Электронная библиотека » Александр Солженицын » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 1 ноября 2022, 15:27


Автор книги: Александр Солженицын


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Полицейский!!!

Сабаев.

Открыли?? Всё провалилось?! Уже все комнаты проверил, никакого Николая Яковлевича?? Уже топчется в прихожей полицейский наряд??

Сабаев вежливо: можно ли ему с их телефона позвонить к себе в Охранное отделение?

Нет! Нет! (Ловушка? Ещё усилить наряд?)

Удивился Сабаев.

Нет, понимаете, в моём положении я не могу этим злоупотреблять. Это может быть замечено.

Ничего. Обошлось. Значит, он – к кухарке. Значит, там у них всё хорошо.

Ещё, ещё расхаживать, ждать, томиться. Лечь – не лежится, встать – не ходится.

Будет билет?

Как-то всё-таки перетягиваются стрелки часов. Ближе, ближе к семи. Нет сил дождаться до ровного. Позвонил Кулябке. На этот раз – он.

Голосом приглушенным (чтоб Николай Яковлевич не слышал): планы не изменились, пришлите билет.

Хорошо. Демидюк принесёт швейцару сам, скажет – от Регины.

Голос Кулябки – обычный.

Но – двадцать минут, но – тридцать минут, – не несут!

Уже и фрак надет, стеснительно жаркий, в кармане брюк – браунинг. Ходить, привыкая. Браунинг – большой, крупнокалиберный, выпирает, надо будет чем-то прикрывать.

Не несут!

И, с запасной запиской в кармане, объясняющей свой преждевременный выход и задержку террористов (…Николай Яковлевич очень взволнован… из окна через бинокль он видит наблюдение, слишком откровенное… Я – не провален ещё…), – 8 часов! уже там, на бульваре, их смотрят! – Богров выходит на улицу сам.

На первый в жизни акт.

Уже стемнело. Филёры. Не прорваться Николаю Яковлевичу…

Вот и сам Демидюк. Чтоб не попасть под глаза террориста из своего окна – знак ему, дальше, дальше, и к Фундуклеевской.

И вот – билет в руке!!!

Самообладательно – ещё раз перегнуть его, и в карман фрака.

Судьба правительства. Судьба страны.

И судьба моего народа.

А по Фундуклеевской, по Владимирской, а на Театральной площади – почти сплошная толпа. Тысячи глупых людей хотят хоть глазом увидеть проезд своего глупого царя.

Автомобили и экипажи с разряженной знатью – подъезжают и подъезжают. Ещё час до спектакля, а театр полон.

(Но уже за 8 – а террористы не сошлись на бульваре. Опять отложили? – но как они всё перекладывают? По телефону? так его и подслушать можно, вот Певзнер, а если догадалась и полиция? А если отложили – то покушенья не будет? – и для чего ж идёт Богров? Да, собирать приметы и дать ложный сигнал – кому? какой? о чём? И помешать покушению – безоружный и без содействия?..)

Рядом с каждым билетёром – полицейский офицер. Как гордо иметь честный законный билет, выписанный на твоё собственное имя. А фрак, безукоризненные жесты и манеры тем более сливают тебя с этой знатью.

(А вдруг вот сейчас – обшарят, и легко найдут браунинг с восемью патронами?.. Страшный момент: сейчас-то и обыщут, это естественно!)

В вестибюле похаживает Кулябко. Всё-таки – ждёт известий. И – в мундире, при орденах, вот тут, при всех открыто, готов разговаривать со своим любимцем.

Ах, какой глупый селезень, даже жалко его иногда. После того как дал билет, появилось сочувственное к нему.

За колонной: да ведь я же здесь под перекрестным досмотром, нам очень опасно разговаривать на виду.

– Вы думаете, их агенты и в театре?

– О, ещё бы! У них связи…

По-думаешь, ещё бороться ли с ними. По-думаешь, ещё портить ли отношения.

А – свидание на бульваре? Отменено. Опять? Перенесли на частную квартиру, неизвестную мне. И Николай Яковлевич переедет туда, после 11 часов.

