Текст книги "Антибард: московский роман"
Автор книги: Александр О`Шеннон
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Тогда, летом, я любил всех этих женщин за то, что они были, что ели со мной креветки, ложились в мою постель, ревновали, стараясь не показывать этого, и всегда мечтали о чем-то, чего не могли понять сами, мучаясь и мучая этим любивших их мужчин. Я цеплялся за их телефонные звонки как за единственные, самые прочные в мире нити, которые могли удержать меня над бездной запущенности и полного наплевательства на всех и вся, и меру моей благодарности могла выразить только покупка каждой по вилле на Канарах или белоснежной яхты, неспешно курсирующей вдоль Лазурного берега с превосходно сложенным мулатом-стюардом на борту. И вот теперь – Вера.
Достойна ли она разделить мою завтрашнюю трапезу, преломить со мной креветку? Не помешает ли наслаждаться знаковым блюдом, вкус коего вызывает у меня ощущение беззаботного отдыха еще со времен культовой «Ямы» в Столешниковом, где я в первый раз попробовал креветки, будучи пэтэушником шестнадцати лет? Не удручит ли меня ее присутствие?
За время, прошедшее с лета, я как-то отвык от долгих задушевных разговоров с женщинами; и кроме того, концерты, ставшие регулярными, с обязательными мощными дозами расслабляющего, давно уже вывели меня из того блаженного состояния покойной вялости и снисходительности, которое было присуще летом и мирило со всем, что приходилось выслушивать за пиршественным столом. Выдержу ли я вторую порцию сетований на бывшего мужа?
Не знаю, не знаю…
Хотя Вера – еще из лучших!
Разве не вяли у меня летом уши, разве не свисала с них длинная лапша, разве не заставлял я себя сочувственно цокать языком и возмущенно качать головой, заносимый такой пургой, от которой мозги встали бы раком даже у самого Зигмунда Фрейда?
Достаточно вспомнить реставраторшу церквей Татьяну, редкостной красоты грузилово, замолчать которую хоть на минуту не смог бы заставить даже секс сразу с двумя мужчинами; или экстрасенсшу Катю, которая с первого же взгляда увидела на мне в тонком плане сглаз и порчу, наведенную неким завистником с черным глазом, и потом полночи снимала с меня эту порчу, покачивая у самого моего носа огромной брошью с пентаграммой, как в фильмах о сатанистах, и сняла бы, не приди за ней, в том же тонком плане, Иисус, чтобы повести в город Азгард по дороге, вдоль которой были подвешены за собственные языки матерщинники. Или мулатку Николь, менеджершу чего-то там, оказавшуюся холодной как лед и пугливой как лань, что несколько разнилось с моими экзотическими и, как я теперь понимаю, довольно наивными представлениями о мулатках, с которой я провел одну из самых унылых ночей в своей жизни, но зато два дня, безостановочно охая от изумления, выслушивая историю о том, как она искала и нашла своего отца, царя целого африканского племени и чуть ли не премьер-министра Зимбабве. Или домохозяйку Лялю, которая до двух часов ночи материла своего мужа, а потом вдруг сорвалась и побежала ему звонить, чтобы он за ней приехал, и я, умирая от страха, доедал креветки и допивал пиво, а она рыдала в комнате на постели, но муж – негодяй, мерзавец и тряпка – так и не приехал, оставив меня на ее растерзание, и еще какие-то женщины, в безбрежном море проблем которых я барахтался все лето с креветкой в одной руке и с кружкой пива – в другой.
В это лето я окончательно убедился в полной бесперспективности попыток найти свой идеал и вздохнул наконец с облегчением.
Впрочем, все они с удовольствием ели креветки.
Итак – Вера…
– Пойду посмотрю, что это за сидячая ванна такая, – игриво говорит Вера.
– Иди посмотри. Дверь в прихожей.
Санузел – совмещенный.
Вера удаляется упругим шагом. Кофейник шумит. А попа у Веры все-таки ничего…
Я достаю из шкафчика банку кофе «Русский продукт», самый дешевый, но не такой дерьмовый, как «Pele», и сахар. Потом вспоминаю, что женщины всегда почему-то пьют без сахара, видимо, все те же заботы о фигуре, хотя от торта ни одна не откажется, и кричу:
– Вера, тебе кофе с сахаром?
Из ванной доносится звук льющейся воды.
– Без!
