Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
…Как было сказано, мой герой – сугубо рефлексирующее и изнеженное до эгоизма существо (единственный ребенок в семье), это необходимо по условию. Условие же: он должен оказаться любителем того, что в философии именуется объективной истиной (или, как говаривал Ф. М. Достоевский, «глупым надзвездным романтиком»), а затем оказаться на Западе. Ф. М. и про таких знал: «Хоть и бывали у нас дураки-романтики, но это не в счет и единственно потому, что они еще в цвете сил окончательно в немцев перерождались и, чтоб удобней сохранить свою ювелирскую вещицу, поселялись где-нибудь, больше в Веймаре или в Шварцвальде». Вот именно, вот вам и весь сюжет моего романа, разве только с некоторой поправкой на время. И сегодня в России все, поголовно все продолжают оставаться умными любителями объективной истины, в том числе и те, кто, согласно «Запискам из подполья», мать родную за реальность субъективной полушки предаст и продаст. Но на Западе положение несколько изменилось: на практике «глупые романтики» здесь сохранились, не стану спорить, но самые слова «объективная истина» изучают исключительно в университетах, и именно так, будто они записаны на папирусе. (Поэтому мне тоже кажется, что я пишу свои записки на папирусе, но как бы то ни было, я продолжаю.)
Потенциально мой герой начинает проявлять склонность к объективной истине, попав во время эвакуации в чужие уральские края и заглядываясь на иную жизнь, отстраненно сопоставляя ее с миром семьи и Города, в котором вырос (отстраненно – вот оно, пагубное слово). Но тут всё еще неосознанно и потому не слишком серьезно; серьезное придет позже. Летом 44-го года он вернется с матерью в Город, война будет еще в самом разгаре, отец еще будет на Уралмаше, а тут, в Городе, линия фронта пройдет между теми, кто оставался под немцами, и теми, кто вернулся из эвакуации. Это будет совсем другая линия фронта, личностно-кровяная, так сказать (кровно задевающая, потому что вернувшиеся будут в основном евреи, а те, кто оставались, соответственно, нет). Конечно, кровь – дело второстепенное, идейно прикладное, потому что по-настоящему драка пойдет за материальное выживание, за работу и жилье, те самые пещеры, за которые шли войны еще между первобытными людьми. Не сомневаюсь, и первобытные люди выходили сражаться клан против клана, подводя под такое сражение идейную (мы хорошие, они плохие) подоплеку. Страсти человека достигают полного накала, только когда он сражается одновременно за себя и за истину (которая, конечно же, вместе с ним), иначе он не может, и в этом его обаяние. А когда он начинает понимать, что истина не обязательно с ним…
…Мы с матерью приехали в Одессу в июне, но дядя Миша приехал месяца за полтора, и он был в этой, поразившей мое воображение несоветской роскошью жизни, Одессе, как рыба в воде. Я помню, как он повел нас с матерью в маленькую бадегу есть знаменитых одесских жареных «бычков», и, хотя бычки были вкусны, на меня куда большее впечатление произвело, как нас встретила хозяйка бадеги, какие у нее с дядей Мишей были совершенно домашние отношения (про все это я читал только в дореволюционной литературе). Это был интимно человеческий мир, принципиально разнящийся с советским миром, но, как ни странно, я не принял его всей душой, ощущая его подспудную гнилую безыдейность. Это был закрашенный красным цветом живой, не пролитой крови мир, и потому совпадающий с миром коммунальных квартир, подпольных делишек, украдчатых половых интимностей – весь тот мир, который восхищал меня своей низовой реальностью, точней, принуждал к восхищению. Но внутри меня жила тоска по совсем другому, искусственному миру, и советская власть помогала вышколить эту тоску. Тоску по ослепительно бесцветному, разумеется, бесчеловечному (этого я не мог понимать) миру идей, который не нуждался – о освобождение! – в телесности крови, и даже был ей противоположен.