Бросило в жар Кулябку, вытирает пот из-под кительного воротника. Обкладывали, обкладывали добычу – и всё зря? Просочатся и уйдут? Вместе и с наградами? Ускользнут?

– Так слушайте, идите и проверьте: дома ли ещё он?

(Ах, опять перебрал! Трудней всего – равновесие.)

– Так я только что вышел – он был дома.

– Нет, нет, вернитесь и проверьте, сейчас же!

– Так я же для него – в театре, как же я вернусь?

– Ну, скажите… перчатки забыл.

В поту заёжило жирного – и как могла промелькнуть к нему жалость? Одолеть всю недостижимую, неправдоподобную высоту – зачем? чтобы теперь сползать назад? Билет в кармане – и как нет билета.

– Идите, идите, голубчик! – торопит, гонит Кулябко со всей своей страстной суетой. – Идите проверьте, вернётесь – доложите.

Сползая, сползая по остроганному, но хоть без занозы. Сползать – вряд ли легче, чем подниматься. И – как уже устали все мускулы кольца!..

Идти домой? Глупо, и не протолпишься, не успеешь вернуться к началу. Не домой? – филёры доложат потом, что не возвращался.

Но – потом. После.

Перешёл на ту сторону Владимирской. Потолкался минут пятнадцать около кафе Франсуа. А может – за ним уже теперь следят? И вот – уже всё провалилось? А в такой толпе не откроешь слежку.

Вернулся в театр, к другому контролю. Полицейский чиновник не пропустил: билет уже использован.

Но зорко видит и спешит на выручку Кулябко: этого – пропустите! этого – я знаю сам!

Ну, что? Дома, сидит ужинает. Но – заметил наблюдение за домом, грубо следят, очень встревожен. (Раньше бы это сказать! Забыл, а в кармане даже записка.)

Значит, Николай Яковлевич никуда не выйдет. Значит, Кулябке пора успокоиться.

И – ещё, ещё не начинается спектакль. Вся густая разряженная публика расхаживает по фойе, в буфетной, по коридорам – показываясь и разглядываясь. За десятки лет киевский оперный театр не видел такого собрания. Много и петербургских.

Это была – его публика! Она думает, что пришла на «Сказку о царе Салтане» да посмотреть на ожерелья царских дочерей, – а она увидит, чего не видела Россия, и ещё внукам будет рассказывать каждый: это при мне убивали Столыпина, вот как это было… Эта публика не видела, как взбираются под купол, под верхнюю площадку, – она увидит только последний фокус.

Он вот как придумал: выпирающий карман брюк прикрывать широкой театральной программкой, в полуспущенной руке.

Звонили звонки. Обдавая духами, шли дамы в цветных платьях. И – военные, военные, больше всего военных.

В генерал-губернаторской ложе, слева над оркестром, возвышался царь с парой дочерей. Царицы не было видно.

И Столыпина среди крупных чинов у подножья – сзади издали опять не разобрать. Но он должен быть там: театр тем и отличается от гулянья в саду, что здесь места – по чинам.

Гасли лампы. Увертюра. Раздвигался занавес. Глупые девки в идиотской деревенской избе, разряженные как можно по-русски, что-то вздорили, а вздорный царь подслушивал их и выбирал невесту.

Он вот что ещё придумывал: почему считать себя обречённым? почему после выстрела не бежать? Все, конечно, растеряются, можно выскочить из театра, схватить извозчика?..

Надо быть уверенным, что за ним не следят. Не похоже на Кулябку, а всё-таки. А если следят – тогда ничего не сделаешь, тогда успеют руку перехватить в последний момент.

Значит, в первом антракте нельзя пробовать. Первый антракт – на проверку слежки: быстро уходить в уборную одному, быстро переходить по лестницам. Хорошо, значит можно отложить акт – на один антракт.

Или – вообще отложить?..

Ведь в этом гореньи, в этих расчётах меньше всего думал: а вообще-то – насколько неизбежно? именно ему?

Но – слишком много удачно сошлось. Как бросить бы три кости сразу – и на всех трёх по шестёрке!

И кто ж бы другой это сумел?

Антракт. Начал быстро ходить, проверять.

Нет, не следят.

Наёмным биноклем с разных мест рассматривать: где же Столыпин? И – сколько лиц и как охраняют его?

