Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
…На Брайтоне по-прежнему массово носят такие же кепки, какую всю жизнь носил мой отец. Сперва я не понимал, откуда они берутся, пока не сообразил, что их здесь шьют «на заказ» точно так же, как шили в Одессе. Однажды я попросил одного одессита снять кепку и показать ее мне, а, когда взял ее в руки, то тут же перевернул, глядя на подкладку, и к неописуемому своему восторгу увидел тот самый ярлык ромбом, который клепали на них еще до войны. Ярлык этот изображал мужчину в кепке и с трубкой в зубах, и внизу была подпись иностранными буквами: Gentleman. Я помню трепет, который вызывал у меня в детстве этот ярлык, и вот он снова был перед моими глазами, и время будто исчезало. Ярлык этот размножался фотоспособом с, может быть, еще дореволюционного оригинала, а потом покрывался целофаном, и тут, на Брайтон-Бич, делалось тоже самое, и та же двойная строчка шла по краям ромба!
Таковы недвижные черты райской жизни. Точней, таковы остатки черт райской жизни, и они дороги мне, как дороги какие-нибудь раскопки какому-нибудь археологу. Еще лет семь-восемь назад я встречал в Квинсе, где живу, одного знакомого одессита, и встречи с ним вызывали сложные чувства (куда он теперь исчез, не знаю). Звали его Гриша, он был на несколько лет старше меня, и потому его отношение ко мне продолжало и здесь быть таким же слегка покровительственным, каким было когда-то в Одессе. Это был, точней, оставался единственный человек, с которым я когда-то встречался по вечерам на Дерибасовской, вот почему во мне возникали такие чувства. Кроме того, он знал моего отца, потому что сталкивался с ним по работе, и в его глазах я читал, что он знает меня, кроме всего прочего, еще и как сына Юлия Абрамовича Суконика. Он называл меня ласково Алешей: «Ну как дела, Алеша? – говорил он, ласково и чуть насмешливо улыбаясь. – По-прежнему, занимаешься этой хуевинкой?» – имея в виду, по-прежнему ли я пишу. Я мямлил, что да, и в свою очередь извинительно улыбался. Может показаться смешным: так много отделяло меня от того неуверенного в себе молодого одессита, который пожелал заниматься искусством и был полон комплексов неполноценности, зная, как нелепо он выглядит в глазах своих практичных сотоварищей по фланированию по Пижонстрит. Но в момент встречи с Гришей я опять становился тем самым молодым человеком, и ничего с этим нельзя было поделать. В Гришиных глазах я читал, пусть даже и с насмешкой, но все равно любовь, и эта любовь обезоруживала меня. Он любил меня как представителя чего-то родного и неотделимого, и я признавался про себя, что испытываю к нему похожее чувство. Разумеется, он полагал меня чудаком, я был для него по выражению моей незабвенной мамочки «существо из паноптикума», но, черт возьми, Одесса произвела меня на свет, и, значит, тут что-то было, значит, этим даже, может быть, следовало гордиться (Одесса не могла быть неправа). – Тебе не нужно помочь? – спрашивал Гриша. – Устроиться на работу? Может быть, тебе нужны деньги? (Он-то сам уже владел каким-то бизнесом, за этим у наших ребят дело не ставало.) – Да нет, – говорил я, и мгновенно перед моими глазами был тот Гриша, точно так же мы стояли на Дерибасовской угол Преображенской у «Гастронома Номер Один», и точно так же ласково улыбаясь он спрашивал меня, не нужно ли помочь, зная про мои трения с отцом, про то, что я ушел с работы и черт знает чем занимаюсь, и понимая, что меня могут записать в тунеядцы. Я тогда отрицательно мотал головой, желая, чтобы все они сгинули с этого света, все эти ограниченные люди, только и знающие, как зарабатывать деньги, и в то же самое время признаваясь себе, что смотрю на Гришу с восхищением и в который раз поражаюсь недосягаемости того, как на нем лежит макинтош…
…Вот какие дела были с Гришей и теми модами и вообще с тем прошлым, которому не следовало бы меняться. Но тут умер Сталин, и что-то навсегда надломилось в советской власти. И хотя на Гапкинштрассе голый по пояс человек продолжал бить лбом по силомеру, на Пижонстрит появились странные молодые люди, именуемые стилягами.