– Я так и знал, – бормочу я, доставая из стола чайную ложку и вилку. Все приборы в этом доме исцарапаны, обкусаны и скручены-перекручены. Как жизнь их хозяев. С полки достаю себе рюмку, которая на самом деле не рюмка, а мензурка с делениями до пятидесяти граммов, и стакан с Винни-Пухом для пепси.
– Тебе сколько кофе? – кричу я.
Вера возвращается на кухню. Она заметно оживилась.
– Ты что кричишь? Там и так все слышно. Две полных ложечки.
– Уже закипает. Ну и как ванна?
– Да-а, я даже не думала, что такие ванны есть. Как в гостинице. Наверное, неудобно в такой мыться. Разве что принимать душ.
Вера начинает мыть посуду. Изящно отстраняясь от раковины. Да, попа, однако…
– Душ там сломан, – говорю я, помешивая картофель.
– Я люблю лежать в ванне с пеной, – делится Вера. – Подольше. Иногда лежу, пока вода не начнет остывать. Лежу, о чем-нибудь мечтаю… Это если Александрова дома нет. Он и полежать спокойно не даст. Начнет ломиться с какой-нибудь своей бабой. «Ванна, – говорит, – общая». А сами как засядут в нее часа на два…
«Стоп!» – думаю я и говорю мечтательно:
– Я тоже люблю полежать в ванне. В этой, конечно, особенно не полежишь, но я как-то приспособился. Вроде получается. Только приходится постоянно менять позу, а то члены мерзнут…
– Это какие же члены у тебя мерзнут? – восклицает Вера озорно и начинает хохотать.
– Да всякие разные члены! – выкрикиваю я и заливаюсь смехом.
Мы смеемся.
«Надо срочно выпить!»
– Дай мне, пожалуйста, чашку, – говорю я, отсмеявшись.
– Эту? – Вера протягивает чашку с цветочками, тоже посерьезнев.
Потом говорит тоном служанки-фаворитки, вытирая руки дырявым Аллиным полотенцем:
– Так, посуду я вымыла, что еще прикажете?
Вторя ей, я отвечаю тоном хозяина-барина:
– А достань-ка, милая, все из сумки. Она там, в прихожей, стоит. Да смотри аккуратнее – коньяк не разбей.
Вера, порозовев, улыбаясь, идет за пакетом.
Кофейник вскипел. Картофель готов. Слава Богу, можно есть.
Я кладу две полные ложки кофе в чашку и заливаю бурлящим кипятком. Кофе, конечно, поганый, даже не гранулированный, но пить можно. На поверхности появляется подобие пенки. Ладно, с коньяком тем более пойдет.
Вера выставляет на стол коньяк, пепси, выкладывает шоколадку. Я протягиваю ей чашку с кофе.
– Спасибо.
– Это, конечно, не «Картэ нуар», но по нашей бедности…
– Ничего, я девушка не избалованная.
Но как она это сказала! Сколько боли, горечи, скорби – и в то же время мягкости и грусти, сколько смирения!.. Или я уже пьян? Нет, надо выпить.
И тут я спохватываюсь:
– А сколько сейчас времени?
– Почти пять. Мы что, опаздываем?
– Да в принципе нет… Время еще есть. Не думай об этом.
Твердым мужским тоном. Успокоил девушку.
Ладно.
Спешить действительно некуда. Концерт все равно сборный. Начнется, как всегда, не раньше восьми, кончится не раньше одиннадцати. Бардов много, и каждый норовит спеть как можно больше. Даже ругаются из-за этого с Алферовым. Многие искренне обижаются. И все страшно серьезно относятся к своим песням, так, словно каждая из них – свет в ночи, освежающий бриз, откровение от Иоанна, Явление Культуры и вообще хлеб насущный, а на самом деле не лучше и не хуже, чем у других, все та же хуйня. Но дай такому вот автору волю, и он понесет свои песни в каждый дом, к каждому костру, в каждый облупленный ДК, пока не доберется до Приморья, где будет петь в кубриках для моряков, и не за деньги даже, а за добрую миску борща, стаканчик водки и желтозубые улыбки соотечественников. Но у Алферова каждый все-таки надеется, что чем дольше он будет петь, тем многочисленнее станет армия его поклонниц и резко возрастет количество проданных кассет.
