Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 45 страниц)
Я знал про стройматериалы еще меньше, чем про то, как проектировать плотины, и меня окончательно захлестнула фальшь моего положения. Ребятишки-ремесленники почувствовали это достаточно скоро и, потеряв уважение, закономерно стали надо мной издеваться. Я не был на них не в обиде, когда-то в школе мы точно так же издевались над напыщенным военруком или тупым учителем украинского. Но тут добавочно вот какая вещь угнетала. Я был благополучный «культурный» городской молодой человек, а против меня сидели за столами тридцать полуголодных и полудиких деревенских ребят. К тому же я был еврей. Уверен, что последнее обстоятельство влияло на мою психику куда больше, чем на психику ребят, но оно накладывало на меня еще большую ответственность и еще больше парализовало мою волю. Тут была та самая треклятая российская дилемма, которая, несмотря ни на какие марксизмы, приходила из прошлого терзать меня: столкновение барина и народа. В каких же невыгодных для меня условиях она приходила! Если бы я сподобился явиться народу в виде бескорыстного рыцаря правды и истины (подражать этому образу учила меня великая русская литература), ну, скажем, в виде сосланного диссидента (каковой сюжет начинал намечаться в советской жизни), тогда совсем другое дело было бы. Тогда мы с народом были бы на одной стороне, на стороне угнетенных и униженных (хотя наслаждение из такого положения извлекал бы только я). Но вот я заходил в класс и начинал скучно и сбивчиво излагать какие-то сухие данные, которые вычитал накануне из учебника, и эта халтура была до смешного шита белыми нитками. Производственный мастер, который уводил ребят на практику, рассказывал и показывал те же стройматериалы в действии, так сказать, и я не сомневаюсь, что эти материалы под его руками оживали. Я же в роли преподавателя представлял собой квинтэссенцию городского привилегированного люда, который в глазах деревенских ребят получал зарплаты ни за что ни про что, правдой или неправдой, и евреи тут шли в первых рядах.
Особенно трудны были мне так называемые дежурства по школе. Я должен был появиться в училище в шесть тридцать утра, присутствовать на утренней поверке, когда еще заспанных, но уже голодных учащихся выстраивали в ряд, и директор произносил несколько нравоучительных (и конечно же пропагандных) слов, а затем я стоял у двери столовой, на которую напирала с другой стороны толпа учеников, и открывал эту дверь, когда столы были накрыты. Боже, как они врывались, давя друг друга, в столовую! И как буквально всасывали в себя вонючую пшеную кашу, расставленную по столам! Абстрактно говоря и согласно традиции той самой русской литературы, которую я свято чтил, мне нужно было бы испытать жалость к этим ребятам, которых жизнь низвела до такого положения, но, увы, мне было не до жалости – и именно потому, что я тоже был принижен (только самим собой) до такого же малочеловеческого состояния. Я только испытывал испуг и отвращение, и меня доканывал спертый запах в столовой, эдакая смесь запаха закорузлого пота с запахом вонючего жира, которым сдабривали кашу. Этот запах казался мне таким же окончательным, как окончательны стены тюремной камеры, из которой тебе не вырваться.
Но все-таки трудней всего были для меня взаимоотношения с моими подопечными. Зная себя, как я знаю себя теперь, я понимаю, что главное для меня – и до болезненности – установить искренние отношения с теми (или тем), кому я в этот момент смотрю в глаза. Я не собираюсь превозносить или даже защищать это свое качество, потому что оно куда скорей происходит от слабости и несвободы, чем от свободы и силы. Хочу только отметить, что ради такой искренности я постоянно прибегаю в диалогах с людьми к различного рода провокациям, нажимаю на больные точки, и это порой приводит к противоположному результату, к обиде и враждебному умолканию. Поскольку в отношениях с учениками-ремесленниками я был заведомо и формально фальшив, то бессознательно пытался исправить ситуацию, заводя разговоры на посторонние темы. И напрасно это делал, потому что еще больше терял их уважение. Однажды я завел разговор о литературе, вероятно пропагандируя любимые мной образцы, и тут ученик Павленко с враждебным азартом ставит мне палку в колесо: а вот разве писатель Мопасан не был ли самый правдивый писатель? Я немедленно понял, из чего исходит его азарт. Вряд ли Павленко читал иностранного Мопасана, скорей слышал, как кто-то из мальчишек (как это бывает в деревнях по вечерам) таинственно пересказывал один из мопасановых «правдивых» (то есть, с откровенной эротикой) сюжетов, которые звучали замечательным контрастом на фоне советского ханжества. Я между тем говорил о русской литературе, а она была школьным предметом и, значит, частью официальной пропаганды. Вместо того, чтобы промямлить что-то в ответ на выкрик Павленко, я должен был бы броситься к нему на шею и расцеловать его, но не умел этого сделать, потому что понимал, что его выкрик направлен и против меня, поскольку я в его глазах тоже представитель всеобщей фальши жизни. Оттого он и вспомнил про Мопассана. Я был осознанный антисоветчик, а Павленко вовсе им не был, но в нем жила та инстинктивная народная тяга к узурпированным государством правде и справедливости, которая приводила (и приводит) к бунтам и революциям. Нам бы плыть с ним в одной лодке, но мы плыли в очень разных лодках, и я был в свою очередь слишком робок и несвободен, слишком невзросл, чтобы суметь должным образом преодолеть разделяющий нас барьер.