Главный стиляга у нас был Эдик-тарзан, которого так прозвали потому, что однажды, преследуемый милицией, он выпрыгнул из окна второго этажа на дерево, а по дереву спустился на землю (все равно его тогда арестовали за пьяный дебош в ресторане). Этот Эдик был как две капли воды похож на Элвиса Пресли, причем не только одеждой и прической, но и лицом (то есть выглядел так же манекенно).
На Дерибасовской произошла смена мод, но не только: Эдик был неприятен не только блюстителям общественной морали, к нему испытывали вражду не только милиция, но и молодые люди типа Гриши. Он был провозвестник (по моему разумению) первой и последней культурной революции в СССР, потому что все, что происходило потом, была уже эволюция. Я тоже, пусть в камерных семейных масштабах, участвовал в этой революции: во-первых, я отказался носить перед завтраком обязательную сетку для волос и стал – к отвращению и гневу отца – зачесывать волосы не назад, а, наоборот, вперед. И во-вторых, я стал носить американский пиджак, который прислали американские дяди, и пиджак этот тоже совершенно отвратительным и вызывающим манером отличался от пиджаков, которые носил мой отец и которые я носил до сих пор. Этот серый твидовый пиджак был мягок, в нем не было ни волос, ни плечиков, надевая его, я превращался в стилягу, и испытывал соответствующее чувство. Я помню это несколько пугающее чувство и сегодня, и потому настаиваю на слове «революция». Все началось с пиджака, потом пошли узкие стиляжные брюки, потом туфли на каучуке, потом я стал писать рассказы, потом эмигрировал из Одессы в Москву, потом эмигрировал из Москвы в Нью-Йорк, и так далее. Но все, повторяю, началось с пиджака.
Часов после одиннадцати толпа на Пижонстрит спадала, и тогда на ней появлялся мой двоюродный дядя Яшка Герман, который шел со своим компанионом (яшкин язык был старомоден) Валькой-психом ужинать в ресторан «Волна». Вальке было лет за тридцать, он был высок, необыкновенно красив, и состоял при богатом шулере Яшке нищим шулером-адьютантом (в числе всего прочего, карточная игра шла в Валькиной квартире, где антуражем заправляла дородная Валькина жена). Еще у Вальки был потрясающе красивый глубокий голос, недаром он некоторое время работал «белым» клоуном (то есть резонером) в цирке. Я помню, как он однажды появился у нас в квартире (зашел с Яшкой) и как на него смотрела мать с той особенной улыбкой, которую я знал за ней (примерно так же она смотрела когда-то на Осю Калигорского, а потом, годы спустя, на моих «странных» московских друзей). Эта улыбка одновременно выражала насмешку и то игривое восхищение, с которым улыбаются, глядя на экзотическое животное. Валька, стоя у открытого шкафа, выбирал для Яшки галстук (наверное, я вызвался и предложил, хотя не помню, по какому случаю) и между тем обменивался с матерью почтительными словами. Разумеется, это с его стороны слова были преувеличенно почтительны, в то время как материнские слова были игриво насмешливы, но они как бы дополняли друг друга. Так как в то время Валька представлял для меня недосягаемый идеал Падшего Джентльмена (я отдал бы что угодно, чтобы он разрешил мне быть его адьютантом), то я следил с восхищением, как он небрежно перебирает галстуки, выбирая, разумеется, самый лучший и самый подходящий для Яшки (о непревзойденный вкус этого человека!).