И уж очень заебывают своими песнями бардессы… Это вообще своеобычный тип женщин. Красивых и просто симпатичных среди них – раз, два и обчелся. Изюминки, чтобы упереться вдруг загоревшимся взглядом самца, нет ни в одной, одеваться они не умеют, предпочитая нечто подчеркнуто асексуальное и по-походному неброское, для того, видимо, чтобы мужчины в зале не отвлекались, а внимали тончайшим вибрациям души, пульсирующей в песнях. Но все их песни об одном и том же – о счастливой любви, о несчастной любви, о любви вообще и еще раз про любовь. Одними и теми же словами, одними и теми же слабенькими голосами. Правда, когда бардессе лет за тридцать, темы несколько меняются, и она начинает петь о детях, о мужьях и причитать о горькой бабьей доле. Это чисто русский типаж тетки с гитарой, мотающейся по лесам и городам с целью прошептать в микрофон под невнятное бормотание струн что-нибудь романтично-кухонное a la Новелла Матвеева. И нет чтобы спеть прямо и откровенно: «Я хочу, чтобы меня выебали, господа!..»
Бардессы на концертах как-то особенно мучительно тянут кота за яйца. Впрочем, публика обычно исполнителям под стать.
А по мне – чем меньше петь, тем лучше, свои триста я все равно получу. Так что поедем-ка мы часам к восьми, чтобы не напрягаться.
– Время есть, – солидно повторяю я, срывая обертку с шоколадки и отвинчивая коньячную пробку. Пробка у «Гянджи» в отличие, например, от дагестанского всегда отвинчивается легко, а с дагестанского их надо либо срывать вместе с резьбой, либо спарывать ножом, но тогда бутылку приходится выпивать сразу, потому что потом ее уже не закроешь.
Я наливаю на глаз в кофе примерно чайную ложку, готовый услышать: «Ой, мне хватит!»
– Ой, мне хватит!
Я киваю и наливаю себе в мензурку. Ровно пятьдесят граммов. Потом наливаю полный стакан пепси.
– А ты есть-то будешь? – тревожно спрашивает Вера.
– Конечно, буду. У меня уже все готово. Но сначала нужно выпить. Ну, за женщин!
Мы чокаемся чашкой и мензуркой, и я залпом выпиваю. Я коньяк цедить не умею, хотя мне говорили, что коньяк именно цедят, предварительно погрев бокал в ладонях, чтобы пошел от него шоколадный дух, но «Гянджа» в мензурке, я думаю, для этого не предназначен. На миг у меня захватывает дыхание… У меня всегда после первой рюмки коньяка захватывает дыхание и вкус во рту остается не слишком приятный, даже еще неприятнее, чем после водки, но после третьей это проходит. Я жадно запиваю пепси и чувствую, как шершавая тяжесть обжигает меня изнутри.
Хорошо!
– Ты, Андрюша, пожалуйста, закусывай, а то напьешься, упадешь, что мне тогда делать? – тонким жалобным голоском тянет Вера.
Забеспокоилась.
– Не бойсь, Верунчик, не упадем, – бодро отвечаю я и направляюсь к плите.
Дразнящий запах картофеля. Сейчас я наконец поем.
– Ты точно ничего не будешь?
– Нет, спасибо, ты ешь, я вот кофе с шоколадкой.
Fish-and-chips! Национальное английское блюдо. Еда докеров и завсегдатаев пабов. Никакого изыска, но по мне – то, что надо. Только рыба должна быть жареной. Я накладываю картофель на тарелку, беру консервную банку и ставлю на стол. Консервы я всегда ем из банок, чтобы лишний раз не пачкать посуду.
– Вера, а ты песни под гитару поешь?
– Под гитару? Нет, не пою. Могу подпеть у костра, а на гитаре я так и не научилась.
– Ну и слава Богу! – искренне говорю я.
Я начинаю есть и вспоминаю, что, как всегда, забыл купить хлеб. Ну и хрен с ним!
Вера интимно жует шоколадку и отпивает кофе. «Русский продукт» с «Гянджей» – вот, наверное, сюрная смесь.
Я запихиваю в рот огромный кусок лосося. Сочная мякоть наполняет рот. Да, это тебе не крюгеровские пельмени. Стуча вилкой по тарелке, цепляю картофель.
– Интересно, – задумчиво говорит Вера, – сколько такая квартира может стоить…
– Ну, я думаю, тысяч двадцать…
– Двадцать? А не много за такую?
