первые три строчки, и мы оба расхохотались.
«Сегодня ожидается большое собрание в Новой Баптистской церкви, где великий князь Александр из России прочтет лекцию о…»
Дело было не только в том, что я всегда испытывал суеверный страх перед всем и всеми, связанными с церковью. Моя лекция в основном была посвящена «банкротству современного христианства». Когда импресарио обещал, что я буду читать лекции в «достойной обстановке», я решил, что мне не придется выступать в цирке. Откуда было знать мне, как и любому европейцу, кстати, что в Америке церковный зал можно снять для лекции? Если бы мне предстояло выступать в католической церкви или синагоге, я мог бы по крайней мере рассчитывать на чувство юмора прихожан, но баптистская церковь! Меня передернуло.
– Мы влипли, – вздохнул мой секретарь. – Но, как говорится, le vin est tiré…[65]65
Le vin est tiré, il faut le boire (фр.), букв. «Вино налито, его надо выпить», соответствует русской идиоме: назвался груздем – полезай в кузов.
[Закрыть]
У него имелась раздражающая привычка цитировать французские пословицы с таким серьезным видом, как будто он диктовал Всевышнему свою последнюю волю.
Оставшиеся три часа, которые я надеялся посвятить серьезным мыслям, заняли визитеры. Журналисты интересовались моим мнением о болезни короля Георга. Я сказал, что это очень некстати. Один человек, который раньше жил в Одессе, привел своего семилетнего сына с виолончелью. «Весь Гранд-Рапидс» считал, что мальчик играет лучше Казальса[66]66
Пабло Казальс (1876–1973) – один из самых известных музыкантов XX в.
[Закрыть]. Не послушаю ли я юного музыканта? Пришлось послушать. Потом я раздавал автографы. У многих имелись специальные альбомы, где я увидел также подписи Тома Микса[67]67
Том Микс (1880–1940) – американский актер вестернов эпохи немого кино.
[Закрыть] и египетского хедива[68]68
Хедив – титул наместника Египта в период зависимости Египта от Османской империи (1867–1914).
[Закрыть]. Потом я позировал местному фотографу и пробовал домашний яблочный пирог, «лучший яблочный пирог к востоку от Скалистых гор». Потом на цыпочках вошел мой секретарь и трагическим шепотом произнес:
– Священник ждет нас внизу.
Священник оказался славным и энергичным человеком. Судя по его крепкому рукопожатию и манере говорить, я совершенно неверно представлял себе баптистов. Его без труда можно было принять за нью-йоркского биржевого брокера.
– Может, спросить его, где здесь раздобыть бутылку бренди? – по-французски спросил мой секретарь.
– Мой секретарь спрашивает, – перевел я священнику, – нормально ли для меня читать лекцию в баптистской церкви? Видите ли, я никогда не был усердным прихожанином.
– Исправиться никогда не поздно, – ответил священник.
Потом нас отвели в ризницу, которую мой секретарь упорно называл «раздевалкой».
Церковь была переполнена. Священник сказал, что в зале присутствует восемьсот пятьдесят человек, но мне казалось, что их было восемьсот пятьдесят тысяч. Никогда в жизни я так не боялся! Когда священник сказал: «Я имею честь представить вам великого князя Александра из России», у меня задрожали руки и пересохло в горле. Я встал и собрался выйти на кафедру, как вдруг услышал первые строки российского гимна и увидел, как мои слушатели встают. Я был застигнут врасплох. Впервые за одиннадцать лет я слушал эту мелодию!
Потом секретарь сказал, что я смертельно побледнел. Лично я ничего не помню. Иногда мне кажется, что я заснул в своем нью-йоркском отеле и мне снилось, будто я читал лекции в Новой Баптистской церкви в Гранд-Рапидс. В местных газетах написали, что я говорил «ясным, мелодичным голосом, не выказывая и доли страха и горечи». Я в этом сомневаюсь.
После того дня я прочел шестьдесят шесть лекций. Выступать приходилось в храмах, университетах, женских клубах и частных домах. Я никогда не спорил ни об условиях, ни о месте, ни о времени и настаивал лишь на одном пункте во всех контрактах: чтобы ни до, ни во время, ни после лекций не исполняли гимн Российской империи. Пережить самоубийство империи нетрудно. Но слышать ее голос одиннадцать лет спустя – смерти подобно.
5
Всякий раз, как я оказывался в Нью-Йорке, я получал груды приглашений. Дело не в том, что меня особенно любили или получали недолжное впечатление от моих лекций, но на Манхэттене считается хорошим тоном пригласить на прием «трагическую» русскую титулованную особу. Мы котируемся наравне с британцами, которые точно знают недостатки американок, и немецкими экономистами, которых заботит будущее золотого стандарта.