Что делало Вальку недосягаемым идеалом, что притягивало меня так сильно к Падшим Джентльменам, равно как и к Падшим Дамам, это их принадлежность к миру изначально реального в жизни, а именно к миру низких страстей и, разумеется, эроса. Идея романтической любви так и не коснулась меня как идея, как нечто, чего ты ждешь и ищешь в жизни, и если мне случалось влюбляться, то это просто была лихорадка, одержимость, заболевание. Но мной владела идея эроса, в которой было нечто большее, чем одолевающая меня похоть, недаром меня как магнитом тянуло к людям дна, среди которых эрос сиял своей доступной обнаженностью. Я не могу толком объяснить, почему люди дна всю мою жизнь оставались и остаются так притягательны для меня, но, думаю, я различаю в них единение с эросом, который, что бы ни говорили мне разные фальшивые и благостные утешители, тоже есть падение. Так вот, как Яшка, так и Валентин, несмотря на всю между ними разницу (то есть разницу в их физическом облике), владели золотым ключиком к двери, которая вела в мир изначальной земной реальности, а именно реальности обладания доступной женщиной. Проституткой, иными словами. Встречал я Яшку на улице, чаще всего недалеко от дома, на тротуаре возле Соборной Площади, и он благодушно спрашивал: «Ну что, как твои дела?» – Изображая законного нормального родственника и вообще приличного человека, которому положено задавать подобные вопросы. Жалкий окурок прилипал к его отвисшей губе, и я машинально отмечал, что никогда еще не видел, как Яшка раскуривает новую сигарету. Он пребывал, по-видимому, в особенно благодушном настроении, если спрашивал меня, как поживаю, если вообще останавливался со мной: обычно проходил мимо, не замечая, и только презрительно морщился. И имел на то основание: знал, что я, как и его родные племянники Женька и Милька, эти молодые босяки, эти ни на что негодные козявки, относятся к нему с насмешкой и издевкой, ни во что не ставят, и все это чье же влияние, как не Польки и Линки, этих фантазерок, или, опять же, жулика псевдодоктора Наты Имханицкого, то есть всей этой больной семейки, которая слишком много о себе думает, но в которой есть только один здоровый человек с головой на плечах, он сам, Яша Герман.
– Ну что, как твои дела? – спрашивал Яшка Герман, даже как бы добродушно улыбаясь (трудно было назвать сморщенное выражение на его лице улыбкой, между тем это было так). – Что слышно дома?
– Дядя Яша, – говорил я, в свою очередь глупо осклабясь, – когда вы познакомите меня с проституткой?
– Что-о? – ревел тогда Яшка, отступая на полшага и осматривая меня с головы до ног с презрительным прищуром, будто видит в первый раз, будто ему только сейчас открылась моя сущность. – Ты, грязный мальчишка! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Я тебе дядя, ты, сопляк, ты, низкая и грязная личность!
Действительно, мое поведение было нелепо, но я ничего не мог с собой поделать. Но он был неправ, если полагал, что я отношусь к нему так же, как Женька или Миля. Те двое были его прямые родственники, они принадлежали к одной семье, даже если не жили в одной квартире. Миля был сирота и ютился со своей теткой Кларой в комнатушке в доме за углом от дома, в котором жили Имханицкие, и оба они, Клара и Миля, были крайне противоположны тете Поле: бедны, молчаливы, этичны. Клара была похожа лицом на тетю Полю, но во всем остальном полная ей противоположность. Это была маленькая бесцветная женщина, голоса которой я вообще не помню. Было известно, что она «святая», что Яшка бессовестно объедает ее и не дает ни копейки. Когда ей начинали возмущенно выговаривать, чтобы она потребовала от него то-то и то-то, она только отмалчивалась и уходила (так же незаметно, как пришла). Миля был, конечно, не Клара, он говорил с Яшкой (или о Яшке) презрительно-насмешливо, но все равно не умел идти поглубже, потому что Яшка был его семья, и потому что он сам был патриархальный, не слишком аналитический молодой человек. Сын Лины Женя, с другой стороны, был «очень странный мальчик» (или «мальчик с большими странностями»), как его называли, хотя вся его странность была в его мягком характере, чудовищно и абсолютно подавленном его бабушкой и потому остававшемся в инфантильном состоянии вплоть до окончания института. Конечно, когда, скажем, десятилетний ум должен править пятнадцатилетним организмом, он несколько теряется и начинает вести себя экстравагантно, как например, строит