– Да нет… Дом, правда, блочный, но зато прямо у метро. Хотя район, конечно, спальный… Не знаю, если поторговаться, может, пару-тройку тысяч удастся скинуть. Только где их взять, эти семнадцать тысяч?
Вера вздыхает. Я жадно ем. Настроение становится благодушным.
– А здесь балкон есть?
– Есть, но он тоже маленький. И весь забит каким-то хламом.
Я как-то месяц назад вышел на этот балкон, просто из любопытства, посмотреть, что там. Весь балкон был завален полусгнившими досками, ржавыми железками непонятного предназначения, картинными рамами с осыпавшейся позолотой, в углу стояли пыльные бутылки из-под пива и водки, в общем, типичный балкон одинокого мужика, мнящего себя рукастым умельцем. А рядом с бутылками стояло нечто керамическое, напоминавшее школьный кубок по футболу. Я поднял, стал рассматривать, подергал крышку – она не открывалась, и вдруг услышал внутри характерное слабое шуршание, как от пересыпающегося морского песка. Я встряхнул еще раз, прислушался… Страшное подозрение закралось мне в душу. Я осторожно поставил предмет на место и прикрыл какой-то ветошью. Потом я позвонил Алле, и она, зевая, подтвердила мою догадку:
– Ну да, это урна с прахом моего отца. А куда мне его девать? Ты знаешь, сколько стоит захоронить это на кладбище? Вот будут деньги, захороню… Ничего с тобой не случится, поживешь с прахом.
«А действительно, какая хуйня!» – подумал я, но впредь решил на балкон не выходить, заперев его покрепче на все три ручки. А вечером того же дня напился с Илюшенко и, задумчиво жуя огурец, стал говорить ему громким голосом, чтобы он не заснул:
– Из праха вышел, прахом стал Николай Степанович, царствие ему небесное. Ни рук, ни ног, ни головы, один пепел в фаянсовом горшке. Есть ли имя у этого праха? Есть ли у праха звания, чины и титулы? А национальность? Есть ли Национальность у праха и души? А, Илюшенко? Ты спишь, что ли? Ты давай не спи… Чем прах русского патриота отличается от праха чеченского террориста? И чем человеческий пепел отличается от пепла сгоревшей помойки? И есть ли вообще смысл во всем этом?
– Нет никакого смысла, – твердо ответил мне тогда Илюшенко, аккуратно стряхивая пепел в мою рюмку.
– Ты смотри, куда стряхиваешь, Илюшенко! – заорал я ему. – Вон пепельница стоит… Какой смысл в том, что я русский? Что, из-за того, что я русский, мне дадут шенгенскую визу? Или меня полюбят милиционеры? Да они скорее чечена за бабки из обезьянника выпустят, чем меня. Или за то, что я русский и москвич, это государство даст мне квартиру? Да ни хрена оно мне не даст, хотя и должно по конституции, будь она неладна. Наплевать на это государству. Ему наплевать, что я, москвич в третьем колене, живу с родителями, которые меня заебали и которых я заебал, в халупе, несмотря на то что они, как ветераны труда, уже тридцать лет имеют право на дополнительную жилплощадь. Понял? И сам я в течение семи лет, как папа Карло, пахал на этот город. Рабочим был на заводах после ПТУ. Ра-бо-чим! Только рассказывать об этом не люблю. До сих пор терпеть не могу рабочий класс. Такая мерзость этот рабочий класс… Илюшенко, не спи, замерзнешь!
– Я не сплю, – хмуро ответил Илюшенко и зевнул.
