Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 45 страниц)
…Вот, вспоминается только одной картинкой соклассник Виля Мерзель. Урок истории, Виля опоздал и вошел, просится в класс. На лицо Вили Мерзеля невозможно смотреть, из носу у него зеленая сопля, которую он постоянно вшмыгивает. Еще от Вили постоянно отдает мочей. Известно, что он живет с дедушкой и что они крайне бедны.
– Отвратительно, – шепчет, наклоня голову мой друг и сосед по парте Сеня Геллер.
Действительно, Виля вызывает брезгливое отвращение, он пария, он за чертой нормальности. К нему относятся с брезгливостью не только ученики, но и учителя. Я выкладываю тут мои скудные знания о Виле, но единственное, что я вижу сейчас перед собой, это его лицо, выражение на котором пытаюсь задним числом расшифровать. Почему я не помню больше ничего о Виле, а вот помню его имя и фамилию (я не так много фамилий помню)? Я даже не помню, в каком мы классе – в каком классе я познакомился с Сеней Геллером, в пятом, шестом, седьмом? Я говорю все это сейчас, потому что задним числом испытываю острое сожаление, что не был достаточно «взросл», чтобы уделить пониманию Вили больше внимания: в незрелом возрасте вещи «за чертой» запоминаются резко, но так же резко и отталкивают. Теперь же я сентиментален – то есть действительно ли сентиментален? Я сентиментален в том смысле, в каком сентиментальна наша цивилизация, и вспоминаю Вилю с острым чувством жалости и сострадания, которых не было во мне в школьные годы. Но это самое острое чувство есть только изначальный толчок, потому что в Вилином выражении лица я хочу прочесть то, что не удосужился узнать в свое время: действительно ли он туп и окончательно забит жизнью (такие вещи и мальчишки умеют понимать, если задумаются над ними), или в нем теплится искра, которая потом разгорится – люди ведь так меняются после школы. Если бы я чуть-чуть больше знал о Виле тогда, то теперь мог бы ясней представить, что с ним сталось после школы, а так его покорное, погруженное в себя лицо с соплей из носа навсегда непроницаемо для меня, и это мучительно…
…В моей институтской жизни были прекрасные моменты ощущения победности (когда сдавал экзамены по общим предметам, то есть точным наукам), были и неприятные моменты (когда пришла пора эмпирически конкретных предметов или когда меня судили комсомольским судом «за гениальность», что означало, что я манкировал групповыми занятиями и самостоятельно делал курсовые проекты за два-три дня – чудовищно опасная формулировка в те времена, грозившая исключением из института). Но задним числом меня поражает другое: насколько я жил в отрыве от конкретности мира, насколько не умел понимать, что происходит вокруг меня. Подобное состояние ума называют иногда наивностью, но не могу отнести это слово к себе, слишком оно гладит по головке. Идиотизм – вот более подходящее слово, хотя оно тоже не все объясняет. Наиболее разящий пример: меня, еврея, оставили по распределению в одном одесском КБ, и я не задумывался над тем, как это могло случится. То есть не понимал, что тут могло быть только одно: отец дал взятку директору института. Другие студенты вокруг меня понимали и бормотали какие-то недружелюбные слова, а я еще удивлялся их недружелюбности. То есть по абстрактной справедливости меня должны были бы оставить в аспирантуре, потому что я в последний год вдруг проявил какие-то странные способности в своей специальности: сперва придумал какой-то метод расчета по прогнозированию водосбросов, и завкафедрой стал таскать меня по конференциям. А потом он дал мне свою докторскую, с которой зашел в тупик, и я перекроил самые принципы, на которых он ее строил. Но это-то я хотя бы понимал – что евреев у нас в аспирантуре не оставляют, однако опять же мимоходом, не слишком вдумываясь и не протестуя, потому что меня это не интересовало. Но что меня интересовало? И как же я не понимал про взятку, святым духом мне выпало такое драгоценное назначение, что ли? Но я и не ценил назначение тоже, хотя меня, изнеженного маменькиного сынка, пугала неведомость распределения в далекие места (думаю, что я все-таки полагал, что родители как-то уберегут меня). Я жил, будто в тумане, погруженный в свой собственный мир, и совершенно не понимал реалий мира внешнего. То есть я очень обращал внимание на внешний мир, взять хотя бы мое пристальное и придирчивое неприятие советской власти, но все это тоже было как бы в теории, в мире, сконструированном в моей голове. Что-то основное я не знал про