Там впереди, впереди… У подножья царской ложи никакого явного караула не было. И не угадывалась рассадка специальных людей. Там, впереди…

Да, Столыпин в белом сюртуке сидел в первом же ряду под царской ложей, и почти у прохода.

Без всякой видимой охраны. Так, собеседники.

А не время ли – вот и идти на него?

И – горячий удар внутри.

Нет, ещё какая-то неготовность, какая-то ещё разведка. Да ведь антракта – три, и ещё потом разъезд.

Небывалый партер: эполеты, эполеты, звёзды министров, звёзды и ленты придворных, бриллианты дам.

Как объявлено: народный спектакль.

Он – вот что вдруг заметил и вспотел: мужчины почти все в мундирах, военных или чиновных, а кто в гражданском – то не во фраках, а в светлом летнем, такая жара.

И только почти он один ходил между всех чёрным пятном. Заметный…

Просчёт.

И – опять Кулябко: неприлично близко подошёл, поманил в закоулок – и ни о чём же новом, просто так, разговаривать о Николае Яковлевиче.

Отделался от Кулябки только началом второго акта.

И теперь уже, из 18-го ряда в первый, уверенно видя в бинокль затылок Столыпина – только его, не спектакль, – просидел весь акт неподвижно, скорчась.

И такую ненависть в себе ощущал, что мог бы его глазами заколоть через бинокль. Антракт.

Публика почти вся выгуливала из зала, немногие оставались.

И опять же – Кулябко. Кивал – отойти в закоулок.

За все дни он так не кипятился, как сейчас: прошло полтора часа – и где же там Николай Яковлевич, не ускользнул ли мимо филёров? В театре – вам нечего больше важного делать, незачем дольше оставаться. А ступайте домой и следите за Николаем Яковлевичем.

Зануда, не взял слежкой – дожуёт хлопотнёй, до третьего антракта не даст дожить. Не согласиться – не отстанет. А сейчас уйти – кончено всё.

Быстро, сразу, не возбуждая подозрений: ухожу.

И – уходить.

Понимая – что никогда уже не удастся больше. И даже – обман обнаружится через несколько часов.

Это был – последний момент!

В коридоре скрылся от Кулябки – и повернул!

И повернул! – и пошёл в зал, рискуя же снова встретиться с Кулябкой. (Ну, забыл бинокль, перчатки…)

Не было Кулябки.

Но могло – Столыпина не быть на месте, в единственный этот момент.

Б ы л!!!

И стоял так открыто, так не прячась, так развернувшись грудью, весь ярко-белый, в летнем сюртуке, – как нарочно поставленный мишенью. В самом конце левого прохода, облокотясь спиной о барьер оркестра, разговаривая с кем-то.

Почти никто не попадался в проходе, и зал был пуст на четыре пятых.

Не вспомнил, даже не покосился – что там в царской ложе, есть ли кто.

Шагом денди, не теряя естественности, всё так же прикрывая программкой оттопыренный карман – он шёл – и шёл! – и шёл!! – всё ближе!!!

Потому что по близорукости был освобождён от стрельбы.

Никто не преграждал ему пути к премьер-министру.

Сразу видно было, что ни вблизи, ни дальше никто защитный не стоял, не сидел, не дежурил. Сколько было военных в театре – ни один его не охранял. Охватил, а понимать уже некогда: он прямо и не раз им объявил: покушение будет – на Столыпина! И весь город, и весь театр был оцеплен, перецеплен, – а именно около Столыпина – ни человека!

И никто не гнался за Богровым, никто не хватал его за плечо, за локоть.

Сейчас вы услышите нас – и запомните навсегда!

Шага за четыре до белой груди с крупной звездой – он обронил, бросил программку, вытянул браунинг свободным даром —

ещё шагнул —

и почти уже в упор, увидев в Столыпине движение броситься навстречу, —

выстрелил! дважды!! в корпус.

Пётр Аркадьевич Столыпин

Главный узелок нашей жизни, всё будущее ядро её и смысл, у людей целеустремлённых завязывается в самые ранние годы, часто бессознательно, но всегда определённо и верно. А затем – не только наша воля, но как будто и обстоятельства сами собой стекаются так, что подпитывают и развивают это ядро.