Павленко был по природе благодушный малый с рассеянным взглядом и частой улыбкой на лице, недаром он привел литературный пример. А был среди учащихся другой малый, который куда более категорично высказывался. В моем классе теперь все чаще начинали звучать слова «жидивске», «жиди». Например, стоило мне перейти к описанию мрамора, как тут же раздавались радостные восклицания: «А, мрамор, це на жидивски памятники!» Что я мог на это возразить? Малый же, о котором говорю, был мрачноватый идеолог, и все больше бил по национальному вопросу, рассуждая насчет любви евреев-спекулянтов к деньгам. Когда я однажды вмешался и спросил, не знает ли он спекулянтов-украинцев, он спокойно ответил: а, так это ж укревреи, и опять моя карта была бита. Постепенно я совершенно, как говорят китайцы, потерял лицо и, заложив стулом дверь, стал играть с ребятами в шахматы. Разумеется, рано или поздно это должно было просочиться по начальству, и просочилось (мастер узнал от ребят же). Конечно, моя позиция, то есть мои лекции, никому не были нужны, конечно, директора училищ брали на эту должность людей по различным привходящим обстоятельствам и рассуждениям (в основном, за взятки), конечно, сам мастер был больше других уверен, что обучение теории – это халтура, но я переступил все границы, и мастер потребовал моего увольнения…
…Однако к тому времени я уже написал несколько рассказов и завел некоторые литературные знакомства в столичном городе Москве, так что текст, который последует далее, можно озаглавить «Мое возвращение в Россию»…
…Между тем в России наступила вторая половина пятидесятых годов, и советская власть начинала выказывать первые признаки одряхления. Я же в своем тупом максимализме и своей максималистской ненависти к ней не желал ничего понимать. Моя будущая жена пыталась уговорить прочесть «Не хлебом единым» Дудинцева, а я презрительно отнекивался – какая, мол, разница, ну на гран больше правды, но не настоящая стопроцентная правда, коль напечатали, а если так, зачем утруждаться? Я вообще больше уже не читал ничего советского, и когда чуть позже появился Аксенов, и я все-таки стал проглядывать, то все равно не мог читать из чувства презрения к такой шитой белыми нитками поверхностной полусоветской бойкости. Так продолжалось до появления «Одного дня Ивана Денисовича», который был – урра, наконец-то! – настоящий и стопроцентный, но сколько до того прошло времени! «Один день» был для меня то же самое, что до того фильмы Феллини, Бергмана и Антониони, то есть откровение истины. Но на этот раз – урра, наконец-то свое откровение – идеал, к которому я сам смутно стремился. Наконец-то моей неудовлетворенности приходил ответ, хотя от этого она не исчезала, а только начинала больше мучить: ведь это я сам хотел написать что-нибудь такое, берущее все под корень, а вместо того писал, хоть и «правдивое», но сугубо личностное и, следовательно, камерное. И иначе я не умел. С момента, когда я стал писать, я знал, что стоит только так писать, чтобы было абсолютно непечатаемо, иначе и трудиться не стоит, но постепенно выяснилось, что и непечатаемого было мало. Мой недостаток состоял в том, что я себя слишком изолировал, слишком был «несоветский» человек, то есть слишком жил внутри себя. Кроме каких-то личных черт, тут сыграли роль мое южное изнеженное происхождение и идейная аморфность семьи плюс дядин антисоветизм. Коли в пятнадцать лет (как сейчас помню) в