людей, и именно то, что составляет низкую и практическую правду о механизмах их мышления – как раз то, что так замечательно знал о них мой главный враг Иосиф Виссарионович Сталин. Да разве ж только Сталин? В основном, все вокруг знали это во главе с моим отцом, моим другим еще врагом. Или моим школьным другом Сеней Геллером, с которым я порвал вначале института, потому что он мне стал видеться ограниченным и хитреньким – и, конечно же, потому (теперь понимаю это), что он был ближе к практической правде жизни, чем я: от таких людей я инстиктивно уходил, окружая себя друзьями иного сорта. Все это достаточно банально, мало ли писалось о так называемых «витающих в воздухе людях», которые царили в романтический период литературы, и которых потом та же литература стала высмеивать. Но вот что вызывает мое недоумение (и такого вопроса никто, по-моему, не задавал): каким образом из подобного сорта людей получаются вполне даже реалистические писатели? Каким образом я насобачился описывать, иногда даже довольно метко, людей, понимания которых я по своей воле не желаю и не умею знать? Как мог из такого человека, как я, выйти писатель? А не из Сталина или моего папаши? Тут кроется какой-то человеческий парадокс или даже человеческий абсурд. Выходит, если не знаешь человеческие винтики и гайки, то можешь писать людей, а, если знаешь, то не можешь. То есть если тебя вдруг и помимо твоей внутренней вопи, притискивает лицом к лицу к этим винтикам-гайкам, ты взвываешь от ярости и негодования и описываешь их, таким образом освобождаясь и возвращаясь в собственный иллюзорный мир. А если реальный мир есть твой постоянный мир, то ты писать не можешь? Какая чушь с точки здравого смысла! Вот еще красочная деталь насчет себя самого времени окончания института. Мало сказать, что я понятия не имел, какого рода работа меня ожидает в конструкторском бюро, мало сказать, что все производственные практики я прошел в том же тумане, не набрав ни капли знаний о своей будущей профессии (все мои изобретения были сугубо теоретические, то есть абстрактные, основывающиеся на математической логике). Но, услышав в одном из иронических разговоров старших людей, что в проектных конторах никто ничего не делает, все только сидят и чешут языки, потому что никого все равно не уволят, такая у нас прекрасная система, я с облегчением принял этот разговор за буквальную истину! За буквальную истину, говорю вам, и уверился, что мое будущее прекрасно и беззаботно! Я помню это отчетливо, но даже подступиться к объяснению такой степени собственного идиотизма не могу. И однако же в то же самое время я принял одно примечательное жизненное решение, которое, хотя тоже не имело никакого соотношения с тогдашней моей жизненной реальностью, тем не менее в конечном счете оказалось самой-самой реальностью моей жизни. В голове у меня тогда носились совершенно неопределенные и потому совершенно приятные маниловские мысли о желании стать кинорежиссером. У меня ни на йоту не было ни определенного замысла, что я хочу снимать, ни осознания каких-нибудь близких мне стилистических особенностей в кино, просто я видел себя в режиссерском кресле, окруженным почему-то тут же апплодирующей мне толпой, и мне это нравилось. И вот тогда я стал думать, чему же мне себя посвятить в жизни, науке или искусству, какой путь выбрать. Я мог бы подумать о науке более серьезно, но ни шиша я не думал таким образом. Зато я «глубокомысленно» размыслил на тему, что же трудней: постигать внешний мир (наука) или постигать внутренний мир человека (искусство), и пришел к выводу, что первое легче, а второе трудней, и потому мне следует заняться вторым. Выхода нет, я обязан уйти в область второго. Это было довольно потешно: повторю, что у меня не было никаких конкретных мыслей, как проявить себя в области искусства, и у меня не было ни малейших доказательств, что я на что-то здесь способен. Я никогда не пытался писать стихи или прозу, у меня не было ни малейших способностей стать актером, я только немного рисовал, но прекрасно знал, что истинного таланта к живописи у меня нет (уже дружил тогда с художниками). Значит, во мне было одно рассуждение, и больше ничего, но это рассуждение в конечном счете победило и вывело меня на ту дорожку, по которой я прошел жизнь – «знание есть воспоминание»? (Платон)…
…В конструкторском бюро, куда попал мой герой после окончания института, в одной с ним комнате сидели несколько инженеров и техников. Там царила специфическая атмосфера.