ни с того ни с сего гримасы, хохочет без видимого повода, забирается, как кот, на верхушку шкафа и сидит там полдня, читая книгу и болтая ногами, или по вызову учительницы выезжает к доске на парте, и т. д., и т. п. В каком-то смысле Женькина ситуация с его бабушкой напоминала мою ситуацию с отцом, хотя и в зеркальном отражении: я не поддался отцу, а Женька поддался тете Поле. Я был упрямей и «вредней» характером, а он – добродушней и безвольней. Тут была еще разница: отец грубо давил на меня, желая буквально вдавить в низкую реальность жизни, между тем как тетя Поля, как добрая фея, мягко обволакивала Женьку миром своих фантазий, увлекая в несуществующий воздушный замок, а дети поддаются такого рода вещам куда легче. Я вдруг вспоминаю, как однажды мы втроем (тетя Поля, Женька и я) ездили в Евпаторию повидаться с тамошними родственниками и ходили по городу, и тетя Поля говорила, указывая палкой на санатории: вот видишь, Женечка, этот санаторий был бы твой, и вон тот, «Чайная роза», тоже был бы твой (я раньше говорил, что отец тети Поли построил и владел половиной санаториев в Евпатории), и вон тот, «Черный алмаз» тоже был бы твой… Между тем Женька, будто под гипнозом, кивал головой… Меня эта сцена потрясла, в особенности безвольное Женькино лицо под тети-Полиным дурманом. Мне так и хотелось крикнуть: «Ты что, с ума сошел, проснись!». Но, конечно, я не крикнул. Я помню с детства и юности безвольную и добрую улыбку на Женькином лице, которая прямо говорила: смотрите, со мной что-то не в порядке! Неужели тетя Поля не видела всего этого? И почему всегда, всегда брала Женькину сторону, когда у него возникали школьные проблемы? Когда его выгоняли из одной школы за другой – всегда это был бедный и непонятый злодеями-учителями Женечка… В конце концов Женька перерос свои проблемы, закончил два факультета и даже как будто перестал безвольно улыбаться… Впрочем, трудно сказать. Я только хочу сказать, что он не мог смотреть так на Яшку, как я смотрел. И не только потому, что я гораздо больше со стороны смотрел, но потому, что Яшка завораживал меня своей низменностью, своей человеческой крайностью, даже если внушал мне отвращение, и в этом была моя особенность, мой вывих – в этом смысле и Женька, и Миля были куда более нормальные люди.
Но если Яшка внушал мне отвращение и потому заставлял задумываться, при виде Вальки-психа я совершенно терялся, как теряются в присутствии идола-спортсмена. Он одурманивал меня, он был недосягаем – как было к нему приблизиться?? Что ему был какой-то мальчишка «из приличной семьи»… И то хорошо, что он отвечал, когда я продобострастно здоровался с ним на улице. Однажды у меня в кармане оказались каким-то образом деньги (редкое событие, откуда же было взять деньги школьнику в мое время, если не выпросить или не украсть у родителей), и я увидел, что по Дерибасовской навстречу мне идет Валька. И я решился. Робко ухмыляясь я обратился к нему с тем же вопросом, с каким обращался к Яшке, и Валька, наклонившись ко мне, внимательно выслушал. – А сколько у тебя есть? – спросил он задумчиво, и я сказал сколько. – Хорошо, – сказал Валька. – Как ты думаешь, мы можем сперва зайти посидеть в «Красной»? Посидеть в «Красной» с Валькой? Да у меня даже дух перехватило от такой ослепительной возможности! «Конечно!» – сказал я, и вот мы уже сидели в «Красной». Не знаю, сколько еще в моей жизни бывало подобных трансцендентных событий – четыре, три, два, одно, ни одного? Тут важны всякие детали, обаяние которых может ускользнуть от читателя. У нас в Одессе было три ресторана, о которых стоит говорить. Один – демократически шумный, весь в табачном дыму и запахе шашлыков и купатов под названием «Волна»; затем была «Красная», стоявшая напротив бывшей биржи, а ныне филармонии на Пушкинской. «Красная» – это уже был класс, и она формально так и числилась: «ресторан первого класса» – пожилые официанты, высокие потолки, сверкающая люстра. И еще, конечно, была несравненно элегантная «Лондонская» на Приморском бульваре, с внутренним открытым садиком, в котором рос дуб, как утверждалось, с пушкинских времен (намекалось, что именно тут сиживал Пушкин). Однажды (это было позже) я невинно спросил официантку в «Лондонской», какого класса их ресторан, если «Красная» проходит по первому, и официантка ответила надменно: «А мы вне класса» – и я с должным восхищением распознал чисто одесский ответ (про Пушкина не стал спрашивать).