У Петра Столыпина таким узлом завязалось рано, сколько помнил он, ещё от детства в подмосковном Середникове: русский крестьянин на русской земле, как ему этой землёю владеть и пользоваться, чтобы было добро и ему, и земле.

Это острое чувство земли, пахоты, посева и урожая, так понятное в крестьянском мальчике, непредвидимо проявляется в сыне генерал-адъютанта, правнуке сенатора (по родословному древу – в родстве и с Лермонтовым). Не знание, не сознание, не замысел – именно острое слитное чувство, где неотличима русская земля от русского крестьянина, и оба они – от России, а вне земли – России нет. Постоянное напряжённое ощущение всей России – как бы целиком у тебя в груди. Неусыпчивая жалость, ничем никогда не прерываемая любовь. Но хотя любовь как будто вся – из мягкости, а как что прикоснётся этого – твёрдость дуба. И так всю жизнь.

И – просто до ясности, и – сложно так, что ни взять, ни объять. Передельная община мешает плодоносию земли, не платит долга природе и не даёт крестьянству своей воли и достатка. Земельные наделы должны быть переданы в устойчивую собственность крестьянина. А с другой стороны? – в этом умереньи, согласии своей воли с мирской, во взаимной помочи и в связанности буеволия – может быть, залегает ценность высшая, чем урожай и благоденствие? Может быть, развитие собственности – не лучшее, что может ждать народ? Может быть, община – не только стеснительная опека над личностью, но отвечает жизнепониманию народа, его вере? Может быть, здесь разногласие шире и общины, шире и самой России: свобода действия и достача нужны человеку на земле, чтобы распрямиться телом, но в извечной связанности, в сознании себя лишь крохой общего блага витает духовная высота?

Если думать так – невозможно действовать. Столыпин всегда был реалист, он думал и действовал едино. Нельзя требовать от народа небесности. И через собственность неизбежно нам проходить, как черезо все искушения этой жизни. И община – порождает немало розни среди крестьян.

(Хотя наш неизбежный очерк о Столыпине и деле его жизни будет как можно деловит и сжат, автор приглашает погрузиться в подробности лишь неутомимых любознательных читателей. Остальные без труда перешагнут в следующие главы. Автор не разрешил бы себе такого излома повествования, если бы раньше того не была грубо изломана сама история России, вся память её, и перебиты историки.)

* * *

Не все дают себе труд изучить предмет, но броски все к любимым доводам: де, русская поземельная община – это лучшее создание русского народного духа, она существует от Рюрика и Гостомысла и будет существовать, пока жив русский народ, аминь!

И ещё как надо вникнуть, чтоб разошёлся романтический туман: мiр – был на Руси испоконь, но принудительного земельного поравнения ещё и до XVII века не было. Мiр был – церковный приход, он содержал церковь, выбирал на священство, и добрых людей судных целовальников – правду стеречи, и ведал помощью сиротам и вдовам, но не было принужденья равнять или переделять участки, а: куда топор, коса и соха ходили – тою заимкой крестьянский двор владел, и продавал, и завещал.

Однако с первых Романовых всё уверенней распростиралась над этой крестьянской землёй – царская воля дарения и пожалования, так что земля под крестьянской сохой и косой невидимо переобразилась в землю помещичью. А там Пётр Первый разложил свою жестокую подушную подать, обязал помещиков взыскивать её – и для успешности взыскания понадобилось уравнивать землю по тяглам, а значит и переделять её временами. Так-то и создались общины – в одной Великороссии. Так и родилось то «извечное создание народного духа», которое нравилось теперь с разных сторон: государственной бюрократии – удобно для взыскания податей и для порядка в деревне; землевольцам, народникам, социалистам – уже почти готовый социализм в русской деревне, археологическая святыня, ещё шагнуть – обрабатывать землю сообща и пользоваться продуктами сообща – и из сегодняшней общины вырастет всероссийская наижеланная земельная коммуна.