Мое же испытание на этом участке жизни состояло в том, что я с головой оказался вовлечен во все страсти пещерной войны, именуемой борьбой за квартиру. До войны дядя Миша жил в нашей квартире, поселившись в комнате своей бывшей любви, вышедшей замуж за москвича. Комната эта соседствовала с нашей гостиной, и во время войны в эти три комнаты вселилась дородная хористка оперного театра Плеханова со своим престарелым мужем. Казалось, что было трудного отвоевать у какой-то хористки принадлежащую нам по праву квартиру – не тут-то было. Плеханова была не просто хористка, недаром ее нарекли в Одессе «мадам Пынтя» (румын Пынтя был мэром города в годы оккупации). О-о, мадам Пынтя была достойный враг-соперник, и кровь во мне так и закипала, когда я слушал дядин ухмыльчатый рассказ о перипетиях процесса с ней. Точней, сперва не было еще процесса, потому что по дядином приезде Плеханова великодушным жестом (знала, что все равно придется отдать!) предложила ему одну из крайних комнат, но он выбрал не свою, самую маленькую, а нашу с дедушкой, так, чтобы мы с мамой и дедушкой могли по возвращении в ней поселиться. (Сам же он устроился жить у приятеля.) У него даже установились с Плехановой дружеские отношения, он даже захаживал к ней пить чай, и даже «ухаживал» за ней (вспоминая его легкую улыбку, теперь почти не сомневаюсь, что употреблял ее, то есть они друг друга употребляли, потому что оба любили это дело). Помню, мне этот эпизод из Мишиных рассказов показался странным и непонятным, я постарался оттеснить его в сторону, потому что он бросал на моего рыцаря негожую тень. Зато я торжествующе наслаждался другим эпизодом, когда он (тогда же, когда пил у нее чай) сказал Плехановой, что, когда мы приедем, он отвоюет у нее еще и большую гостиную, если не всю квартиру, а она уверенно показала ему ладонь, вот, когда здесь волосы будут расти. Ну и что же, мы приехали, и заварилась длительная и драматическая судейская битва, которую Миша, конечно же, в конце концов выиграл. «Судейская» тут, разумеется, нужно понимать с натяжкой, потому что вопрос был в том, кто ловчее (и раньше) подкупит судью или еще какие-то там необходимые инстанции. Разумеется, правда была на нашей стороне, надеюсь, читатель это понимает, иначе просто попрошу его прекратить читать! Правда была на нашей стороне, так что если дядя Миша должен был эту правду подкреплять денежными взятками, что же делать, если иначе нельзя было бороться «с этой стервой», у которой не было, кажется, особенных денег, но которая нагло и виртуозно подмазывала кое-чем другим, а именно натурой, ах, такая-сякая бесстыжая тварь! Как вспомню это время моего отрочества, даже и сегодня кровь слегка закипает, и я не могу избавиться от тех отвращения и страха, которые испытывал при виде Плехановой. Подумать только: пленные немцы содержались недалеко от нашего дома и приходили, тихие и покорные, делать у нас ремонт (и как же хорошо они работали!), а я, находясь с ними в одной комнате, не испытывал к ним ни малейшего чувства враждебности, только жалость, в то время как к Плехановой… что тут говорить. Но Плеханова боролась, как львица, и даже в последний момент, когда все инстанции были пройдены, дело было проиграно и ее пришли выселять (разумеется, она и не думала добровольно отселяться в оставленную ей Мишину комнатку-пенал), она выбежала на улицу и привела на защиту патруль морячков, которых, разумеется, еще подогрела воплями, как наехавшие жиды обижают русского человека. В сущности же, она была довольно жалка и даже смешна, когда, например, стала коптить кресты на притолоке наших дверей: последние после драки многозначительные мистические угрозы… Но ощущение, что ты живешь рядом со смертным врагом, делало твое существование драматическим, и это как раз я имел в виду, говоря о пользе жизни в коммунальных