Представим в лицах.
Марья Ивановна, инженер-сантехник обращается к строителю Мише Акопяну:
– Ну что, Миша, тесть не выгнал еще вас из дому? Бросьте, всему городу известно, что он о вас думает.
Акопян, будто не раслышав:
– А? Что, Марь Ивановна? A-а, представьте, еще не выгнал, хе, хе.
М. Ив., скрипучим голосом:
– Ну, не выгнал пока, ваше счастье. Во всяком случае, на кооперативную квартиру он вам не даст, не надейтесь.
Акопян, изображая рабскую меланхолию маленького человека:
– А я и не надеюсь. Я знаю, что он мог устроить свою дочку получше. Между прочим, гораздо более интересная тема для разговора: как вашему папаше удалось сбыть вас с рук?
М.Ив. ищет подобающий тон, поэтому тянет, якобы задумчиво, и при этом якобы вглядываясь в окно:
– Моему папаше? – Находит тон и манерно взвизгивает:
– Вы моего папашу не троньте! О своем, который в Ереване, спойте нам лучше песню на мотив «Ереванский луна выходил из небес».
(Стук головы по комбайну. Это инженер Виля Лутвин, когда-то уличный драчун и подонок, а теперь бездарный инженер, в качестве хора изображает беззвучные конвульсии смеха.)
Вступает старший инженер Рувим Сагалович, ветеран войны, выправкой и лицом имитирующий надменного белого офицера из кино:
– Ай, ай, Марья Ивановна, откуда вы знаете такие песни?
М. Ив., оборачиваясь к нему с волчьим оскалом:
– Что? Какие такие песни? Заткнитесь, Рувим, у вас в голове одни грязные мысли, я за них не отвечаю.
Леня Ченчик, здешняя молодая инженерная звезда, изображая нетерпеливую раздражительность:
– Что ты, Рувим, Марья Ивановна у нас невинная овечка, какие еще она знает песни, кроме тех, что передают по радио?
М.Ив., не желая упустить возможность:
– По армянскому радио.
Леня Ч., преувеличенно игриво причмокивая огромными губами:
– Марья Ивановна, вы знаете все слова про ишака, который крутил жирным этим самым?
М.Ив., скрипуче отбрехиваясь и одновременно ухмыляясь:
– Оставьте меня в покое, я ничего не знаю.
М.Ак., по-прежнему в своем образе, задумчиво поднимая брови:
– Я вам спою какую угодно песню, если вы откроете секрет, каким образом вам с вашей физией и телосложением удалось охмурить такого видного мужчину, как Володя.
М. Ив., негодующим голосом, одновременно цинично улыбаясь:
– Оставьте в покое моего Володю, он не похож на всех вас! Может быть, он знает, что не в одной красоте дело!
Леня Ч., плотоядно причмокивая губами:
– Ав чем же? Вы освоили какой-то особенный метод обслуживания?
Белогвардейский офицер, так же снисходительно, а тем не менее совершая роковую ошибку всех белых офицеров, когда они берут под защиту прошлое:
– Ты, Леня, еще щенок. Мы с Марьей Ивановной старая гвардия и забыли то, чему тебе еще учиться нужно, правда, Марья Ивановна?