Три самых интересных приглашения за все время, проведенное мною в Америке, прибыли одновременно. Руководители иудейской общины Нью-Йорка пригласили меня на ужин для обсуждения так называемого «еврейского вопроса». Меня просили произнести речь о пятилетнем плане в Клубе офицеров армии и флота. А друзья из Детройта предложили познакомиться с Генри Фордом. Я немедленно принял все три приглашения и провел три замечательных вечера.
«Еврейский ужин» состоялся в отдельном зале подпольного бара, где незаконно подавали спиртные напитки. Там находился единственный оазис с хорошей кухней и теплой обстановкой на американском континенте.
– Вам не кажется странным, – смеясь, спросил меня джентльмен, председательствующий за нашим столом, – что вы единственный нееврей, к тому же русский великий князь, в обществе шестнадцати иудеев, причем четверо из них раввины?
Нет, мое положение совсем не казалось мне странным, пусть даже потому, что всего за неделю до того в Миннеаполисе я получил письмо от управляющего местным рестораном, который уверял, что он будет крайне рад угостить меня «настоящим кошерным ужином».
– И потом, – добавил я, – разве не естественно, что я, представитель прежде самого антисемитского режима в мире, встретился с вами, джентльмены, и спрашиваю вас, как обстоят дела в Соединенных Штатах?
– Вы, наверное, шутите! – воскликнул мой сосед справа, известный бруклинский раввин. – Уж не пытаетесь ли вы сравнить систематическое преследование наших соплеменников в Российской империи с полной свободой и равенством, какими мы пользуемся в Соединенных Штатах?
– Свобода и равенство! – медленно повторил я, гадая, почему такой умный человек, как мой собеседник, предпочитает не замечать происходящего. – Признайтесь, доктор, вы когда-нибудь слышали о том, чтобы домовладелец в недоброй памяти Российской империи отказывался сдать квартиру иудею?
– То, о чем вы говорите, происходит лишь в богатых, снобистских кварталах Манхэттена, – ответил мой сосед, слегка покраснев. – Не стоит обвинять весь народ из-за высокомерия и глупости отдельных.
– Конечно, нельзя, – ответил я, – я и не собираюсь. А что творится в так называемых «привилегированных» учебных заведениях – в Гарварде, Принстоне, Йеле и многих других, и на Восточном, и на Тихоокеанском побережье? Или вы будете утверждать, что молодые представители вашего народа могут поступить в эти колледжи на равной основе с неевреями? Что происходит в лучших закрытых клубах? Или вы будете убеждать меня, что ваши соплеменники свободно могут стать членами самых престижных клубов в Нью-Йорке, Филадельфии, Бостоне и Сан-Франциско? Я называю эти четыре города только потому, что больше о них знаю, а не потому, что такого же положения нет во многих других больших и малых городах.
– Вот как обстоит дело, – примирительно ответил мой собеседник, обведя глазами всех остальных. – В колледжах и клубах, о которых вы упомянули, нет антисемитизма. Там просто боятся, что, в силу прогрессивного духа нашего народа, полное отсутствие ограничений затруднит возможность приема кандидатов-неевреев.
Я невольно расхохотался. Он, сам того не зная, повторил излюбленный довод всех российских антисемитов.
– Начинаю думать, – сказал я, – что мой дед, император Николай I, был куда лучшим иудеем, чем вы, потому что, когда тот же самый довод привели ему русские генералы в вопросе, стоит ли брать евреев в армию, он просто ответил: «Император России не делит своих подданных на евреев и неевреев. Он защищает верных подданных и наказывает предателей. Никакой другой критерий не должен руководить его решениями!»
– Да, но то был ваш дед! – возразил мой лукавый собеседник. – А как же ваш покойный шурин, последний царь? Едва ли ему свойственна была такая же терпимость.
– Да, – согласился я. – Его терпимость можно сравнить с терпимостью одного моего американского друга, богатого техасца, который советовал мне не принимать приглашение на ужин, потому что мои хозяева – католики!
Мы спорили пять часов. В три часа ночи мы еще сидели в прокуренном зале уютного подпольного бара на Восточных Пятидесятых, не соглашаясь друг с другом и не уступая ни на йоту. Мы проспорили бы все утро, если бы владелец бара в конце концов не постучал в дверь и не предупредил, что нам пора уходить.
Он никому не отдавал предпочтения, но существовало такое понятие, как комендантский час, а он свято верил в то, что законы нужно соблюдать.
6
Еще более жаркие дебаты ждали меня в Клубе офицеров армии и флота. Его руководители заранее решили, что я буду проклинать Советскую Россию и предскажу неминуемую неудачу пятилетнему плану, что я делать отказался. Ничто не вызывает у меня такого отвращения, как спектакль какого-нибудь русского изгнанника, который позволяет жажде мести возобладать над национальной гордостью.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?