квартирах. Тут был еще один момент. Как я уже говорил, в квартирном разделении сил мы были аристократы, а наши враги – плебеи. Так получилось по историческому стечению обстоятельств, что нам не только принадлежали лучшие комнаты, но еще и больше всего комнат, а кроме того, отдельные кладовка и подвал, мои родители были красивы, их знали в городе, а наши соседи были мелкая, никому не заметная сошка. Как в запрещенных тогда операх Вагнера, мы были, при всех наших человеческих недостатках, все-таки боги, а они – мерзкие подземные нибелунги. У нас были богатые родственники за границей и брат отца в лагерях, а у них ничего подобного не было, мудрено ли, что они нас ненавидели, как положено плебсу, снизу вверх, а мы их презирали сверху вниз? И мудрено ли, что, как положено между аристократами и плебеями, наше положение было хоть и красивей, но опасней их положения (как между теми, кто на верху пропасти и теми, кто на ее дне)? Разумеется, это я сейчас так все понимаю и описываю даже с налетом иронии, тогда же я это ощущал как данность, оно просто входило в меня. Но и тогда, как и сейчас, я был предан идее аристократизма (эта идея передавалась мне через великую литературу, потому что великая литература – духовный аристократ, а, коль скоро я выбирал преданность ей, то должен был стать ее рыцарем, служа ей верой и правдой в стесняющих многие свободы латах).
Вот был момент моей жизни, когда я, сам не зная того, ближе всего подошел к воплощению собой идеи ницшевского аристократа – идеи, от которой, в общем, очень далек и к которой отношусь со смешком. (Смешок относится не к самой идее, а к Ницше, то есть к моему с теплым кивком пониманию того, почему этот одержимый борьбой с христианством человек превозносил противоположный ему самому – вот уж поистине рабская и извращенная черта согласно его собственной философии – тип людей). Но что же случилось со мной затем? Я помню, как пришел как-то в нашу квартиру какой-то человек, хоть убейте, не помню от какого ведомства (и то сказать, ведь мне было лет двенадцать), и стал меня распрашивать о житье-бытье квартиры. По моему ощущению это был не стукач, а какой-то действительно незначительный чиновник по подсчету населения или что-то в таком роде. Все это не имеет теперь значения, потому что совершенно не помню, что он представлял, а только помню наш разговор. В квартире, кажется, никого не было, он меня спрашивал о соседях, а я отвечал, что мы с теми-то не разговариваем, потому что они вот такого рода нехорошие люди, а с другими – потому что они нехорошие по-другому. Вот почему я полагаю, что не стукач: сперва он был ко мне доброжелателен, но по мере моего рассказа начал нехорошо ухмыляться и сказал в конце концов, кивая головой и как бы соглашаясь со мной: значит, выходит, все плохие, а вы только хорошие? Да, пробормотал я потерянно, потому что в этот момент увидел себя со стороны. Если бы это был какой-нибудь переодетый человек, он не стал бы вовлекаться в разговор со мной эмоционально, и я бы ни за что не запомнил бы этот эпизод. Но вот что я хочу сказать: разве я усомнился тогда насчет того, что мы такие хорошие, а они такие плохие? Вовсе нет! И, разумеется, мне не понравился этот человек, я насупился, больше мы не говорили. Но тут опять случилось то самое, о чем я раньше говорил: я замер в паузе, во взвешенном состоянии, и не отринул его с тем окончательным негодованием, с каким отметают именно то, что может повлечь потерю или переоценку изначальных и дорогих твоему сердцу ценностей. Не могу сказать, что этот человек подтолкнул меня тогда к переоценке ценностей, скорей напротив, он подтолкнул меня к осознанию аристократической экзистенциальной ситуации, когда ты знаешь, что ты прав, хотя весь мир считает иначе, и что же: ты готов сдаться на милость демократии всего мира? С презрением: о нет!