Итак, мы сидели с Валькой в «Красной», он поглощал водку и быстро хмелел (я тогда был так еще робок, что боялся прилюдно пить, а кроме того, мной владел страх, что не хватит денег). Из этого вечера я помню три эпизода. Первый, когда я, заприметив за одним из столиков красивую девушку комсомольского типа, подошел пригласить ее танцевать, а она с ужасом на лице отказала мне: еще бы, я ведь был с Валькой-психом! Значит, я был принят всерьез за такого же – о, чего мне было еще желать! Второй, когда Валька, подвыпив, залез на сцену, на которой восседал оркестрик, и стал играть на пианино американскую песенку «свит Сю», напевая не по-нашему (значит, по-английски), а я стоял рядом и млел. И третий, когда он, уже совсем пьяный, встал и заявил своим роскошным голосом: «Вы знаете, кто со мной здесь сидит? Это сын самого Юлия Абрамовича Суконика!»
Впрочем, этот последний эпизод вовсе не так уж понравился мне тогда, скорей смутил. Это теперь он вызывает во мне восторг: я, значит, млею, что сижу с самим Валькой-психом, а Валька, в свою очередь, млеет, что сидит с сынком самого Суконика… Закон равновесия в природе.
До проститутки тогда дело, конечно же, не дошло. Пьяный Валька, правда, привел меня к одному зданию на Малой Арнаутской и стал стучать в окно полуподвала, выкликая имя какой-то девицы, но девица не желала отвечать или ее вообще не было дома. Тут Валька, разъярившись (недаром же прозвище псих), трахнул ногой по окну, стекло с шумом и звоном разлетелось, и мы бежали (стояла, между прочим, глубокая ночь). После этого мы оказались в квартире у какой-то немолодой женщины в халатике поверх ночной рубашки, которая прикладывала палец ко рту, укоризненно качая головой, чтобы не шуметь, не разбудить соседей. Ситуация была явно непроституточная, я помню Вальку, сутуло сидящего на постели, пока женщина варила ему кофе, и как он поднял ко мне голову и развел руками, мол, извини, что делать, видишь, как оно на самом деле… И я ретировался.
Много лет позже я встретил Вальку и напомнил ему о когдатошнем нашем похождении.
– Что делать, водка, – извинительно вздохнул Валька. – Как завязал, так стал другой человек. Ужасная вещь водка!