– Старая гвардия борозды не испортит! – это со стороны Хора в конвульсиях.
– Позвольте, Рувим, какая еще такая правда? – со стороны презрительно обернувшейся М. Ив. – Вы, если что-то забыли, это ваше дело, это вы своей Ларисе объясняйте. Поэтому, говорят, ваша Лариса не всегда бывает дома по вечерам.
(Опять стук головой по комбайну и безмолвные Вилины корчи смеха.)
– Ладно, хватит, Виля – сквозь зубы слегка побелевший белогвардейский офицер. – Смотри, не испачкай лист. Ты и так его мусолишь третий день, уже посерел от пыли.
– Я мусолю?? – взревывает неподобающим образом Хор. Теперь он превращается в воющий блатной Хор или Хор Профсоюзного или еще какого Собрания. – А ты спросил у Вили, когда ему принесли кальку из копирбюро? А ты поинтересовался у Вили, когда Коля дал ему деталировку?
– Одну минуточку! – растопыривает пальцы здоровенный техник Коля. – Виль Константинович, прошу одну минутку.
Он обращает во всеобщий адрес многозначительную официантскую улыбку: – Во-первых, деталировка у меня готова со вчера, но вы и не спрашивали. И потом, зачем вам моя деталировка?
– Ну, Коля… Ты бы, Коля… Если бы ты, Коля… Ну, только, Коля… Попался бы ты мне, Коля… – хрипит в яростной бессловесности Литвин, по-бычьи нагибая голову и изображая себя самого десятилетней давности, когда он царствовал на окраинных улицах города с куда большим успехом, чем теперь инженерствует.
– Рувим, оставь Вилю в покое. Ничего с листом не случится, он вчера был в бане, ты что, потерял обоняние, что ли? – это пренебрежительный Леня Ч.
– Вот что, хватит, все, работать нужно, – в свою очередь ударяет костяшками пальцев по начальственному столу белогвардейский офицер, пытаясь сохранить ощущение превосходства и таким образом восстановить рабочую атмосферу – Хорошенького понемножку.
– Люся, слыхали о бане? Как же мы забыли! Вы сегодня проверяли этого самого нашего? – скрипит М. Ив., совершенно игнорируя старшего инженера.
Караул. Мой герой думал, что пронесет, и его забудут, но держи карман шире. На него нападает паника, как на новичка, которому выходить на сцену, а он забыл свою роль (да ведь все это повторялось десятки раз).
– Ой, Марь Ивановна, совсем выпустила из виду! – восклицает техник Люся, глупая и толстая молодая женщина, у которой отвислая челюсть, и потому перед каждой фразой она со свистом втягивает излишек накопившейся слюны. По всем показателям ей остается здесь только роль восторженной и услужливой приспешницы при Марье Ивановне.
Люся сползает с высокого табурета и направляется к моему герою. Он, между тем, принимает соответствующую позу, лихорадочно соображая, какую роль сыграть.
– Ну, в чем дело? Ну, чего тебе? – произносит он эдак гордо и опять же эдаким образом, будто бы презрительно, выгибает шею. На самом деле он в панике.
– Щас, Мариванна, щас – бормочет Люся.
– Ну, чего тебе? А не пойдешь ли вон? – произносит мой герой, лихорадочно нащупывая образ. Быть может, ему совсем другой образ нужно было изобразить?
– Оно разговорилось. Щас, Мариванна – бормочет Люся, растегивая воротник рубашки моего героя, который беспомощно обмяк. – Не, Мариванна. Сегодня ничего.
– Пошла вон! – говорит мой герой с видимым облегчением.
– Смотрите, Мариванна, оно разговорилось! – повторяет Люся, удивленно поднимая брови.
– Люся, я вас уволю. Вы не умеетсе проверять.
– Ну что же вы так, Мариванна, обижаете. Почем вы знаете, может ему сегодня мама вымыла шею? Или домработница?