И все-таки он подтолкнул меня, то есть сбил с толку… то есть я задумался, не отринул его и позволил сбить себя с толку с определенными последствиями для своего недалекого будущего…
Хотя если подумать, мое постепенное отчуждение от пещерного единения со «своим» было так или иначе неизбежно, потому что, подозреваю, оно было запрограммировано в моем мозгу еще до момента рождения. Вопрос был только времени и процесса окультуривания сознания, и мой путь к способности мыслить отвлеченно был долог и мучительно труден, потому что я вырастал в малокультурной (за исключением маминой музыки) семье и в потерявшем свою культуру (кроме музыкальной), глубоко провинциальном городе. Как всякому южному городу, Одессе никогда не была свойственна склонность к абстрактной мысли, а уж в советские годы и говорить не о чем. Я знал, что не умен, и что вот, мои школьные друзья полагают меня глупеньким, и я с ними полностью соглашался. Это было неприятно, но ничего тут нельзя было поделать, глупенький так глупенький. Однако во мне была тяга стать умным, и она меня куда-то вела, даже если я этого не замечал. В числе многих малоприятных вещей, к которым она меня привела, были постепенная потеря безусловной любви к матери и неприязненное отвращение к квартирным ссорам, причем в равной степени отвращение как к соседям, так и родителям (да здравствует объективная истина!). Постепенно я перестал быть ницшевским аристократом по форме, вместо этого становясь его братом по существу (по существу неизбежно нарастающего одиночества, от которого, впрочем, я вовсе не страдал). Да здравствует идейная жизнь, берущая верх над гуманной кровяной жизнью! Да здравствует максимализм любого сорта и направления!..
…Долгие школьные годы, и после них внезапно институт: какая поразительная разница! В девяностом году я приехал в Одессу и подошел к зданию школы № 47 на улице Толстого, в которой прозанимался восемь лет своей жизни, и не узнал это здание. Готовил себя, понимая, насколько мое восприятие изменилось, насколько вообще меняется ощущение соразмерности вещей с возрастом и местом, где ты теперь живешь, но все-таки не узнал свою школу, не поверил своим глазам, что же это, что за жалкое полуразвалившееся двухэтажное зданьице! В Нью Йорке, помню, как приехали, меня неприятно поразил размер тамошних школ, помещающих в себе по две-три тысячи учащихся, и то, что перед входом в школу стояли охранники – во всем этом было что-то безлико нечеловеческое. (Теперь здесь сожалеют, что строили такие школы: поди совладай со столь необъятной массой учащихся, попробуй запомни каждого в лицо и дай ему ощущение, что с ним установлен персональный контакт.) Но вот я стоял перед школой, в которую сам ходил, и ощущение противоположной нереальности владело мной. При всех привходящих обстоятельствах это было как-то уже слишком: размер реальных людей, которые учились здесь, людей, которые жили в моей памяти, просто не умещался сюда, тут было какое-то унижение. Несмотря на вывеску, мне продолжало не вериться, что школа функционирует, и я, поднявшись по ступенькам, попытался открыть дверь. Но дверь была заперта. Я стал стучать, пока по ту сторону дверного стекла не появилась женщина. Я знал, что выгляжу по-иностранному, и в этой жалкой Одессе начала девяностых годов я ощущал себя полубогом, пришельцем из иных миров. Я хотел удостоить школу чести своим посещением и не сомневался, что меня примут соответственно, как только я объявлю себя. Но через закрытую