Вот, освободили крестьян. Но деревня не расцвела от того, а упала. Вослед освобождению потянулась какая-то мёртвая полоса. Земля – та же, не ширится, а население распложается, так наделы падают. И несутся стоны об оскудении русского центра, о невыносимой земельной тесноте, – а удобной-то земли у нашего крестьянина – ещё вчетверо больше, чем у английского, в три с половиной немецкого, в два с половиной французского, – да только пользуется он ею худо: от этих разбросанных ненаследуемых полосок захватывает его безразличие, и где доступно взять 80 пудов с десятины – берётся 40. Община никого не защищает, но всех ослабляет. Никто из хозяев не может применить своей склонности к особой отрасли хозяйства, но все должны следовать единому способу. Говорится «община», а надо говорить: «чересполосица с трёхпольем без права выбрать вид посева и даже срок обработки». Всё от безразличия: ни в какой участок не надо вложить слишком усердно труда и удобрений – ведь его придётся скоро отдать в переделе, может какому-нибудь лодырю. Земельная теснота как будто должна направить на усиление обработки – нет, побеждает равнодушие и даже пьянство. И жажда крестьянина катит его сердце не как улучшить свой надел, а как прихватить бы где побольше. Земля и есть у него – и нет земли, и нет в нём острей и возбуждённей жадности, как: где бы землицей раздобыться?

Но если земля перестаёт кормить – то надо переустраиваться так, чтобы кормила? Нельзя доводить людей до нечеловеческого образа жизни.

От той же связи с землёй и что растёт из неё – Пётр Столыпин выбрал естественный факультет (Петербургского университета). От той же связи и студенчество не увлекло его ни в какое общественное возбуждение, но пошёл он на государственную службу – и в ведомстве земледелия успел поработать в одной из комиссий, ещё доводивших освободительные реформы Александра II. (В тех же годах он был и свидетель остановительных движений Александра III.) Дальше служба повела уездным предводителем дворянства, там – губернским, там губернатором, и всё в губерниях западных, где земля у крестьян – чаще в подворном пользовании, – и Пётр Аркадьевич видел и убеждался, насколько это плодоносней, а где община – местами склонял крестьян к мирским приговорам на раздел, на хуторские выселки – и испытывал, что это – добро. И повсюду – свой любимый уклон и пристрастие: то склад сельскохозяйственных орудий, то сельскохозяйственное общество, посевы, покосы, посадки, лошади; своё любимое состояние: объезжать рысаков или, в высоких сапогах, непромокаемой куртке, пересекать грязевища осенних полей, в это особенное время, когда земля говорит только работнику, а для всех пикникантов – покинута, неуютна.

И так уже был он самый молодой – сорок лет – губернатор в России, а тут революционеры убили очередного министра внутренних дел (Плеве), и при вызванных тем перемещениях Столыпин был внезапно переназначен в крупную Саратовскую губернию, из самых революционно-бурных. Левые партии были здесь богатые (пожертвованиями богатых людей), щедро тратились на газеты и прокламации, а к властям устоялась такая накалённая непримиримость, что иные интеллигенты даже в симфоническом концерте хлопали креслами и уходили, если в свою ложу вошёл губернатор. И в самих революционных беспорядках уже устанавливался такой порядок, что при волнениях губернские власти покидали Саратов, иллюзорное же управление переходило в руки младших администраторов. (Да и среди старших, увешанных царскими орденами, выставлялись иные оппозиционерством.) Ярче, чем во многих местах России, саратовское общество чувствовало и высказывало громко свою как бы несомненную правоту, а власти умели выставлять войска, никогда – аргументы, смирясь со своей как бы несомненной виновностью. Нов и неожидан выказался губернатор – рослый, прямой, с решительными движеньями, властной повадкой, не из тех, какие по ночам в своих дворцах не спали от страха, но выезжал на коне без эскорта к разъярённой толпе на площади, шедшему на него парню с дубиной бросал свою шинель – «подержи!» – и голосом полнозвучным, уверенной речью уговаривал толпу разойтись. И наоборот, когда иная толпа, в оскорблённом патриотическом чувстве, в Балашове осадила здание, где собралась интеллигенция для обсуждения политической резолюции, Столыпин спас их тоже вмешательством личным, сквозь толпу, и погромщик ещё ушиб булыжником его отроду больную правую руку.