– Видите, Марья Ивановна – меланхолично и назидательно кивает Акопян. – Этого молодого человека обслуживает домработница, а у вас никогда не было домработницы и не будет!
– Мне? У меня? – врасплох взъяривается Марья Ивановна.
– У вас не будет ни домработницы, ни детей, которых обслуживают домработницы, – выпевает Акопян, грустно качая головой. – А когда вы умрете, некому будет даже ваши мощи умыть.
– Ха! Вы умрете раньше меня!
– Не только у вас никогда не будет ни домработницы ни детей, но вас не возьмут домработницей, даже если вы захотите, – монотонно продолжает долбить свое Акопян. – Знаете, зачем берут домработниц в дома, где есть молодые люди? Посмотрите на себя в зеркало, кто же вас наймет?
– Меня? В домработницы? – теряет-таки ощущение пропорций Марья Ивановна. – Вот этому молокососу задницу подтирать? Послушайте, – оскаливается она в сторону моего героя, – вам домработница подтирает задницу?
– Эй, Марья Ивановна, вы слышали, что я сказал? – (белый офицер) – Хорошенького понемножку. Прекратите, пожалуйста, не нарушайте трудовой ритм. Вы мне должны к трем часам дать трассу, помните?
– Отстаньте, Рувим – огрызается Марья Ивановна. – Вы просто боитесь, как бы разговор за вас не зашел…
– Все, Марья Ивановна! – Удар кулаком по столу. – Еще одно слово и…
Но Марья Ивановна уже отвернулась к чертежу.
Вероятно, можно сказать, что если в одну комнату посажены ежедневно сосуществовать несколько людей, то рано или поздно скука одолеет их до такой степени, что они станут развлекаться подобным образом. И, раз начав, уже не смогут остановиться, потому что унижение в момент, когда на тебя напали, балансируется остротой наслаждения, когда ты нападаешь на кого-нибудь другого. Кроме того, раздеваясь донага, сослуживцы моего героя обнаруживали, что такие понятия, как смертельная обида, чувства чести и достоинства или гордость, совсем не безусловны и что если перетерпеть, то все оказывается не так страшно, и это приносило чувство освобождения. Такое знание объединяло их, как объединяют людей незаконные политические ячейки или тайные общества, хотя они не могли этого так понимать. Несомненно, подобная «нецивилизованная» обстановка невозможна была бы в каком-нибудь конструкторском бюро на Западе, потому что там есть права, потому что просочились бы жалобы по начальству да и кто-нибудь на кого-нибудь обязательно подал бы в суд, так что советская жизнь в этом смысле сильно тут выигрывала. Что-то подобное я наблюдал, впрочем, у черных молодых людей из гетто: они становятся в кружок и начинают соревноваться во взаимных остроумных оскорблениях: ты, когда родился, был так черен, что родная мама должна была тебя искать с фонарем, ну и так далее. Но у них это все-таки происходит довольно беззлобно, а кроме того каждый знает, что есть граница, которую не стоит переступать, потому что почти у каждого в кармане револьвер или пистолет.