Это правда, по-видимому, водка играла в Валькиной жизни большую, чем могло тогда показаться наивному мальчишке, роль. Теперь он не пил и работал в какой-то художественной мастерской по производству вывесок, плакатов, еще чего-то (именно когда он выходил из этой мастерской, мы и столкнулись). О да, теперь он был по виду вполне приличный обывательский человек, хотя по прежнему импозантный, и его трансформация отнюдь не обрадовала меня. Он стал рассказывать мне своим красивым голосом, какая интересная у них мастерская, какую увлекательную продукцию они производят, и я был так подавлен, что тут же попрощался с ним. У О’ Генри есть рассказ, в котором человек с необыкновенно красивым голосом рассказывает собеседнику восхитительное любовное происшествие, как он увлек женщину своим голосом, как в решающий момент потерял ее, потому что потерял голос, но, вспомнив о чудодейственном патентованном средстве в кармане, тут же восстановил голос, и, короче, после всего становится ясно, что он просто коммивояжер, продавец этого средства, и читатель испытывает комическое разочарование. Примерно тоже чувство (только без комизма) я испытал, когда Валька стал рассказывать мне со значением про свою увлекательную работу в художественной мастерской, будто речь шла о мастерской Микеланджело или Рембрандта: вот, после всего, каков был уровень его вкуса (без водки)! От него пахнуло на меня сытостью луковой отрыжки – не буквальной, а иносказательной, конечно. Как от слободского обывателя. Я с детства научился распознавать узловато-основа-тельную бескрылость этого образа, и она эманировала (как я теперь вижу) не из еврейских семейств. Еврейское обывательство было другое, более красочное и гротескное, что ли. В Одессе были два района, в которых жил «изначальный» люд: русско-украинская Слободка (Пересыпь) и еврейская Молдаванка. На Молдаванке жили еврейские биндюжники, еврейские бандиты и просто еврейская беднота, и если человек вел себя по-хамски, про него говорили: вот жлоб с Молдаванки! А про Слободку даже этого не говорили, так она была сера. Разве что толпы погромщиков в начале века шли в основном из Слободки, но можно ли из погромщика сотворить романтическую фигуру наподобие легендарных Мишки Япончика или Соньки Золотой Ручки?..
…Наверное, потому, что я был дитя войны и еще в школьные годы столкнулся с природой урканства, я никогда не романтизировал блатных, как это делали впоследствии многие наши интеллектуалы (Синявский, например) – я холодно их ненавидел. Так же я не переносил хамский напор еврейской молдаванской «простоты». Слободке же я все-таки благодарен за что, что она выучила меня той бытовой (пахнувшей луковым перегаром) кулацкой антисоветчине, до которой сам бы я не смог дойти. Однажды, находясь в процессе эмиграции, я подошел к комиссионке на Садовом кольце с «Белым альбомом» Битлов (распродавал все, что можно было продать). Как обычно, там стояли перекупщики, я показал им мой альбом, а они отмахнулись с презрением: «Ты нам Леща давай». Я внимательно поглядел на них, это были те же немолодые крепкие мужички, которых я знавал и в Одессе, и у них я слушал Лещенко под водочку. Лещенко и был та самая с мертвой ненавистью антисоветчина обывателя, недаром советская власть его расстреляла.
Символом такого рода обывателя был для меня парикмахер дядя Федя: что бы я без него делал? Поэтический баланс требует, чтобы он был описан тут же, после Яшки Германа, потому что оба они были в известном смысле сторонами одной и той же медали. Например, оба не проработали за всю свою жизнь на советскую власть ни минуты, и тот, кто помнит наши времена, оценит этот уникальный факт по достоинству. Оба говорили по-дореволюционному не «они», а «оне», оба презирали существующее положение вещей. Дядя Федя жил в двухэтажном покосившемся домике на углу Жуковского и Екатерининской. Вы проходили к нему с Жуковского через дворик, потому что парадная дверь со стороны Екатерининской была перманентно закрыта металлической шторой. Но внутри мастерская на два кресла была, очевидно, все та же, какой она была до революции. Неужели фининспекторы не знали, что дядя Федя незаконно работает дома? Неужели никто не помнил времена, когда мастерская была открыта? Несомненно, фининспекторы делали налеты, потому что дядя Федя (и тетя Миля, его жена), враждебно-насмешливо упоминали их в разговоре – самое это слово я узнал, сидя там в кресле, – но налеты, по-видимому, были безуспешны. Или дядя Федя умел отплачиваться? Как бы то ни было, но так продолжалось много лет, пока дядя Федя не умер, и его место не занял его сын Серж (Сержик) – но я к тому времени уже стригся у модного Юлиуса.