– Ты давай разливай… А вот если у тебя есть бабки, тогда насрать – чечен ты, азер или вообще хуй знает кто, покупай себе в Москве что хочешь. И наплевать Лужкову, откуда у тебя деньги, где ты их взял – баранов в горах пас или заложниками торговал. Ну да, я русский! И чем я должен гордиться? Своими предками-крестьянами? Крепостными с поротыми задницами, которых продавали, как скот, поштучно и в розницу? Блохастыми, бородатыми мудаками, тупыми как валенки, которые ни читать, ни писать не умели и раскалывали друг другу бошки дрекольем на межах? Которые напивались по церковным праздникам как свиньи и пиздили от тоски своей жизни беременных жен? А потом их наряжали в мундиры, давали в руки ружья и посылали орущей толпой на крепостные стены, на какие-то скалы, на танки и под пулеметы. И они бежали, даже не думая, на хуя это нужно. И вдруг оказалось, что все это, все эти победы, завоевания и освобождения были никому не нужны. Почему я должен этим гордиться? А может, мне стыдно за это. За свой народ и за мою страну. Может, я хочу, чтобы у меня вообще не было никаких предков, а у России – истории. Может, без истории мы и жили бы лучше…
Тут Илюшенко наконец прицелился и разлил, мы выпили, выдохнули, и я продолжал:
– Что, я должен гордиться тем, что первые двадцать лет моей жизни какие-то маньяки, жулики и уебища внушали мне одно, а после двадцати другие маньяки, жулики и уебища внушают мне совершенно противоположное? И все хотят, чтобы я верил им, голосовал за них, шел за них в бой и не мешал им спокойно набивать свои карманы и брюхо. Но никто не дал мне квартиру! И не дадут. Сегодня я могу пойти на митинг какого-нибудь гребаного СПС и протестовать против памятника Дзержинскому, который по крайней мере в отличие от этих самовлюбленных трещоток Немцова с Хакамадой боролся с беспризорностью, а завтра надену кроличий треух и пойду под портретом Сталина к Мавзолею клеймить антинародный режим. И что – кто-нибудь даст мне за это квартиру?.. Я могу быть русским, коммунистом, яблочником, лимоновцем, анпиловцем, идущим вместе, скинхедом, толкиенистом, казаком, языческим волхвом, антиглобалистом, баркашовцем, жопой с пальцем, все равно никто не даст мне квартиру. Я не хочу умирать на баррикадах за правое дело, каким бы оно ни было, я хочу умереть в своей отдельной квартире. И никого не ебет, от чего я умру – от алкоголя, наркотиков, СПИДа или честного инфаркта миокарда, коммунистом или демократом, если я умру гражданином своей страны. Только вся беда в том, что я, как национальная единица, на хуй этой стране не нужен. Все эти борцы за демократию, типа Явлинского, на старости лет спокойно свалят отсюда в прикупленный трехэтажный особняк где-нибудь на окраине Мюнхена и будут там, под присмотром врачей, в окружении внуков, доживать свой век улыбчивыми пенсионерами, послав на хуй и меня и тебя, Илюшенко. Илюшенко, ты уже заебал спать!
– Продолжай, – кивнул мне Илюшенко и уронил свою лысую бликующую голову веб-дизайнера и интернетчика на грудь.
– Пьяница ты, Илюшенко, – проворчал я и начал разливать. – Вот ты сам кто?
– Я? – с интересом переспросил Илюшенко, встрепенувшись, и опять замолчал.
– Ты, ты. Хохол ты, Илюшенко, вот ты кто. И что, ты гордишься тем, что ты хохол?
– Я только по отцу хохол, – проговорил Илюшенко, глядя черными, как украинская ночь, глазами в потолок, – а по матери я польский шляхтич.
– Ну, понес… – огорчился я. – Вас, хохлов, послушать, так все вы потомки польских шляхтичей. А то и графов Потоцких. Слыхал я эту песню. Аристократы, ебена мать… Это как у русских – у кого ни спроси, все дворяне, а не дворяне, так непременно из казаков или правнуки купцов первой гильдии. Крестьяне мы все, Илюшенко, крестьяне! С поротыми задницами. И русские и хохлы… На-ка вот, выпей еще горилки. Геть!
Я сунул ему в руку рюмку и выпил сам. Илюшенко вылил водку в рот, зажмурил глаза, ощупью нашел на тарелке огурец и медленно понес его ко рту.