В три первых года этого века – Девятьсот Первом, Втором и Третьем, Россия была охвачена опасно нарастающим ознобом, уже в жару. Всё указывало – начать методическое неуклонное лечение. И тут, как сталкивая заболевающего лёгочного в прорубь, открыли войну с Японией.

Не только верность службе, но верность монархическому принципу стягивают человека в дисциплине, заставляя все усумненья и ропот перемалывать в себе и, даже если всё отрывается внутри, – соблюдать внешнюю бодрость. Смутны истоки войны, нечётка её неизбежность на русском пути. От этого трудно найти в себе влечение к жертве, ещё труднее разбудить в других. Но есть зов царя – и каждому сыну родины остаётся… (На таких безвыгодных речах развивалось уменье говорить и вера в то, что говорить он умеет.)

В передовой губернии и покушения на власть были передовыми. В бурную осень 05 года в доме Столыпина в Саратове был разнесен бомбой генерал-адъютант Сахаров, присланный подавлять мятежи. (Эти бомбы бросались очень просто: приходила просительница с жалостным лицом. А эти каратели были доступны любому необысканному просителю даже и в неслужебные часы.)

Первое покушение на Петра Аркадьевича было тем же летом, при объезде губернии, просто в деревне: два револьверных выстрела. (Как и последнее…) Столыпин сам бросился догонять стрелявшего, но тот убежал. Второе – на театральной площади, при возбуждённой, недоброжелательной толпе: с третьего этажа к его ногам упала бомба, убила нескольких – но губернатор остался невредим и ещё уговорил толпу разойтись. Третий раз (как и последний…) покуситель уже навёл револьвер в упор, тоже перед толпою, – Столыпин распахнул пальто: «Стреляй!» – и тот обронил револьвер. Не удавалось самого – стали приходить анонимные письма (революционная этика): отравлен будет ваш двухлетний сын, готовьтесь! (Единственный сын после пяти дочерей.)

Но и все покушения не остерегли Столыпина, не отвадили, напротив, – он ещё решительней ездил по губернии, в те именно места, где гуще бурлило, где дерзей всего левые, – и всегда безоружным входил в бушеванье толпы. И утишал – речами, всё более владея своим голосом и спокойствием, не крича, не угрожая, но разъясняя. При внутреннем ядре его жизни, крестьянам – он только и мог объяснять, он больше всего это и любил: глядя прямо в глаза, объяснять, – метод, забытый русской администрацией. Делить помещичью землю? – Тришкин кафтан, не прикроет; даже если всё разделить – не намного обогатитесь; а без царя – и все пойдёте нищими. У крестьян он имел и успех наибольший – они слушали его благожелательно, и бывало, что бунтарская сходка требовала священника и служила молебен о царе.

Молодой саратовский губернатор, чем более думал, тем более проникался, что грозны для России не демонстрации образованной публики, не волнения студентов, не бомбы революционеров, не рабочие забастовки, даже не восстания на иных городских окраинах, – страшно и угрозно для России только стихийное пламя крестьянских волнений, погромная волна – такая, что от одной горящей усадьбы можно докинуть глазом до другой. Так и в Саратовской губернии в 1905 не было недостачи в этих поджогах, перебрасывавшихся как зараза, так что крупные владельцы уже и не бывали вовсе в своих усадьбах. На сельских пространствах шла необъявленная пожарно-революционная война. И вместе с тем, сколько мог видеть сосердственный наблюдатель, – это вовсе не было следствием революционных идей в народном сознании, но – взрывами отчаяния от какого-то коренного неустройства крестьянской жизни. Это безвыходное неустройство такою трещиной проходило в крестьянской душе, что даже в крупноурожайный год, как минувший 1904, большие заработки крестьян не послужили к устройству их положения или лучшему ведению хозяйства, но по большей части растрачивались по винным лавкам. Что-то запирало крестьянину всякую возможность улучшения, упрочения. А запирала: невозможность подлинно владеть землёю, которую одну только и любил и мечтал иметь крестьянин. Путь ему перегораживало, самого крестьянина заглатывало – общинное владение. И судьба России и спасенье её: остановить эти погромы усадеб, эту крестьянскую раздражённость. Но – не карой, не войсками, а: открыть крестьянину пути свободного и умелого землепользования, которое и обильно бы кормило его и утоляло бы его трудовой смысл. Путь был только один: возвышение техники обработки.