дверь не очень-то можно было себя объявить с соответствующим достоинством, и женщина продолжала смотреть на меня испуганно-враждебно, отрицательно мотая головой. Внезапно ее окружили детские лица, которые глядели на меня широко открытыми глазами. Тут женщина окончательно пришла в негодование и стала делать руками категорические жесты, мол, убирайся отсюда немедленно, а дети между тем наседали друг на друга от желания увидеть, что происходит. У них был такой вид, будто они постоянно живут взаперти за этой дверью и впервые видят человека по другую ее сторону. Все это произвело на меня странное впечатление, я пожал плечами и удалился. Я не помнил ничего подобного из своих времен, у детей был совершенно дикий вид, но неужели та самая несоразмерность временной и географической дистанций, которая отделяла меня от моего детства, могла так обмануть меня? Неужели мое лицо или лица моих одноклассников могли быть среди лиц, которые я только что увидел, боже, боже?? Что ожидает человека, когда он в самом деле сможет путешествовать во времени – думаю, что это будет такой ужас, что сердце просто не выдержит. Из моего класса вышло пять золотых медалистов, и три человека получили серебряные. Это был выдающийся класс, но борьба за медали шла всегда, неважно, годом раньше или годом позже, потому что с медалью принимали в институт без конкурса. Класс возглавлял абсолютно круглый отличник, шепелявый Шурик Вассерман, будущий доктор технических наук, за ним шел таинственный «гуманист» Витя Дублянский и затем психованный Ленька Коздоба, этих трех запомнил, потому что были ярки, остальных медалистов даже не помню…
…Я называю Дублянского таинственным гуманистом: однажды нам было задано на дом сочинение «Образ Сталина в советской литературе», и Витя принес сшитую в сто (!!) страниц тетрадь, тесно заполненную мелким почерком, но не только в том было дело, а еще в том, что на протяжении всех ста страниц он изысканно ухитрился ни разу не упомянуть имени вождя. Такое деяние, конечно же, выносило Витю за скобки обычного пятерочничества, и его замкнутость, равно как и то, что у него была огромная собака сенбернар, делали его в моих глазах неким суперменом. Тут было что-то характерное для нашего времени (тогдашняя проблема физиков и лириков). У нас в школе были ученики с выдающимися способностями к точным наукам (тот же Шурик Вассерман), но в остальном они были, как все. Но Витя Дублянский был не как все, он даже и не дружил ни с кем. Я пытаюсь вот что объяснить. С точки зрения гуманитарного развития мы все были невежественные телята соцреалистического производства, и внезапно наглядность того, что только гуманитарное образование делает человека более самоосознанным и взрослым, явилась мне через Витю Дублянского. То есть я, конечно, не понимал этого отчетливо, а именно как теленок: смутным чувством. Витя Дублянский был для меня человеком иного мира, и тут работало все, включая невиданного в Одессе сенбернара, и то, что Витя жил у тетки, которая ставила оперные спекакли в консерватории и всем своим обликом напоминала дореволюционных дам из кино. О да, мир иного уровня культуры определенно был связан с дореволюционнным прошлым, и, по моему воспоминанию, не только для меня, но и для самых просоветских мальчишек (они, конечно, относились к нему насмешливо-отрицательно, но все равно признавали по-своему). Иными словами, образ дореволюционного прошлого служил своеобразному пробуждению сознания, это несомненно.