день рождения Кирова, сидя под отрывным календарем в своей комнате, я вдруг ясно понял, что Кирова уничтожил Сталин, куда мне было отсюда идти? (Это был 1946 год.) Много лет спустя я ужасно завидовал московским друзьям в том, что они сперва были искренними комсомольцами и только потом разочаровались. Таким образом, в их жизни произошла идеологическая драма, и они больше были внутри советской жизни и потому больше могли выкрикнуть против нее (например, Синявский). Но я так давно окостенел в своем антисоветизме и скорлупе внутренней жизни, что не знал ничего социального и потому не мог написать ничего антисоветского…
…И вот пятидесятые годы, хрущевская «оттепель». Страна Россия, что ни в сказке сказать ни пером описать: все та же трогательно интимная связь между властью и творческой интеллигенцией («не дай бог ему писать стихи и ссориться с царями»). На хрена это народу, поскольку не кормит его и не поит? На хрена это властям, поскольку они ни хрена не понимают в искусстве и совершенно в нем не нуждаются? Тем не менее. Тем не менее вода в корыте советского существования вдруг покрывается рябью свежего ветерка, и души пескарей-интеллигентов затаиваются, приняв эту рябь за океанскую (поскольку себя они полагают рыбинами океанского масштаба). Как моему герою приспособиться к этому времени? Склад его психики весьма своеобразен. Он, например, не верит заграничным радиостанциям, когда они говорят о культе Сталина. Он злится на их какую-то диккенсовскую наивность, на то, что они отстали и судят все сентиментально-личностно, не понимая нашей ультрасовременной марксистской сути. Совершенно ясно, что «там», в Политбюро, все конечно же, безлико-одинаково. Не важно, Сталин ли, Молотов ли, кто еще – одна моноликая, централизованная, управляющая нами наподобие робота сила. Это любопытная деталь указывает, насколько его сознание сформировано и дегуманизировано марксизмом-ленинизмом, отрицающими роль личности в истории и упирающими на классы, то есть безликие множества. Но вот следует смерть Сталина, и мой герой, абстрактное дитя абстрактных времен, впервые сталкивается с намеком (пока еще только намеком!) на то, что жизнь – это совсем не то, что он предполагал. Хрущевская оттепель как-то проходит мимо него, он вообще не читает советскую литературу, будь то Ажаев или Дудинцев. Приходит время фильмов из народно-демократических стран, и он отсиживает бесконечное количество сеансов на фильме Вайды «Пепел и алмаз», чтобы, замерев восторженным сердцем, выскочить вместе с Цибульским на дорогу и очередь за очередью косить из автомата коммунистов. И он чувствует себя трогательно обреченным: со смертью персонажа Цибульского умирает его примитивная романтика антикоммунизма, и на смену ей готовится прийти что-то иное.
Между тем он начинает писать рассказы. И говорить нечего, эти рассказы совершенно непечатаемы даже на фоне послабевшей идеологии. Он отдает один рассказ перепечатать машинистке, но, когда приходит за работой, случается потешное. Постучавшись, он входит в большую комнату, машинистка у своего рабочего стола в противоположном конце комнаты, а вдоль стен, будто на дне рождения или похоронах, уселись какие-то люди, родственники или знакомые, и тупо глядят на моего героя. Он пересекает комнату, машинистка вручает ему рукопись и громко заявляет о своем отказе перепечатывать (видимо, так перепугалась, что набрала полную комнату свидетелей).