В конце каждого года полагалось губернаторам посылать на высочайшее имя рутинный отчёт о состоянии губернии. Каждый год Столыпин не мог удержаться, не вписать туда что-то из своих заветных мыслей о крестьянстве и земле. Кончая же 1904, саратовский губернатор переступил все формы бюрократической записки и вложил свои излюбленные наблюдения и страстное сочувствие, пытаясь убедить читающего (вообразительно – самого Государя): нужно открыть выход из общины в самостоятельные зажиточные поселяне. И такие устойчивые представители земли смогли бы, в опору трону, устойчивому государственному порядку, противостоять городским нетерпеливым теоретикам, их разрушительной пропаганде, – создать в противовес им крепкую земельную партию.

Давнее зерно всей жизни должно было где-то пробиться ростком, не удивительно, вот и пошло стеблем живым через толщу бюрократического отчёта. Но таких губернских отчётов до ста собиралось в Петергофе, красиво переплетенных, да бесплодных, и не всех судьба была испытать прикосновение к себе царских пальцев, не то что перелист, не то что внимательное чтение. Чудо русской истории, что монарх – не слишком напряжённый читатель и мыслитель – именно эти страницы (по чьему ли совету? уже никогда не узнаем) прочёл, и стебель их пробился к его сердцу, отнюдь не бесчувственному, а в зажатости и застенчивости мечтавшему найти бы путь к народному благу, да только неусильный; но были бархатом завешены зренье и движенья императора. (Может быть, на эту отзывность и намекнёт Столыпин через три года:

…минута, когда вера в будущее России была поколеблена, нарушены были многие понятия, не нарушена только вера Царя в силу русского пахаря.

Не явно, но именно главная связь русской земли и должна проявляться в её роковые минуты; именно такую цепочку допустимо предположить и здесь.)

И в апреле 1906 полетела вызывная телеграмма из Петербурга в Саратов. Государь принял Столыпина ласково, сказал, что давно следит за его деятельностью в губернии, считает его исключительным администратором – и вот назначает министром внутренних дел.

Среди сотен государственных назначений – почти всегда ошибочных, близоруких, даже ничтожных – чудо русской истории было это назначение 26 апреля 1906 в первый думский кабинет, в канун открытия 1-й Государственной Думы, через три дня после объявления первой русской Конституции, на рубеже нового, думского периода России. Приходила Дума – но и правительству было кем встретить её.

Столыпина озадачило: такого возвышения невозможно было предвидеть, он не готовился к такой ответственности и к такой власти. Да, он был и уверен в своей силе, и знал себя прирождённым вождём, и у него много было соображений выше, чем губернских, но…

«Это против моей совести, Ваше Величество. Ваша милость ко мне превосходит мои способности. Не благоугодно ли было бы Вам назначить меня лишь товарищем?.. Я не знаю Петербурга и его тайных течений и влияний…»

Нет, Государь в этот раз не колебался.

Впрочем, дар отравленный: уже двое предшественников на этом посту убиты.

Соображений выше, чем губернских: если не явится спаситель с крепкой рукой и крепкой головой, монархия погибла. Но Столыпин вправду явился в Петербург не столичным чиновником, а волевым послом русской провинции. (Министры на заседаниях морщились от его провинциальности.)

Есть два пути к посту министра внутренних дел: по лестнице полицейской и по лестнице административной. Путь прихода потом сказывается перевесом деятельности первой или второй. Все мысли Столыпина были склада общегосударственного. А вот прежде надо было дать чужой полицейский бой – да такой, какого русская революция ещё не встречала и не ждала.