Между тем:
– Юлий Абрамович, – говорил маленький и сутуловатый дядя Федя, набрасывая на отца простыню. – Я вам побрею лицо, оно у вас будет гладкое, как жопа.
– Я знаю, Федя, что ты держишь свою марку, – отвечал отец. – Таких мастеров, как ты, больше нет. Э-э, что говорить…
Это правда, дядя Федя был то, что по-английски называется perfectionist. Он стриг клиента не меньше часа, я это хорошо помню, точно так же, как помню летающие вокруг моей головы ножницы, которыми он, как фокусник в цирке, быстро и долго щелкал, пока, наконец, не отрезал локон волос. Что производило на меня впечатление, так это то, что разговоры в мастерской велись исключительно на две темы: на тему эроса и того, насколько раньше (то есть до революции) жилось лучше.
– Вот бывало, – рассказывал дядя Федя. – Выходил в праздник на улицу сын городского головы, и он был одет во все коричневое, коричневый костюм, жилет, галстук, туфли, носки, всё только разных оттенков…
Я тут же, пораженный, воображал человека, одетого исключительно и только во всё коричневое, только разных оттенков. Не то чтобы мне это нравилось, но, конечно же, у нас такое было невозможно: вы могли построить себе выдающийся костюм или пальто или раздобыть модные туфли, но чтобы одеться гарнитурно… такого никто и представить себе не мог.
– Русский народ вор, – убежденно и с презрением говорил дядя Федя, опять оставляя зарубку в моей голове: я тоже был так устроен, чтобы бить прежде всего по своему, хотя тогда не понимал еще этого.
По моему ощущению, дядя Федя говорил вовсе не как Смердяков у Достоевского (то есть как Достоевскому хотелось бы представить), совсем не как подлый раб и слуга, а наоборот, именно как независимый человек, устанавливающий истину. Это советская власть, раздувавшая в то время кампанию «приоритета русской науки», была подлый подтасовочный раб. Это мой друг Дима Вайсфельд был рабом коллегиальности и группового мышления, выискивая во всем антисемитизм – теперь признаю, что процентов на девяносто он был тогда прав, ну и что, все равно, суть дела это не меняет. А дядя Федя был другой человек. За многие годы, что он меня стриг и брил, он никогда не повторился, непрерывно выкладывая один за другим анекдоты, которые называл «салонными». Анекдоты эти были чудовищны: насколько несмешны, настолько сальны. Они ассоциировались у меня с дореволюционными сальными картинками, что висели в мастерской дяди Феди. На одной, например, картинке мадамочка наклонялась над ребенком на горшке, демонстрируя тонкую талию и пышный зад, ножки в чулках вплоть до подвязок и трусики с кружевами. На другой она же в форме медсестры тоже каким-то схожим образом заголялась… Эти картинки с детства произвели на меня недоумительное впечатление, их пошлость была так безмерна, что ни о какой эротической щекотке не могло быть и речи.