Это странно. А может быть, и не странно, если брать «дореволюционное прошлое» как чистую условность (как и должно его брать, поскольку оно есть чистый кино– или литературный образ). Жизнь человека (как и общества) делится на периоды, которые отделены друг от друга теми самыми «пробуждениями»: ты как будто просыпаешься и переходишь к следующему периоду жизни. Жизнь в раю отличается тем, что эти периоды растягиваются, и пробуждений становится гораздо меньше (идея райской жизни чтобы их вообще не было). Я отчетливо помню, что Витино сочинение ни к чему меня не пробудило (ощущение чего-то недостижимо изощренного, но схоластически холодного и абстрактного), зато сам Витя пробуждению послужил. Теперь я понимаю, что был бы я в школе «осознанней», то и занимался бы лучше и медаль получил бы. Мне эта медаль ни к чему теперь, я не о ней сожалею, а о том, что мой ум находился в косноязычной спячке, и вот в адрес этой спячки я пожимаю с сожалением плечами. Я помню юношеское ощущение, будто бьешься о какие-то невидимые границы, как слепой кутенок, а как выявить эти границы, не знаешь. И я неправильно говорю насчет границ: все дело в том, что ты даже не подозреваешь об их существовании, а просто живешь и действуешь будто по какой-то дурной инерции. Может быть, это относится только к людям вроде меня, которых я назвал «глупенькими», не знаю. К людям, у которых нет способности мыслить «вокруг себя», так сказать, нет способности к реалистической вокруг себя сообразительности, и они больше живут, как когда-то говорилось, в мечтах (то есть у них всё, в основном, в тумане книжного – какое оно может быть еще, если не опирается на окружающую реальность – воображения). Из такого характера умов рождаются как раз любители объективной истины, и когда они вдруг сообразят, насколько жизнь вокруг другая, чем мечты, тогда и реагируют преувеличенно бурно… и главное, по поводу того, что людям, умеющим жизненно раскинуть мозгами, давно и до банальности известно!
Наверное, поэтому всё, что я помню из школьной жизни (за редкими исключениями, как, например, бойкие ответы у доски на уроках геометрии), я помню, как человек, который согнул шею под невидимой ношей и с трудом взглядывает на нее снизу вверх. Всё, всё под этой ношей, не только присутствие на уроках, но и вообще жизнь того времени, мальчишеские дружбы, дружба с Сеней Геллером, школьные вечера, робкие попытки танцевать с девочками, робкие попытки первых поцелуев… И внезапно институт раскрепостил всё… Увы, кроме девочек, кроме девочек… Но девочки из совсем другой оперы. Девочки из оперы странного стыда, который связан не с замедленным умственным развитием, а с треклятой моральностью любителя объективной истины…
…А все-таки были моменты. Например, «казенки». В основном я ходил на казенку в одиночку, иногда с Димкой Вайсфельдом. С Димкой было иначе, потому что он был человек рационалистический и амбициозный, заботился о своем «лице», был комсомольским деятелем (за годы задумал идти на медаль, потому что собирался поступать на медицинский, куда евреев практически не принимали). Так что и такое спонтанное предприятие, как казенка, у него заранее вычислялось, когда будет наиболее безопасно.
Нет, я любил один и по настроению, когда особенно влекло и вдруг охватывало внезапное чувство освобождения через риск. (Любопытно, что само настроение возникало не по воле, а скорей по неволе: не могу больше, надо сачкануть; и потом всю жизнь убеждался: воля всегда начинается из-под палки неволи, от безвыходности.) Я уходил и петлял по таким местам и улицам, где меня не могли встретить знакомые или, не дай бог, отец. То есть больше всего уходил в сторону приморских улочек, спускался в порт, где шла иная жизнь. В порту был портклуб, в котором пускали трофейные фильмы, там тоже можно было скрыться. Что примечательно: я прекрасно и по сей день помню ощущение той или иной улочки, высоких каменных ступеней, круто уходящих к порту и пахнувших мочой, но ни одного их названия! И потому даже толком не могу описать свои блуждания, облекши их в конкретность, мол, иду по такой-то улице, потом сворачиваю на такую-то – ведь иначе писать нельзя! Но задним числом ценю казенки: если бы не они, так бы и не узнал все эти одесские проулки-закоулки, потому что – зачем туда ходить? Только на казенках я гулял по городу, потому что в мое время люди в Одессе совсем не гуляли, а только ритуально прошвыривались вечером по Дерибасовской.