Тут по случаю какие-то из его рассказов попадают к прогрессивному московскому писателю, который показывает их еще кому-то, и у моего героя заводятся столичные знакомства – событие, которое трудно переоценить (тоскующий вопль трех сестер: «В Москву! В Москву!»). Мой герой приезжает в столицу нашей родины и знакомится с литературными людьми. Положение дел в советском искусстве конца пятидесятых-начала шестидесятых годов: подпольная война между либералами и консерваторами. Советские либералы – это те, кто поталантливей и хотят большей свободы, в консерваторах ходят правоверные соцреалистические бездарности. Либералы верят в компромисс и социализм с человеческим лицом, и из них вскоре отпочкуются диссиденты. Из консерваторов же никто не отпочкуется, но правят они, а не либералы. Еще в это время образуется линия почвенников-славянофилоф советского образца. Они, как и либералы, презирают советскую власть, но, в то время как линия либералов идет от Салтыкова-Щедрина и Добролюбова, линия славянофилов идет вперемежку от старых славянофилов и от русской идеалистической мысли, и на их знамени начертано имя Достоевского. О да, времена меняются, уже публикуется что-то эдакое прогрессивное со скрытой или полускрытой социальной критикой, то есть то, что еще недавно сошло бы за антисоветчину, а с другой стороны, появляются писатели, которые пишут так, будто советской власти вообще не существует (но этих писателей почти не публикуют). В их среде горько считается, что либерально-политическое с подковыркой легче пробить в печать, чем что-то истинно «общечеловеческое». Что плоское содержание ценится выше, чем художественная форма – такова участь нас, настоящих писателей (что-то на уровне «Мартина Идена»). Хотя мой герой явно относится к ним, в глубине души он уныло признает, что все они мелко плавают, и что настоящее слово никто пока не может сказать. Постепенно он находит себя в лагере славянофилов, там, по крайней мере, не мечтают об улучшенном социализме и говорят о советской власти с отстраненной усмешкой, но и одновременно считают, что советская власть есть часть русского ланшафта, как, скажем, русская степь, и что марксизм у нас выродился. Настоящие марксисты, которых следует ненавидеть, приезжают к нам с Запада, между тем как – какой же марксист Хрущев? Не-ет, он русский народный человек, вот он кто. Не то, чтобы мой герой полюбил Хрущева или советскую власть, но ему нравится мыслить отстраненно, постигая так называемую подспудную глубину вещей. А кроме того, тут наличествует игра, то есть что-то вроде философской отстраненности, а философская отстраненность – это так далеко от телесной теплости Города, и, следовательно, тут путь…
…Переезд в Москву в шестидесятых годах дался мне ненамного легче, чем переезд в семидесятых годах из Москвы в Нью-Йорк, и все эти отрывы от родного (первым отрывом была военная эвакуация) открывали новые горизонты. Новые горизонты открываются, когда поднимаешься в гору или, еще лучше, когда летишь вверх на воздушном шаре, и одновременно воздух вокруг тебя все более разрежается и холоднеет, и ты чувствуешь, как сам становишься холодней и легче. Недаром разум называют холодным, но какое же это наслаждение – обладать таким разумом и, как скальпелем, рассекать им мутную фальшь вокруг тебя! Я побывал в славянофилах, но ирония здесь в том, что еврей-славянофил – это нечто совсем другое, чем русский славянофил. Первый отрекается от своего (частности) во имя общего (цельности), второй отрекается от общего во имя своего – конечно, тогда я не понимал этого, не понимал природы своей экзальтации и потому был восхитительно счастлив (несколько московских лет были самыми или, может быть, единственно счастливыми годами в моей жизни). В сущности я должен был бы быть счастлив именно этой разницей, хотя тогда ее понимание просто растоптало бы меня. Экзальтация истинно новообращенного сродни экзальтации христианских максималистов, отрекающихся от собственного тела, и ее не следует смешивать с экзальтацией наших теперешних «новообращенных» (обращенных в старое, а не новое и потому ни от чего не отрекающихся). О да, глядя теперь на то, что сталось с моими друзьями, чем они кончили, верней, не кончили, потому что и не начинали, а как проявились-выявились, могу сказать, что я один из всех них летел куда-то, в какую-то неопределенность на своем воздушном шаре и, по сути дела, в этом я один был верен русской культуре девятнадцатого века, которой мы все поклонялись. О да, повторяю, я один был ей верен и, боюсь, я один и остаюсь верен – не ее статическому образу (потому что именно такому ее образу идет сегодняшнее поклонение) или ее рецептам на будущее, но сути ее динамического полета вверх, вверх, в неопределенность с риском упасть и разбиться, как Икар…