Разумеется, не всякий был способен выжить в подобной атмосфере. Попадались люди, которые терялись, не знали, как себя повести, и не желали участвовать в игре. Они оскорблялись, впрадали в высокопарную неестественность, но их тут же съедали с потрохами. Над ними издевались, в один голос выставляя наружу их глупость и претенциозность (совершенно так же, как издевался над поляками Достоевский). Конечно, у людей обнажившихся есть преимущество перед людьми в одежде: нагота всегда ближе к суровым и неприятным истинам жизни, чем ненагота. Каковая мысль лежит в основе эстетики Достоевского, и ее принято выражать так: «Ах, тут есть что-то характерно русское» (сам Достоевский подталкивал к этому). Но лично я не уверен в верности такого утверждения и оставляю читателю право проголосовать за или против него…
…Единственный полезный жизненный опыт, который я почерпнул, работая в КБ, был опыт тотального унижения. Это унижение, проистекавшее из моей неспособности быть инженером, было преддверием цепи унижений, которые мне предстояло пройти в продолжении всей моей жизни до того момента, когда в пожилом возрасте я сумел отрешиться, в общем, от тесного соприкосновения с внешним миром и расположиться писать вот эту рукопись. Так что я употребляю слово «унижение» вовсе, может быть, даже не в отрицательном смысле. Я настолько свыкся с этим состоянием, оно настолько стало частью меня самого, что не могу видеть его в негативном свете. (То, что есть часть тебя, положительно по условию твоего существования.) Я, пожалуй, могу объяснить, почему не мог стать инженером, хотя это второстепенно. Профессия инженера – это своего рода апофеоз культурного развития технического человека. В своем идеале инженер – это культивированно умный человек (я никогда не был умен таким образом), который знает в своей профессии все достижения и разработки, все справочные книги и стандарты и по малейшему знаку готов эти знания приложить к предложенному ему проекту Придумывать что-нибудь «из воздуха» ему невозможно, вся ловкость заключается не в том, чтобы проверить и нарушить какие-нибудь правила, а, наоборот, выбрать и приложить те из них, которые наиболее к месту (Точно так же работают проповедники, но мы не о них сейчас ведем речь.) Если мне давали спроектировать какой-нибудь блок плотины, то я должен был знать, по каким справочникам (и как можно быстрее) найти соответствующий профиль плотины, марку цемента и соответствующую арматуру, которую следует заложить в бетон. Никто не просил меня, скажем, строить экспериментальную модель плотины и испытывать ее в лабораторных условиях – ничего более нелепого нельзя себе и вообразить, а между тем мое существо (как я теперь понимаю) жаждало именно этого и потому до нелепости не было способно ни к каким компиляциям. Потому я мусолил «листы» по неделям, в то время как хороший инженер заканчивал их за два-три дня. Мои «листы» выглядели жалко, потому что были затерты и перетерты, зачастую старший инженер отбрасывал их презрительно в сторону и давал перечерчивать техникам. Хотя я и был «молодой специалист» (то есть у меня еще формально была возможность выучиться профессии), я знал, что я пария, что я жалок и заслуженно презираем. Единственное, что, вероятно, спасало меня от того, чтобы окончательно впасть в депрессию, была моя воображаемая жизнь в искусстве, в которую я уходил все больше и больше (идея науки была окончательно забыта). Но, хотя на уровне иллюзий эта идея спасала меня, на уровне реальности вела все более и более по пути унижений, которые становились все более и более неизбежной частью моей жизни, а то и вообще основной ее частью. Это было закономерно и каким-то образом соединялось с самой идеей искусства, которая (вопреки всевозможным романтическим вымыслам) не имеет ничего общего с реальностью а связана только с человеческими фантазиями. Например, хотя моя страсть к кино на поверхности продвинулась к реальности (я присоединился к группе молодых людей, которым киностудия даже выдала однажды по общественной линии шестнадцатимиллиметровую камеру с пленкой, чтобы снимать что-нибудь документальное), на самом деле это повело только еще к большему отрыву от реальности в моей жизни: я тут