– Да! – закричал я глумливо. – Я ведь, Илюшенко, еще должен гордиться русской аристократией и дворянством. Гордиться и скорбеть вместе с ними о том, что они просрали в свое время Россию, вместе с царем-батюшкой, и расползлись по всему миру как тараканы. О том, что им дали пинка под зад те, кого они веками за людей не считали, только жрали, торчали на своих вонючих псарнях и тупели с каждым поколением. По сути, все это дремучее русское дворянство всегда было дворней и холопами царей. А теперь вдруг выползли из всех щелей, опять стали князьями и графами и требуют от меня принять участие в возрождении России. Взывают к моему национальному самосознанию. Они в семнадцатом году довели страну до полной жопы своей жадностью и глупостью, а теперь опять взвалили на себя бремя хранителей чести и традиций государства российского. Пиздят об этом на всех углах, а я должен их слушать и быть от всего этого в восторге. Вон Михалков, известный московский барин, уже просто достал всех со своей монархией. Так и талдычит об этом по ящику. Может, он спит и видит, как бы стать камергером и дочек своих пристроить фрейлинами или вообще объявить себя местоблюстителем престола, недаром он так носится со своими предками-боярами, хотя черт его знает, что это за бояре такие – Михалковы, никогда о таких не слышал. А мне предстоит, любя Россию, посадить себе на шею еще одного гаранта со свитой, которые будут тусоваться в каком-нибудь дворце, мотаться туда-сюда по всему миру и занимать лучшие ложи в театрах. А еще я обязан буду вставать при появлении этих клоунов, трепеща от почтения, и называть себя верноподданным. Не хочу быть верноподданным! Я хочу, чтобы мне дали квартиру. Только хуй мне кто даст квартиру, будь я даже Рюриковичем. Вообще, Илюшенко… Да не спи ты, Илюшенко, еб твою мать! Илюшенко послушно поднял голову с закрытыми глазами и промолвил, хитро улыбаясь:
– А ты налей…
– Вообще, Илюшенко, – продолжал я, наливая – себе побольше, ему поменьше, – я считаю, что у человека не должно быть ни предков, ни национальности, ни фамилии. Человек самодостаточен без всего этого, он сам может, достигнув определенного возраста, выбрать себе и то, и другое, и третье по желанию. И никто не вправе запретить ему это.
– Как клоны, – пробормотал Илюшенко, протягивая неверную руку за рюмкой.
– Не как клоны, – рассердился я, – у клонов нет семьи и дома, они производятся в лабораториях и уже взрослыми. К тому же в них закладывается определенная программа – быть, допустим, звездными воинами… Насмотрелся ты дурацких фильмов, Илюшенко, тьфу!.. Человек рождается в нормальной семье, у него есть мама и папа, братья и сестры. Он живет в своем доме, читает книги, смотрит телевизор, лазает, как ты, по Интернету. Только вот мама у него, когда ей стукнуло шестнадцать лет, решила стать Гюльнарой О'Коннор, скифкой, потому что ей так захотелось, а папа выбрал себе имя Сократ Каюк-оглы, баск, и старший брат у него стал Чингисханом Гольденвейзером, шумером…
– А… почему не русским?
– Ну пускай будет русским. Чингисхан Гольденвейзер, русский. А сестра у него…
– По… Пок… Поках… Поках… онтас…
– Чего?
– По-ка-хон-тас! – отчетливо выговорил Илюшенко, покраснев от напряжения, и уронил голову на плечо.
– А, Покахонтас! Ну да, Покахонтас Долбанян…
– Ш… ш-ш-ш… ши-и… – зашипел Илюшенко, ощерившись.
– Чего?
– Ш-ш-ш… ши… и… тка… Ш-ш-иитка…
– Шиитка? При чем здесь шиитка? Нет такой национальности – шиитка…
Но Илюшенко только кивал убедительно.
– Ну хорошо, пусть будет шиитка. А младший брат оказался умнее всех и стал номером 838901. Понял? Ну, давай выпьем…
Мы выпили, и я продолжил задумчиво:
– Что такое национальность, фамилия, предки? Повод для бессмысленной гордыни и публичной скорби. Повод кичиться достоинствами, которых у тебя на самом деле нет. Безо всяких на то оснований. Кровь – это все хуйня, генетика и физиология, горючее для биоскафандра, не более. Забыли мы Библию, – погрозил я пальцем дремлющему Илюшенко, – а ведь Христос неспроста говорил: «Нет для меня ни эллина, ни иудея, ни…» кого-то там еще. Смирение, Илюшенко, смирение! Нету национальности у тела моего, Илюшенко, и у души нету…
– Иудеи классные чуваки бывают, – неожиданно ясным голосом произнес Илюшенко, не открывая глаз, – и поквасить любят, и не жадные…
– А если бы я был не Степановым, а Гольденвейзером, любил бы ты меня, Илюшенко? – воскликнул я. – Любил бы так, как сейчас любишь? Зачем я не еврей, Илюшенко? Ах, зачем я не еврей! Будь я евреем, я бы купил себе эту чертову квартиру. А не купил бы, так свалил бы куда-нибудь, где мишпуха платит только за то, что ты еврей, – в Израиль или в Штаты. А еще лучше в Германию. Пусть бы немцы искупали грехи нацизма в моем лице. А у меня?.. У меня, Илюшенко, никто даже не стал жертвой сталинских заскоков. Никого у меня не гнобили, не сажали, не выселяли. С топором никто из моих прадедов на сельских комсомольцев не кидался. Наверное, и раскулачивать-то было нечего. Даже как-то неудобно. Не из-за чего горевать, не на что сетовать, некому мстить. Нечем гордиться перед иностранцами. Не у кого требовать сатисфакции. Черт-те что… А будь я евреем, немцы мало того что дали бы мне денег, а еще и извинились бы передо мной на весь мир. А я бы простил… Я же добрый, а, Илюшенко? Илюшенко! Ты опять спишь, мать твою?! Давай выпьем, Илюшенко!
Так мы пили, не чокаясь.
А эта урна так и будет стоять здесь до самой Аллиной смерти, пока чужие люди, разгребая квартиру к евроремонту, не найдут ее, недоуменно пожав плечами. Поняв же, что это такое, ужаснутся и ночью, тайком, закопают ее в палисаднике, так и не узнав, что это прах русского православного художника, ярого антисемита и народника, не любившего ни коммунистов, ни демократов и мечтавшего о возрождении великой России.
И никто не будет разговаривать с этой урной, как Гамлет с черепом Йорика.
А душа Николая Степановича, не имея ни имени, ни национальности, ни семьи, где-то в дебрях Космоса станет частью Высшего Разума.
Все тщета и хуета хует.
Но Вере я о прахе ничего не скажу.
– Давай выпьем, – говорю я.
– Давай. У меня еще есть.
Вера поднимает чашку и с улыбкой глядит мне в глаза. А у самой глаза блестят и играют. Коньяк с кофе, видимо, пошел ей в жилу. Ну и славно.
Я наполняю мензурку.
– Давай выпьем за…
– Нет, – решительно перебивает Вера, – теперь моя очередь.
Я покорно склоняю голову.
– Я хочу выпить за тебя.
– О!.. За меня? Но…
– Да, за тебя, и не спорь, пожалуйста. Могу я, в конце концов, выпить за кого хочу?
– Ну, давай за меня, если хочешь.
– За твой голос и за твои песни. Они мне очень нравятся.
– Спасибо, – сердечно благодарю я.
– И чтобы тебе всегда сопутствовала удача.
Ну уж удачи, этой суки, точно не дождешься! Но все равно спасибо.
– Спасибо, Верунчик.
Я выпиваю. Вера тоже. Я запиваю пепси и чувствую, что вторая рюмка пошла уже легче. Да, теперь так и пойдет. В теле – сытость и мягкость необыкновенная. В голове слегка шумит, и душа наполняется весельем. Хочется жить дальше. Творить. Я знаю, еще пара-тройка рюмок, и меня понесет. Не то чтобы я опьянею, но стану говорлив, чертовски обаятелен и бесшабашен.
Захочу ебаться.
Такое состояние, на грани фола… А вот потом уже наступит полный пиздец. Вере, похоже, тоже все лучше и лучше.
– Может, еще кофе с коньячком?
– Нет, ты плесни мне немножко коньяку прямо в чашку. Я кофе больше не хочу.
Я наливаю в пустую чашку на треть и смотрю на Веру.
– Хватит, спасибо.
– А шоколадка у тебя еще осталась?
– Да, еще есть… Ты очень внимательный, Андрюша. Обычно мужчины только о себе думают, чтобы им было хорошо. Подай им, принеси, а сами на женщину внимания не обращают.
Это она о муже. И я говорю нейтрально:
– Ты – моя гостья…
– Да не в этом дело! – страстно восклицает Вера. – Просто ты такой человек. Добрый и внимательный.
– Ну, – отвечаю я смущенно, – не такой уж я добрый и внимательный. Мне просто нравится, когда женщине хорошо.
И это сущая правда. Когда женщине хорошо – мне тоже хорошо, а когда женщине плохо, она способна испортить мне самое радужное настроение.