…Я хочу отвлечься и сказать еще несколько слов об описываемом мной времени. Я уже писал на эту тему и, несомненно, во многом повторюсь, но не беда. Советскую власть называют тоталитаризмом, и с политической стороны это несомненно верно, хотя для меня лично всякий политический термин отзвучивает эхом кувшинной пустоты. Термин этот выдумала популярная после войны политическая философиня Хана Арендт, и, как говорится, в коня и корм. Ну хорошо, кувшин обведен по силуэту и описан с внешней стороны, но каково его заполнение, что творится (или творилось) положительное (то есть человечески субстанциальное) внутри него? Потому что жизнь ведь не бывает без положительного содержания, потому что ведь это самое главное и есть, но политические писатели не умеют коснуться главного, которое всегда сопротивляется терминологиям и раскладываниям по полочкам. Только теперь, после того, как советская власть прекратила свое политическое существование, можно ясней оценить то субстанциальное, что было в нашей жизни, то есть увидеть, что за семьдесят лет существования советская власть создала нечто, что превосходит термин «политическая система»: она создала собственную цивилизацию, и если кто думает, что эта цивилизация окончила свое существование с концом «тоталитарной системы», то он глубоко ошибается. Она потеряла, разумеется, свою политическую основу так же, как греко-римская или византийская цивилизации до нее, и вступила в стадию упадка и трансформации во что-то другое, но этот упадок и трансформация будут долго еще продолжаться, и неизвестно во что выльются. Мне трудно сегодня определить разнообразные черты нашей цивилизации – слишком мало времени прошло, и слишком я принадлежу своему времени, хотя многолетняя жизнь за границей дает мне ту драгоценную дистанцию, которой не обладают мои соотечественники (в этом мое одиночество, в этом моя нетерпимость к ним). Но мне ясно, что, во-первых, у нас была та цельность и устойчивость общего существования, которую описывает в начале «Доктора Живаго» Пастернак, глядя со стороны на дореволюционную российскую жизнь глазами еврейского мальчика Гордона. Мне также ясно, что создание такого рода устойчивости вовсе не было целью компартии и ее руководителей, по крайней мере, их осознанной целью. Хотя, с другой стороны, их вела в этом направлении интуиция, которую в равной степени можно назвать византийской или же интуицией ветхозаветных пророков: интуиция недоверия и сопротивления всему раздробленно-индивидуальному в пользу подчинения индивидуального цельности всеобщего. Разумеется, это была утопическая интуиция, чего они не могли и не желали знать, хотя именно в этой утопичности можно найти единственное оправдание их бесчеловечности (в том смысле, в каком мы склонны находить оправдание всякому донкихотству). Донкихотство советской власти заключалось в одном и только в одном: в системе ее экономики. То есть как раз в том, чем ее лидеры особенно хвастались (ну вот, как под их руководством отсталая аграрная Россия быстро превратилась в могучую державу с мощной промышленностью). Разумеется, на низко конкретном (логическом) уровне им можно было возразить, что все это демагогия и пропаганда, что и в Европе, и Америке за тот же срок произошли не менее впечатляющие изменения и что Россия, остановившись на Февральской революции и демократии, раскрепостила бы свой творческо-промышленный потенциал в куда большей степени. Но логически-конкретный подход меня в данном случае не интересует, да и кто знает, что действительно было бы с Россией, если бы большевики не захватили власть. Меня как раз интересует степень иррациональности большевиков во главе со Сталиным, с какой последовательностью они отрезали себе пути к хоть малейшему компромиссу с рациональным подходом к развитию хозяйства. Как был дан, а затем с отвращением подавлен НЭП, как вместо него был выбран путь поднятия промышленности с помощью насилия и полурабского, а затем и вообще рабского труда, и так далее и так далее. Никакие рациональные объяснения выбора советского пути меня не устроят, хотя я знаю, что на эту тему написаны сотни и сотни страниц. Что с того, если мне с важным видом объяснят, что здесь действовала логика развития событий, или, еще лучше, неизбежная логика событий, или что Сталин не мог допустить потерять хоть кроху своей абсолютной власти, или боялся ее потерять, или еще что – все подобного рода рациональные домыслы. Рассуждая на таком же уровне, я могу возразить, что Сталин прекрасно знал формулу Маркса о том, что древний Рим пал из-за низкой производительности рабского труда, или что Сталин был достаточный реалист, чтобы понимать, насколько НЭП не грозит могуществу его «диктатуры пролетариата», но в данном случае я, по следам Толстого, понимаю, насколько в каждый момент истории действуют не один, или два, или три, а мириады факторов, и потому ответ тут надо искать в уяснении иррационального парадокса момента истории, именуемого волей судеб. Нужно отдать трогательное должное воле судеб, которая влекла коммунистов по цельности пути, именуемого «пан или пропал» или «хоть час, да мой», между тем как они, все более и более теряя разум, глупея в своей изолированности от мира, полагали, будто такая система сможет существовать вечно. Их система, то есть власть как раз прекрасно выжила бы, и жила бы еще сотни лет, если бы они дали ограниченную волю мелкому экономическому индивидуализму, но советская цивилизация не выжила бы, и потому они оказались страдальцами этой цивилизации.