же подал заявление об уходе из КБ. На основании какого «реального» рассуждения я это сделал? У меня была благополучная работа, с которой меня не могли уволить и на которой меня преспокойно окружали десятки и десятки посредственных инженеров, вроде меня. Между тем – на какое такое неопределенно блестящее будущее я рассчитывал в области кинематографа? Мне к той шестнадцатимиллиметровке даже прикоснуться не удалось, потому что ею завладел молодой человек, который «пробил» ее, и это было закономерно: он был искренний комсомолец и искренне желал отснять что-то агитпроповское, и мы действительно отсняли какой-то метраж в вытрезвиловке, куда опять же нам помогла попасть киностудия – но это все было отчуждающе враждебно и потому унизительно (и безвыходно) для меня. Конечно, меня спасало материально благополучное положение семьи, и то, что меня особенно никуда не подталкивали, лишь бы я был рядом и здоров (то есть мне оставляли свободу фантазировать). Всю свою зарплату я исправно отдавал матери, и она ее откладывала для меня, и вот я попросил денег, чтобы купить у перекупщика старенький Бойлекс. Мне по совпадению повезло: рядом с нашим домом на Соборной площади помещался Центр Экспериментального Телевидения, пока еще не идеологическое учреждение, а только скромное полулюбительское ответвление от Института Связи. У них лежало много бобин обратимой пленки, но не было еще киноаппарата, и вот я пришел к главному режиссеру Кривохатскому и нагло предложил себя в качестве кинооператора, заявив, что умею снимать (между тем еще ни одного кадра в жизни не отснял). Впрочем, я был не нагл, а справедливо уверен в себе: я так долго занимался кино в уме, что для меня и вправду не было тут никаких тайн и не было для меня тут ничего невозможного. Кривохатский организовал выезд в колхоз снимать очерк, и мы поехали втроем с режиссершей Люцией (идеологии еще не было, но штаты уже были). Кривохатский был жуткий лентяй, один из никчемных выпускников ВГИКа, и как только он увидел, что я действительно могу снимать, то предоставил мне совершенную свободу, а сам забрался с Люцией в избу, где они целыми днями совокуплялись. Я отснял довольно длинный сюжет, проявил его по возвращении в дворовой уборной, смонтировал, и Кривохатский поехал в Москву хвастаться своей работой. А мне что до этого было, ведь мне дали свободу снимать! И еще целый год я снимал, до тех пор, пока студия сохраняла экспериментальный статус (разумеется, без всякой зарплаты). Снимал я хронику и первые телеспектакли, писал для этих спектаклей раскадровки, и все это для меня было так же естественно и легко, как ходить по земле и дышать. Но я не об этом веду разговор, снимать кино, на мой взгляд, может почти всякий, или, по крайней мере, много людей (как и фотографировать). Я веду разговор о том, что все равно тут для меня была полная безнадега в реально жизненном смысле. Из провинции и без связей мне не светило поступить во ВГИК, но, допустим, я преодолел бы все непреодолимые барьеры и поступил туда – какой в этом был смысл? При моем антисоветизме, при моем желании выразить через свой кинофильм некую невозможную правду – что мне было делать в любом советском идейном заведении, включая ВГИК? Жизнь в борьбе с отцом и жизнь в мире фантазий превратили меня в абсолютиста, неспособного ни на малейший компромисс, я бы во ВГИКе и нескольких дней не продержался. Унижение, о котором я говорю, заключалось в заведомой безнадежности предпринимаемого мной дела – вот я снимал, я делал то, к чему подталкивали меня мои способности и желания, и в то же самое время передо мной был тупик, и это вводило меня в постоянное уныние. Я не унывал в своем упрямом идиотизме, и в то же самое время жил постоянно в унынии. Я не люблю высокопарные выражения прошлого типа «служение искусству» и предпочел бы говорить, что тот-то и тот-то работает в искусстве, занимается искусством, но, увы, старое выражение точней. Разумеется, когда-то под словами «служение искусству» понималось что-то необыкновенно приятное и высокое, никто не желал полагать, что служить – значит находиться в услужении и что в услужении человек отнюдь не парит свободным буревестником, а куда скорей унижен и близок к унынию.