Впрочем, прогулка по центральной улице города – это старый ритуал, известный из литературы и кино. Примечательно, что у нас в Одессе, при нашем пресловутом бесклассовом обществе на Дерибасовской происходило точно такое же классовое разделение, как и в старые времена. Одна сторона (правая, если идти от Преображенской улицы к Приморскому бульвару) называлась Пижонстрит, а противоположная – Гапкинштрассе, потому что по ней прогуливался в основном простой люд и домработницы. Какое прекрасное разделение (потому что произведенное по обоюдному желанию)! У меня даже сохранилось ощущение, что правая сторона улицы была ярче освещена – могло ли такое быть? Здесь, на малюсеньком пятачке земли, четырех кварталах Дерибасовской улицы (от Преображенской до Ришельевской), осуществлялся целый человеческий, замкнутый в себе, мир – и не нужно было ему других миров (оттого, наверное, в Одессе и не гуляли по большим пространствам). Оттого моя память довольствуется малюсенькими деталями этого мира, превращая их в грандиозности. Например, для меня необыкновенно существенна пологость тротуарного выступа у Городского Сада. Мне даже снится, как я ребенком ступаю на этот выступ, и у меня замирает сердце (в каких-нибудь трех-четырех метрах дальше этот выступ уже не так полог, и это мне хорошо известно). В определенные моменты я даже не уверен, что эта пологость существует в реальности, потому что воспоминание о ней пришло (и продолжает приходить) из снов, но теперь она уже реальна в моей памяти, и теперь уже я тщусь понять, действительно ли увидел ее в первый раз во сне, или всегда помнил, и потому приснилась… Таким же образом я помню, что участок Дерибасовской, вдоль которого тянулся Городской Сад, действительно был по вечерам плохо освещен (отсутствие витрин магазинов), и это тоже подтверждало подозрение, что гулять там может только второстепенный люд. Участок этот был длиной не более сорока-пятидесяти метров, но воображение растягивает его на куда большее расстояние.
После Городского Сада шел кинотеатр Уточкина с крученой железной лестницой на второй этаж, а под лестницей находился силомер. О, этот силомер! Я стоял в стороне, глазея на людей, что здесь толпились. Силу можно было поверить, сжимая ручки силомера, и еще можно было ударить сразмаху кулаком по обитому изношенным бархатом подобию велосипедного седла. Большой циферблат был размечен килограммами и такого рода обнадеживающими надписями: «детская сила», «средняя женская», «нижесредняя мужская» «средняя мужская» и т. д. Все, что мне удавалось выжать на силомере, едва ли достигало «нижесредней мужской» (бить по «седлу» я вообще не решался). Но вот приближался к силомеру некий известный здесь безрукий человек, который почему-то всегда ходил без майки. Он коротко разбегался, шмякал по «седлу» лобешником, и силомер зашкаливало.
Да, это была Одесса, и это было Гапкинштрассе. На Пижонстрит ничего подобного не могло произойти, там дефилировали молодые люди в костюмах и макинтошах индивидуального пошива с роскошно выработанной грудью. Несколько слов об этой самой груди, равно как и об индивидуальном пошиве. Времена изменились, современные молодые люди наверняка не знают, о чем я говорю. Когда мы жили за настоящим железным занавесом, костюмы или пальто массового советского пошива носили только те, у кого совсем не было денег или, с другой стороны, те, у кого уж совсем не было понимания или вкуса к одежде. Везде существовали ателье по пошиву одежды с доступными ценами, и если там шили ненамного лучше, чем на фабрике, то все же шили лучше. Меня не слишком баловали в детстве, но я твердо помню, что одежда фабричной выделки за всю жизнь у родителей так и не коснулась моего плеча. Существовал определенный культ портных, и если кого-нибудь спрашивали, у кого он пошил такой хороший костюм, то этот человек всячески старался увильнуть: а-а, это мне строил один мастер из Черновиц, он приезжал сюда на гастроли, но уже уехал. (Портные из Черновиц пользовались особым почтением, потому что Черновцы были почти Западная Украина и, следовательно, на них лежал отблеск Европы и европейской моды.) На самом же деле у нас царствовала одна для всех и весьма условная мода, процветавшая благодаря полной культурной изоляции и в чем-то очень соответствующая условности советского искусства, в особенности советского кино. То есть это была одежда не просто имитирующая западную одежду столько-летней давности, но как-то гротескно имитирующая, потому что провинциальность и застойность сознания производила свои поправки и уточнения, и конечно же, в сторону огрубленной карикатуры. Соответственно падал уровень портняжьего мастерства – совершенно в параллель с уровнем киномастерства. (Недавно я просмотрел «Дети капитана Гранта» и «Свинарка и пастух» и был поражен. Не говоря об идеологической стороне содержания, но о чисто формальном мастерстве: куда исчезла традиция великого советского киноискусства двадцатых годов? Нельзя даже сказать, что эти фильмы сделаны на уровне Голливуда десятилетней давности, потому что тут такая халтура, такие странные даже небрежность и пренебрежение логикой развития, каких не бывало ни в каких проходных голливудских фильмах.)