Какова же была эта цивилизация, на чем держалась ее цельность? Всякая цивилизация держится на каком-нибудь одном приеме, одной условности, как, скажем, условность изумрудного цвета, на которой держится город в «Волшебнике изумрудного города». На одной неестественности – и я не должен уточнять, на какой неестественности держится европейская (христианская) цивилизация, после того, как это сделал Ницше. Принято полагать, что марксизм был эсхатологической религией наподобие иудаизма и христианства, но я не эту черту полагаю неестественной. Правда, что изначально марксизм потому так замечательно распространился (как христианство до него), что так же обещал растоптанному и униженному человечеству торжество справедливости в недалеком будущем – только что же тут неестественного? Но, как и в европейской цивилизации, этот изначальный толчок постепенно увядал в сознании людей, превращаясь в привычную формальность для большинства их них, в то время как неестественная (в том смысле, что прямо противоположная животным инстинктам) иудео-христианская мораль все более и более овладевала всеми сторонами общественной жизни, все глубже и глубже внедрялась в психологию людей. Советская мораль же представляла собой странную выжимку из христианской морали, на порядок еще более неестественную.
Я хочу поспорить тут с еще одним общепринятым мнением, будто советская власть совершенно заменила христианскую мораль личной ответственности на мораль верноподанности высшим коммунистическим (читай «государственным») интересам. Это действительно было так в крайних случаях, когда интересы государства сталкивались с личными и кровными человеческими интересами (когда, например, близкого тебе человека арестовывали за антисоветскую деятельность). И это действительно было чудовищно, отвратительно, и действительно это внедряло рабскую психику – мне ли, многолетнему антисоветчику, не знать этого? Что же еще с такой силой сформировало, точней деформировало мое существо, как не бессильная ярость одиночки против тупого засилья ненавистной и жестокой власти? Но, глядя теперь со стороны, я признаю, насколько все было сложней. О да, насчет личной ответственности дело было плохо, но у христианской морали есть много сторон и много каждодневных правил, превратившихся за сотни и сотни лет в стереотипы – мораль во взаимоотношениях полов, мораль взаимоотношений материального и духовного, и так далее, и тому подобное. И на уровне этих стереотипов, и еще более – ханжества этих стереотипов, советская власть не только ничего не меняла, но только усиливала их. Но опять же я говорю «ханжество», а понимаю, что и здесь не все просто, и что то, что я назвал ханжеством, имеет свою странную положительную сторону – тут есть что-то общее с не менее странным местом в Ветхом завете, в котором подробно описываются стадии коросты, покрывающей прокаженных, которые нарекаются «нечистыми», но последняя стадия, когда человек полностью покрыт коростой, вдруг объявляется чистой. Вот так же и в советской власти. Ну конечно, кто хотел блудить, тот блудил, а кто хотел обогащаться – обогащался, и если у кого были связи и был блат, он делал эти вещи с большей безнаказанностью, а тем не менее, с другой стороны, общие правила жизненной игры, поддерживаемые мощнейшей государственной пропагандой, безотносительно осуждали блуд и обогащение и остальные материальные, телесные и прочие соблазны, в том числе и эгоизм, и всякие другие проявления человеческой индивидуальности. И даже если вы ненавидели советскую пропаганду, все равно эти вещи входили в вашу кровь и плоть помимо вашего сознания, и именно они обретали плоть реальности, в то время как то, что осуждалось и замалчивалось, становилось психологически бесплотным. Стандартная советская поговорка была «Я – последняя буква в алфавите», и как же я ненавидел эту поговорку! А между тем разве я не преклонялся перед ней у Льва Толстого, и разве не советская школа преподнесла мне Толстого? И разве меня не угнетала изнеженность моего единоличного воспитания «единственного ребенка в семье», которая закабалила меня так, что я ничего не мог с ней поделать? Еще в школе я вечно нарывался на комсомольские неприятности, меня обвиняли в индивидуализме, а я только злобно оскаливался и огрызался. Но в школе я, пожалуй, еще не чувствовал обратной стороны медали, так что по-солженицынски был целен и счастлив в этой цельности. В институте же я созрел для рефлексии и стал понимать, что как бы ни были тупы и фальшивы пропагандные обвинения в «отрыве от масс», в них было в моем случае зерно истины – а если в моем, то, может быть, и вообще? По крайней мере, я знал это про себя. Помню, как на третьем курсе института мы ехали на летнюю практику на строительство Каховской ГЭС, и отец нагрузил мне огромный чемодан с консервами, сухой колбасой и прочей едой. Помню, как я с ненавистью смотрел на чемодан (и, разумеется, на отца, когда он, озабоченно сопя, складывал туда продукты), но все-таки взял этот немыслимый чемодан с собой (и тем самым стал предметом презрительных насмешек со стороны сокурсников). Я знал, что чемодан еще больше отделит меня от ребят, и что я совсем уже буду маменькин сынок, но не посмел отказаться от него. Я был изнеженно воспитан, боялся Каховки, боялся столкновения с иным миром, но ведь ребенком-то я не боялся иного мира в эвакуации, даже если был забит и трусил физических конфронтаций! Значит, постепенно изнеженность семейной жизни доконала меня, подвела под свою мерку. То же самое происходило со мной во время субботников и подобных общественных мероприятий: я ненавидел их и пытался всеми правдами и неправдами их избегнуть. Конечно, я ненавидел советскую власть, так что моя ненависть переливалась на ее фальшивые затеи, это понятно. Может быть, если бы я верил в идею, то даже с энтузиазмом участвовал бы в субботниках (потому что теперь я знаю про себя, насколько я идеологический человек). Но дело не в этом. Никто, кроме идиотов или особенных карьеристов, не хотел ходить на субботники, и тем не менее, когда люди приходили, они не вели себя, как я. Если приходилось делать уборку, то брались за нее компанейски и даже с веселием – все равно некуда деваться. То же самое, если нужно было перекопать какие-нибудь деревья в сквере: люди вели себя по-человечески естественно, превращая навязанный им труд в радость. Но я, по упрямству моей одноплановой натуры, как раз был неестественен, совершенно не умея участвовать вместе со всеми. Лопата не шла у меня в землю больше, чем на два-три сантиметра, руки становились ватными, во всем теле появлялась какая-то вялость, мозг будто переставал действовать (совершенно, как в тех случаях, когда отец звал меня помочь ему в чем-нибудь и, увидев мою вялость, с презрением спрашивал: на тебя энцефалит напал, что ли?). Люди видели это, и им это не нравилось, то есть им я не нравился – и я не виню их. Я, в свою очередь, тоже раздражался на людей за то, что они все как бы одно, а я как бы совсем другое, но в то же время я не нравился сам себе, даже если не желал признаться себе в этом. Я чувствовал, что нужно сделать один шаг, перешагнуть одну линию, и я стану другим, более полноценным и нормальным человеком, но не умел сделать этот шаг, и потому еще больше застывал в своем упрямстве.
Таким образом, советская власть загоняла меня в ловушку эгоистической отделенности от людей и тем самым давала еще один повод к чувству обреченности. Помню, что даже тогда, когда надо мной устроили в институте опасное (потому что мог быть выгнан из института) комсомольское судилище под нелепым названием «за гениальность» (то есть за то, что я пропускал групповые занятия и консультации, а между тем раньше других сдавал курсовые проекты – в те подлые годы дисциплина в институтах была драконова, как в армии, и именно ради уравниловки), я, хоть и в бессильной ярости и презрении к моим сокурсникам, все равно испытывал неясное чувство вины и недоумения перед самим собой: что я за такое существо, что вызываю по отношению к себе такие страсти? Ведь вот мой друг Витя Ефименко, с которым мы почти всегда занимаемся вместе, тоже, в общем, ведет себя, как я, почему же его не тронули? Смутно я понимал, что веду себя более «нервно» (что на моем невежественном и неразвитом языке означало, что я веду себя вызывающе), но я не понимал, почему и насколько эта «нервность» присуща мне и что, в конечном счете, она принесет мне в жизни.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.