В банке остался последний кусок лосося, и несколько кусочков картофеля на тарелке. Я быстро доедаю все это и понимаю, что сыт. Я вообще ем мало. Приучил себя экономить на еде, когда понял наконец, что всю оставшуюся жизнь буду торчать в жопе, считая копейки. Хотя с детства любил поесть. Сначала тяжело было, а потом привык. Но до сих пор по ночам иногда снится еда.
На завтра у меня осталось полсковороды жареного картофеля, три кусочка скумбрии и заветренная куриная нога. Можно жить. А кроме того, я твердо решил устроить креветочный день. С холодным пивом и, может быть, с Верой.
Как пойдет, как пойдет…
– У Крюгера тоже очень хорошие стихи, – говорит Вера, держа чашку обеими руками, словно греясь, – но у тебя лучше.
«Это потому, что я не пишу о Париже», – меланхолически думаю я, ставя пустую тарелку в раковину. Из банки я, отвернувшись, выпиваю весь собственный сок лосося. Потом опять сажусь за стол и наливаю коньяк.
– Они какие-то необычные. Вроде смешные, с юмором, а когда несколько раз послушаешь, чувствуешь в них такую грусть, что иногда даже плакать хочется…
– Нет, – испуганно говорю я, – плакать не надо. Давай-ка лучше выпьем, – а сам уже подношу к ней мензурку.
Мы чокаемся, и Вера отпивает из чашки. Я делаю глоток пепси и протягиваю стакан ей:
– На-ка вот, запей.
Вера послушно пьет. Третья пролетает стремительной птицей, как будто даже не задев горла. Становится совсем хорошо. И хочется, чтобы Вере тоже было хорошо.
Хочется, черт возьми, веселья!
– Ты, Вера, не грусти… Жизнь, она, конечно, штука дерьмовая, но мы сами себе должны устраивать праздники. Я тебе вот что скажу – никто к нам не придет и праздник не устроит, а скорее, наоборот, испортит и настроение, и все на свете. Я вот, например, всегда сам себе устраиваю праздники. Покупаю, допустим, креветки…
– Да я не грущу, Андрюша… Наоборот, я очень рада, что мы с тобой познакомились. И здесь мне с тобой очень хорошо.
– Ну вот и хорошо, что хорошо. Мне тоже хорошо. Я знаю, за что нам надо выпить, – и наливаю в мензурку.
– У меня еще есть, – тихо говорит Вера, подняв чашку, и ждуще смотрит на меня.
Нет, за любовь, милая, я пить не буду, еще рановато.
– Я хочу выпить за маленькие праздники этой жизни и чтобы ты, Вера, участвовала в них как можно чаще.
Вера расцветает, улыбается, и мы чокаемся. Кажется, угодил. Попал в точку.
– Я вот все думаю, а как это люди пишут стихи? Мне кажется, это так трудно. Чтобы целая история, да еще в рифму и красиво… А песни – тем более, ведь это же надо еще и музыку сочинить…
После четвертой мензурки все мое тело охватывает внезапная слабость. В глазах начинает рябить, как после сильного удара по затылку, руки немеют. Вера, окно напротив с расплывшимися огоньками далеких домов и стены кухни разъезжаются в разные стороны, образуя вокруг меня неожиданную пустоту, густо насыщенную запахом коньяка. Но я знаю, что это скоро пройдет, нужно только немножко подождать, и потом станет еще лучше, еще веселее.
Я с трудом фокусирую взгляд на бутылке «Гянджи», кладу похолодевшие руки на стол и осторожно шевелю вялыми, как черви, пальцами.
Как будто откуда-то сверху раздается гулкий голос Веры:
– А как ты пишешь песни – сначала стихи, а потом музыку, или наоборот?
Я пристально смотрю на бутылку и вижу, что она понемногу начинает принимать свои естественные очертания. По пальцам пробегает легкая дрожь, ощущается покалывание. Но сухие и отяжелевшие губы шевелятся с трудом:
– Песни? Это интересный вопрос…
И делаю вид, что глубоко задумался. При этом я осторожно вынимаю из пачки сигарету и медленно закуриваю. Дым наполняет меня и оказывает чудесное действие на все мое естество. Руки теплеют, и я несколько раз сжимаю и разжимаю пальцы, чтобы убедиться в их послушании, взгляд проясняется, и кухня вместе в Верой возвращается на свое место. Я удивленно смотрю на Веру. Лицо ее мне кажется помолодевшим лет на десять, с нежной, свежей кожей и огромными сияющими глазами. Да, так тоже бывает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.