Во времена моей юности даже для лучших одесских портных представлялось нелегким делом кроить и шить таким образом, чтобы их продукция зачастую не пережимала, не перекашивала, чтобы не нужно было вносить переделки, чтобы над всем не царили случай и творческая удача. То, что было на Западе стандартным и рутинным ремесленничеством, у нас превращалось в какое-то чуть ли не заоблачное творчество. И, надо сказать, это придавало жизни определенный колорит: скучная материальная вещь превращалась в волнующий многозначительный фетиш, в предмет искусства. Что касается той самой выработанной груди: она расширенно и выпукло подбивалась волосом, в этом был один из обязательных элементов шика, и чем портной был выше классом, тем шикарней выглядела грудь его клиентов. Вы могли игриво ткнуть пальцем в грудь человека, облаченного в только что построенный костюм, и ваш палец свободно уходил на несколько сантиметров вглубь. Но, как только палец убирался, грудь эластично, и даже как будто с легким хлопком (о чудо!) выскакивала на место. Кроме груди огромную роль играли плечи, которые опять же, чем искусней был портной, тем выглядели шире и заканчивались таким образом, что рукав вольно, как водопад, ниспадал с них под углом почти в девяносто градусов. Это правда, что в костюмы такого фасона были облачены заграничные киноактеры в тридцатые годы, но у нас эта мода не просто замумифицировалась, она стала чисто советским явлением, она была как бы принята и навсегда одобрена правящей идеологией как униформа советского «стильного» мещанства, и так продолжалось до той поры, пока в пятидесятые годы не возникло настоящее стиляжничество. Почему советским идеологам не пришло в голову объявить эту моду опасным влиянием гнилого Запада, как было сделано с последовавшими пиджаками без волоса и без плечей? Почему брюки клеш, которые носила молодежь в сороковые годы, были одобрены как нечто свое родное, а за последовавшие за ними брюки-дудочки судили комсомольскими судами? В конце концов, слово «клеш» пришло из французского языка, и такие брюки носили английские и французские матросы раньше наших матросов. У приятеля Димки Вайсфельда Женьки Шнюкова были самые знаменитые на всю школу клеши, достигавшие внизу полуметровой ширины. Администрация школы отнюдь не одобряла ношения клешей, тем более что вместе с клешами шел широкий моряцкий ремень с бляхой, который накручивали на руку во время ритуальных школа-на-школу драк, и тем не менее против ребят, носивших клеши, никто не высылал «легкую кавалерию». Нет, нет, в фасоне описанной мной одежды, как и в брюках клеш, сохранялась некая здоровая цельность советского общества, которая не боялась ни имитировать голливудскую продукцию, беря оттуда не только казеный оптимизм, но и типаж героев (опять же, только здесь я понял, насколько советские киноактеры типа Крючкова и т. д. были не русский, а американский типаж), ни делать своими фасоны западных одежд. И это, скажу снова, было отзвуком тех самых советских райских предвоенных лет; а вот когда в конце сороковых-начале пятидесятых Советская власть почувствовала, что слабеет, тогда все пошло по-другому…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.