В разговорах же между дядей Федей, его сыном Сержиком и женой Милей тема низа выглядела живей, потому что тут возникал элемент комизма. Вот приходил с улицы Серж и оживленно рассказывал, что только что стоял в гастрономе в очереди позади соседки, та попросила палку московской колбасы, а продавец ее нарезал. «Ой, что вы наделали! – воскликнула тогда соседка. – Зачем же нарезали, разве я просила?» В мастерской немедленно всем было ясно, в чем тут дело: колбаса нужна была соседке, чтобы онанировать, и все трое, включая бесформенную, всегда в черном тетю Милю, утвердительно кивали головами. Так же оживленно здесь утверждалось, что женщины потому любят ездить верхом, что от тряски они возбуждаются и кончают. Ну, и прочее в таком духе. Однажды, впрочем, дядя Федя рассказал мне историю, которая выходила за пределы картинок и анекдотов и каким-то образом соединила то, что меня здесь отвращало с тем, что производило впечатление. Речь шла о молодых годах дяди Феди. Приходит он, значит, как-то к своей любовнице, ну, поеблись, потом сели, пообедали, потом опять собрались в постель, как в это время звонок в дверь. «Ой, я забыла! – озабоченно восклицает любовница. – Ты здесь тихо посиди, я сейчас». – И, закрыв дверь в столовую на ключ, выходит. Проходит какое-то время, щелкает парадная дверь, и любовница возвращается. Дядя Федя любопытствует, в чем дело, и она ему рассказывает. Оказывается, к ней приходит сын городского головы, она срёт в горшок, он нюхает и спускает, и за это он платит ей большие деньги. Вот какая это была история, похлеще Декамерона. (Декамерон я не любил, он был для меня что-то вроде тех самых картинок на стене парикмахерской.) Но тут было другое, сын городского головы (не тот ли, что ходил во всем коричневом?) вызывал жалость, и в историю вторгалась дисгармония «христианского» сюжета. Дяди-Федина любовница действовала, может быть, даже как гуманная медсестра (медсестрам ведь тоже оплачивают труд): если бы не она, что бы этот больной молодой человек делал бы, как удовлетворял бы свою страсть? Дядя Федя рассказал мне эту историю просто так, как реальный жизненный факт, не нажимая ни на мораль, ни на сенсационность, и потому она произвела на меня впечатление…
…Да, Одесса… Кстати, знаете, какого она цвета? Поднимите глаза к небу и поднесите к ним куриное яйцо, прикрывая его с обеих сторон ладонями, как это делали хозяйки на базаре, желая убедиться в свежести товара. Вам увидится тогда нежная напросвет розовость в сочетании с кусочком захваченной голубизны неба – это и есть цвета Одессы. Одесса и есть яйцо, такое большое и теплое, будто только что снесенное, матово излучающее остатки солнца, что вобрало в себя, пока лежало у крестьянки на прилавке. Не простое яйцо, а золотое, только не пробежала бы мышка, не махнула бы хвостиком. Впрочем, как бы не так, вот вам, выкусите. Хвостик у мышки скорей отсохнет, прежде чем она то яичко разобьет…
…Я замечаю теперь с некоторой угнетенностью, каким образом в последнее время вспоминаются мне вещи из прошлого. Наверное, следует прожить достаточное количество лет и совершить достаточно перемещений в пространстве, чтобы воспоминания приобрели то, что по-английски называется pattern. Этот самый pattern заключается в том, что в памяти всплывает какой-то эпизод прошлого, какой-нибудь диалог, чье-нибудь лицо, часть улицы, витрина магазина, дерево, все это в совокупности, которая имеет живой смысл (как имеет важный смысл совокупность деталей сна), но при этом ты не можешь вспомнить, где же именно произошел эпизод, где именно эта часть улицы, как связана с остальными улицами города, или что еще ты знаешь про вспомнившееся лицо, как зовут его обладателя, и так далее. Беззаботный человек воскликнет: ну и прекрасно, как вспоминается, как и вспоминается. Но я не беззаботный человек, и меня это беспокоит. Все пытаюсь, так сказать, заглянуть за кулисы воспоминания, тщетно напрягаю память, чтобы припомнить еще что-то, какое-то продолжение, найти связь. Вот ведь недаром существует игра, в которой из разбросанных деталей нужно выложить картинку и хаос превратить в порядок. Вероятно здесь то же самое: страх хаоса, постепенно надвигающегося на меня, поскольку на меня надвигается смерть, а смерть есть кульминация хаоса (с человеческой точки зрения). С другой стороны, в такой стилистике воспоминаний есть некая игривость свободы, поскольку вспоминается, вероятно, самое существенное, и, следовательно, с этой стороны на меня надвигается не хаос, а все большее освобождение, которое гораздо больше соответствует стилистике самой жизни и которое обещает в последний момент кульминацию понимания того, что есть сама жизнь…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?