Разумеется, советское искусство было гротескно регламентировано, так что его можно посчитать слишком искусственным и пренебрежительно заметить: если бы ты, например, жил в Италии, что могло бы помешать тебе стать кем-то вроде Феллини или Антониони, за исключением наличия таланта? Я очень хорошо это понимаю и очень хорошо учитываю. Если бы не уникальная искусственность времени и общества, в которых я вырос и сформировался, я вовсе не стал бы писать эти заметки. На мой взгляд тут все примечательно собирается в символический образ, как собираются в горящую точку пропущенные через лупу лучи солнца. Моя судьба должна быть интересна именно тем, насколько в ней собраны в одну точку разные вещи – черты, чувства и т. д., которые проявляются как будто случайно то там, то здесь, в судьбе то одного художника «свободного мира», то другого, хотя на самом деле не случайно (например, человеку, который снял «8 1/2», явно знакомы унижение и уныние, о которых я говорил). Ирония ситуации здесь в том, что советская власть была сама по себе произведением искусства (потому что была, с одной стороны, сфантазирована, а с другой – рукодельна) и, следовательно, людям искусства в ней должно было быть особенно, до невозможного трудно (если, конечно, они не сдавались на милость соцреализму). И в этом был особенный, с особенным же наслаждением, вывих. Я говорю гордо и с уверенностью в себе, что не променял бы свою советскую вывихнутую судьбу ни на какую более «свободную»: в искусстве чем больше ты униженный раб, с тем большим наслаждением ты привязан к своему унизительному рабству, и предполагаемый свет в конце туннеля, внутри которого ты живешь, приобретает особенную ценность. Здесь все вывернуто наизнанку и накрепко завязано изнаночной же логикой: туннель, который ты выбираешь своим жизненным путем, не ведет никуда, кроме как в самое себя, и он может быть оправдан только светом в конце самого себя, но каковы ничтожные шансы увидеть этот свет? И, может быть, этот свет есть на самом деле отсутствие света?
Когда телестудия приобрела официальный статус, она получила и оборудование и операторов, так что мне там уже нечего было больше делать. Тогда вплотную подступила необходимость поступления во ВГИК, потому что без вгиковского диплома некуда было деваться. Точней, вплотную подступило реальное понимание, что моя жизнь в области кинематографа окончена и что туннель моей фантазии весьма вдруг сузился. Так что же: посчитался ли я с реальностью положения вещей? Вспомнил ли о науке, стал ли думать о том, чтобы попасть в аспирантуру по специальности – не в Одессе, но в каком-нибудь захолустье? Не то, чтобы я боялся захолустья, напротив, было время, когда меня заманивала мысль сидеть одиноко годы и годы на какой-нибудь богом забытой водной станции, заниматься замерами и вычислениями. Но вернуться к науке значило сдаться на милость реальности. Вернуться к науке значило потерять мой никуда, кроме тупиков, не ведущий туннель, перестать быть униженным и оскорбленным, отъединенным в полное одиночество, то есть перестать быть отщепенцем и стать нормальным человеком. (Одиночество в науке ничего не стоит перед одиночеством в искусстве.)
Вот на самом деле (а не на уровне высоких слов) чего я боялся! Повторяю, отношения с отцом и советской властью отточили меня, как клинок, который не вложишь более в ножны, мне не было пути назад. Когда я снимал кино, мой туннель был, по крайней мере, широк и светел, но теперь он превратился в узкую и темную нору, вдоль которой мне предстояло научиться ползти – иными словами, мне предстояло учиться писать прозу «в стол». Какое же более достойное действие в этом направлении мог я найти для себя? Оно, это действие, было примечательно (и замечательно) тем, что вело к унижению с двух сторон: во-первых, мне следовало определиться на какую-нибудь халтурную работу по специальности, на которой я был бы не слишком занят (чтобы меня не записали в тунеядцы), во-вторых, оказалось, что мои настоящие (естественные) способности принадлежали кинематографу, а писать я просто был неспособен. Я настолько мучился выразить себя в писанном слове, что большего чувства униженной беспомощности нельзя и придумать. Это звучит неправдоподобно, но свой первый рассказ страниц в десять-пятнадцать я писал ровно год. Тогда мне так казалось, хотя я понимаю теперь, что этот год был, как десять-двадцать лет замеров на той самой водной станции во имя следующих обобщений и выводов. Одновременно папаша помог мне устроиться преподавать в строительное училище стройматериалы, так что в области реальной жизни я еще более опустился на дно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.