1-я Дума собралась – уверенная в себе, резкая, громкая, с неостывшими голосами от свежевыхваченной победы. Дума собралась – бороться против любого законопроекта, какой бы ни был предложен этим правительством. Когда этой Думе прочитывали с трибуны, сколько террористических убийств совершено в разных местах, – иные депутаты кричали с кресел: «Мало!» Дума собралась непримиримее и резче, чем сама Россия, собралась – не копаться в скучной законодательной работе да по комиссиям, не утверждать да исправлять какие-то законы или бюджеты, а – соединённым криком сдунуть с мест, сорвать и это правительство, и эту монархию, – и открыть России путь блистательного республиканства из лучших университетских и митинговых умов под благородной среброволосой копной профессора Муромцева. В первой же резолюции эта Дума потребовала: отнятия и раздела помещичьих земель! упразднения второй палаты – Государственного Совета (чтобы быть свободнее самой)! да и – отставки правительства, чего уж! Собранная Дума публично требовала начать законодательную жизнь с изменения Конституции (что вне Думы считалось уголовным преступлением) и так обещала обществу новую форму революции! В Думе сидели (чаще вскакивали) почти открытые эсеры, почти открытые террористы, легальные представители нелегальных партий, но более всего – кадеты, цвет интеллигенции двух столиц и десятка самых разговорчивых городов, – и они торжествовали своё умственное превосходство над бездарным дряхлым правительством, никогда, кажется, не давшим ни оратора, ни ума, ни государственного мужа.

Для них внезапным встречным ударом выдвинулся никому не известный Столыпин, – не генерал и не чиновник, без единой орденской ленты, не тряская старая развалина, как было принято, но неприлично молодой для российского министра, – шагом твёрдым всходя на трибуну, крепкого сложенья, осанистый, видный, густоголосый, в красноречии не уступая лучшим ораторам оппозиции, и с тою убеждённостью в мыслях, живых и напряжённых к отстаиванию, какие не сотворяются ни чинами, ни годами, ни шпаргалками. С той убеждённостью в правоте, которую не раздёргать, не высмеять, не отринуть, с той уверенностью, что никакой здравомыслящий не может же с ним не согласиться, – и левые колыхались, возбуждались, вскакивали с рёвом, стучали ногами, крышками пюпитров – «в отставку!».

А Столыпин стоял не согбясь, овеянный вызывающим спокойствием. Быть может, и он ожидал встретить здесь не этих, по арифметике населения он мог бы рассчитывать встретить здесь Думу крестьянскую, но вот оказалась такая – он и к ней обращался со всей серьёзностью, надеясь и этих убедить, нисколько не подлаживаясь под оттенки их стиля, нисколько не стыдясь обруганного понятия «патриот». Он и их призывал к терпеливой работе для родины, когда они собрались прокричать лишь – к бунту! Бунт упущен был в главных городах, неосуществим одною профессорской учёностью, но ещё можно было вздуть его через деревню: разбудить крестьянство воззывом к захвату помещичьих земель, – и тогда сами вспыхнут пожары, заревут погромы – и сдунется трон, и Россия станет счастливой, демократической. Но именно на этой деревенской дорожке, устойчиво опираясь, и стоял против Думы всё тот же Столыпин: не земельные подачки, не беспорядочная раздача земли! Как всякое созревшее историческое действие, общинная реформа была обдумана на верхах и до Столыпина – но он был первый, кто отдал ей всю волю, всю веру и свою судьбу. Теперь-то, в разгар революции, тем более реформа эта стала жизненно нужна. Столыпин настаивал перед Думой, что Россия в целом не разбогатеет ни от какого передела, а только разгромятся лучшие хозяйства и уменьшится хлеба. Он напоминал земельную статистику, совсем неведомую тёмным мужикам (никто из правителей, из тёплых поместий, никогда не просветился объяснить её народу), но и для кадетов настолько досадливую, что они её не хотели признать и усвоить: казённой земли – 140 миллионов десятин, но это большей частью тундры да пустыни, остальное – уже в крестьянских наделах; всей крестьянской земли – 160 миллионов десятин, а всей дворянской – 53, втрое меньше, да ещё и под лесами большая часть, так что и всю до клочка разделя – крестьян не обогатить. Так – не раздача земель, не успокоение бунта подачками. Землю надо не хватать друг у друга, а свою собственную пахать иначе: научиться брать с десятины не по 36 пудов, а по 80 и 100, как в лучших хозяйствах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации