Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 45 страниц)
Но я хочу не о себе, а о своем времени, которого я был частью. О чертах своего времени, которые становились моими чертами или, наоборот, так противостояли моим чертам, что подавляли и искажали или, наоборот, усиливали их. Советская власть оперировала на уровне черно-белых абсолютов, и точно так же я по своей натуре склонен был оперировать. Живи я в какой-нибудь западной стране, эта моя склонность, как подозреваю, изрядно поувяла бы, потому что ей бы противостояла губчатая и неопределенная податливость атмосферы демократического общества: если ты бьешь кулаком по пустоте, то рано или поздно тебе это надоедает, и твои удары теряют силу. Но советская власть приучила меня к другому, и, когда я оказался на Западе, мне уже было поздно переучиваться, и я остался таким же нелепым и постоянно взъяренным одиночкой, каким был на родине.
Или вот еще черта человека советской цивилизации. Годы спустя после института я поехал «дикарем» в Трускавец лечить кишки, и жил я на квартире у местных, то есть западных украинцев. Это был мир людей, обитающих на границе с Западом (Польшей), у многих из них были по ту сторону границы родственники, с которыми они переписывались и которые посылали им посылки. Помню, как их мир шокировал меня своей совершенно какой-то инаковостью. Я не любил материалистический мир Одессы (мир своих родителей), но тут было что-то другое, более цельное (то есть, как я теперь понимаю, более западное). Девушки, собираясь, вели непрерывные разговоры об одежде, каких-то подвенечных уборах, о приданом, зачитывая друг дружке письма своих польских товарок на подобные темы – совершенно немыслимое дело в России. Говорить о приданом – могло ли что-нибудь ошеломить и отвратить меня больше, когда у нас все, все, все, даже самые «богатые», жили, как живут на западе только бедняки, – сегодняшним днем? Теперь я, разумется, улыбаюсь своей тогдашней наивности и узости, хотя, с другой стороны, тоскую по ней. Но я прекрасно понимаю, что я был продуктом – не советской пропаганды, о нет, но советской цивилизации, которая была так сильна и чиста еще благодаря своей изолированности, то есть тому самому железному занавесу, который я, вообще говоря, ненавидел.
Да, у нас был широкий класс людей (партийные погонялы), которые втихаря пользовались огромными материальными благами, но тут все дело во «втихаря», то есть в чем-то таком, что не на виду, что проходит мимо людского каждодневного сознания. Когда цивилизация с успехом уничтожает внутри себя свободную прессу, – это значит, что она уничтожает прессу вообще – весьма немалая заслуга по нашим временам, если учесть, какого могущества достигла пресса в двадцатом веке, какое место заняла в жизни людей, как помимо их воли исказила, опошлила, замусорила их головы, затруднила их жизнь. Про советскую «прессу» что угодно можно сказать, но только не то, что она замусоривала или опошляла наши головы. Она оставляла их великолепно пустыми, это правда, и она оставляла их великолепно облегченными, поскольку не делала того, что делает свободная пресса, то есть не ставила людей перед мириадами ужасающих и ужасающе разрозненных фактов, свершающихся ежедневно в мире. Кому нужны факты, если они не поданы в полноценно художественной манере, если их не преподнес нам корреспондент по имени Лев Толстой или Редьярд Киплинг? Правда, у нас не было ни корреспондента Льва Толстого, ни писателя под тем же именем. Более того, у нас вообще не было ни корреспондентов, ни писателей в привычном смысле слова, и это каким-то образом совершенно замечательно объединяло нас в нашей тоске и фантазии по несуществующим идеалам. Жизнь в фантазии куда интересней, объединенней (коллективней) и идеальней, чем жизнь в реальности, и потому нам униформно казалось, что на свободном Западе, откуда к нам приходили Феллини и Бергман, царит в этом смысле некий порядок, например, что там существует и культивируется на деле высокое искусство так же единогласно, как у нас оно культивитуется в мечтах (а уж как мы подбирали крохи с чужого стола! в какую экзальтацию впадали, когда советская власть разрешала издать Кафку или играть симфонии Малера!). Главное, что мы и не сомневались в том, что в мире продолжает существовать высокое искусство и вообще высокие ценности совершенно так же, как они существовали в 19-том веке, потому что время вообще не входило в наш мыслительный процесс – ив этом была основная заслуга советской цивилизации. Я особенно хочу подчеркнуть тот факт, что если человек «искусственен» (в том смысле, что его сознание создает моральные ценности, которые противоположны звериности его натуры) и если всякая цивилизация в таком же смысле искусственна (и чем более развита, тем искусственней), то советская цивилизация была искусственна, и неестественна, и выдумана, и придумана в квадрате, в кубе, в тысячной степени. Конечно, она была суррогат искусственности, но кто-то (по-видимому, на небе) обладал изрядным чувством юмора, чтобы сообразить, насколько искусственность суррогата на какое-то время может превзойти истинную искусственность – и она ее действительно превзошла! Советская цивилизация сохранила нашу психику на уровне девятнадцатого века, что означает, что она отбросила ее как бы в шестнадцатый век, и это касается всех, всех, в том числе наших эпигонов самых крайних течений западного искусства – их это касается особенно очевидно (потому что они были на уровне гротеска). Мы жили по пастернаковской формуле, выпивая с Эдгаром По и кутя с Байроном – завидное, но совершенно литературное, то есть вымышленное времяпрепровождение. Мы выстраивались в длинные очереди, чтобы подписаться на классиков (подумать только, опять и опять нам не хватало Толстого и Чехова!), и раскупали миллионные тиражи толстых журналов (как же все это быстро кончилось!). Конечно, мы умели ощущать и радоваться новизне современных западных произведений, и нам казалось, будто и мы так можем, только бы власть разрешила, но это была наихудшая иллюзия: для того, чтобы писать «по-новому», надо пережить новизну исторических изменений реальной жизни, а наша жизнь была бесконечным статус-кво. А потом, когда жизнь перестала быть статус-кво, оказалось, что это «по-новому» не стоило того, чтобы его желать…
…Хотя я пришел в соприкосновение с истинной Россией в годы войны, хотя я навсегда полюбил ее тогда, все равно я вернулся в Одессу и сформировался там тем, кем мне положено было сформироваться: так называемым южнорусским человеком. Верней, если устанавливать точно, человеком юго-западных российских окраин – только гораздо позже я понял, насколько эти самые окраины разнятся от России, насколько люди оттуда немного (или много) иностранцы в ней. Пока я был чистым одесситом, то есть пока не переселился в Москву, я был закоренелым антисоветчиком того самого юго-западного толка. Например, я вырастал, слушая радио, а радио я слушал в равных долях как московское, так и западное (потому что у нас прием из Европы был несравненно лучше и разнообразней, чем в глубине России). Я не знал языков, но это слушанье все равно погружало в атмосферу Европы и отдаляло от атмосферы России. Разумется, я слушал в основном музыкальные передачи, но не только. Постепенно я научился различать языки, и меня завораживали голоса дикторов и позывные станций. Даже сейчас, когда слышу позывные Лондона с колоколами Большого Бэна, у меня ёкает сердце: «This is London calling». Пример с радио может вызвать скептическую улыбку, как вызывает скептическую улыбку все, что не поддается логическому объяснению, хотя мы знаем, насколько оно повлияло на нашу жизнь. Кроме того, когда я вернулся после войны в Одессу, она еще продолжала купаться в послеоккупационной роскоши, и эта роскошь, пусть даже редеющая со временем в коллективной памяти города, все равно наложила печать на многие годы вперед. Да и вообще Одесса была нерусский город, да и говорили здесь на специфически ломаном русском языке, даром что не желали знать украинский (и я думаю, что именно потому Одесса так опустилась в глухую провинциальность в советские годы, что советское византийство было ей совсем уж чуждо). Одесса всегда хотела объявить себя порто-франко и в известной степени (на советском уровне) она им была: наши морячки шастали за границу, и наша знаменитая барахолка была полна импортными вещами. Дух у нас был порто-франковский, южный, плотско-скептический, активный, это уж точно. Короче, я вот к чему веду: по нутру, по изначальным импульсам я был византийский, российский человек, и это я понимал больше, чем то, насколько, с другой стороны, я одессит. Чем старше я становился, тем больше я не любил Одессу и тем больше отчуждался от родителей, но не понимал, насколько близок к ним остаюсь. Всякий человек желает видеть себя в реальности таким, каким видит себя по идее, и это, в общем, не так уж плохо, если из этого не выходит маниловщина. Если шанс не притиснет его лицом к лицу с его идеалом, от которого ему не отвертеться – более не в мыслях, но в реальности. Сперва Россия вошла в меня литературой и музыкой («по идее»), потом во время войны я присох сердцем к ее просторам и снегам, но только в третий раз, когда я взрослым человеком переехал в Москву, пришло то самое «лицом к лицу».
Впрочем, это случилось еще до переезда. Преподавая в ремеслухе, я написал несколько эдаких (то есть личностных, совершенно несоветских) рассказиков и стал с затаенным сердцем произносить внутри себя те самые тоскливые чеховские слова: «В Москву, в Москву!» Стояло оттепельное послесталинское время, студенты Политехнического в Одессе организовали дисскусию об импрессионистской живописи (которая тогда еще полагалась опасным проводником враждебной идеологии, но о которой в московских либеральных журналах уже пописывали), студентам этим городские комсомольские власти устроили судилище, и двух-трех зачинщиков исключили из института. Один из них, мой тогдашний приятель и активный молодой человек, бросился в Москву искать помощи у Эренбурга, а Эренбург делегировал его к своему подсобнику по делу либерализма Борису Слуцкому, которого самого только-только (после смерти Сталина) начали печатать. Слуцкий помог письмами, моего приятеля восстановили в институте, а я получил заветный московский ход. Задним числом я удивляюсь и отдаю должное Слуцкому (я на такое не был бы способен): он принял меня, тут же стал читать мои опусы и тут же написал рекомендательную записку Юрию Трифонову, поскольку сам занимался поэзией и поэтами. Еще раз говорю, что удивляюсь такого рода готовности заниматься неизвестным молодым писателем (какой же тут ничтожный шанс, что этот писатель чего-то стоит!), и в моем удивлении присутствует оттенок холодности: тут все шло от советской коллегиальности общественных нагрузок, от того, что писатели принадлежали к Союзу писателей и по долгу службы должны были заниматься «молодыми дарованиями». Кроме того, я попадал под рубрику «непечатаемых», то есть тех, у кого были способности, а либералы помогали таким в борьбе против засилья правоверных бездарностей. Хотя мне это было лестно, хотя я был окрылен тем, что меня «признали», все это было не по мне. Я презирал Эренбурга, идея всякой групповщины была мне неприятна, равно как и идея хоть какого-то компромисса с советской системой. А между тем, если бы Эренбург лично заинтересовался мной, пригласил к себе и с помощью своего авторитета «напечатал» бы меня, разве бы я отказался? Разве не был бы польщен и даже как бы раздавлен этой польщенностью? И, в то же самое время, разве испытал бы к нему хоть какую-то благодарность или хоть как-то изменил мнение о нем? Никогда! Все это я знал за собой, и тем-то угнетался. Я был невежественным провинциалом и даже не знал еще толком, что означают в московской (российской) реальности слова: «либерал», «консерватор». Ничего еще такого, что знал любой, самый захудалый московский интеллигент, я не знал, а просто угнетался своей неискренностью по отношению к людям, которые готовы были мне помочь, ощущением того, что они мне чужие, и какой-то неясной нечистотой, которая теперь закручивалась внутри и вокруг меня. Забегая вперед скажу, что эта нечистота (которая для других людей вовсе не была нечистотой, и потому они в этом смысле были лучше меня) должна была сопровождать меня теперь почти до того времени, когда я эмигрировал, она становилась моим жизненным испытанием, но зачем я допускал ее? А потому, что хотел напечататься, и если кто посчитает такое желание естественным, то я не соглашусь – имея в виду конкретно себя: я всегда знал внутри себя, что, во-первых, меня все равно не напечатают, а во-вторых, я не стою еще того, чтобы быть напечатанным. Я хотел усидеть на двух стульях – и это и есть та нечистота, о которой говорю.
Впрочем, я отвлекаюсь. Я начал со Слуцкого, потому что с него пошли мои российские университеты. Вскоре после того, как я вернулся из Москвы, приехали в Одессу люди, муж и жена, с письмом от Слуцкого, были они люди моего возраста (Слуцкий-то с Трифоровым представляли поколение предыдущее, разрыв тут был слишком большой), звали их Вадим Кожинов и Лена Ермилова, и вот как явились мне мои первые истинные московские друзья. И одновременно: вот как началось мое испытание русской национальной идеей…
…В… году до меня дошло известие, что Вадим умер. Я говорил из Нью-Йорка с Машей Касьян в Москве, и она мне сказала. Что-то Маша начала мне говорить мягкое и жалостливое своим красивым голосом, что она любила Вадима, но я не среагировал. Ну, любила и любила, ее дело. Немудрено с ее точки зрения, она была ребенком и подростком, а мы были взрослые, и Вадим был обаятелен, разве я не знаю. Я раздражился, потому что уже давно относился к Вадиму, точней к тому человеку, в которого Вадим превратился, с холодом и неприязнью. Я как будто приревновал Машу к Вадиму, то есть приревновал к верности памяти прошлого – это для меня было слишком сентиментально.
А потом, через несколько дней, он мне приснился. Я чувствовал себя во сне неловко: я был теперешний, с грузом всех последних знаний и всех последних жестов, а Вадим ласково улыбался и был прежний. И между нами опять было то же соотношение: он меня ласково опекал. Я не верю ни в какие особые значения снов, что они что-то раскрывают и объясняют: они просто суть часть жизни, вот и все. Большую часть жизни живешь наяву и какую-то ее часть – во снах. Я был рад, что Вадим приснился мне таким образом и напомнил о себе когдатошнем. Опять он улыбался своей чухонской, хмырской улыбкой, от которой у меня всегда замирало сердце.
Теперь значит так, у меня есть выбор. Я могу написать о Вадиме Кожинове «по порядку», реально, как пишут воспоминания, но могу и иначе, в ключе парадокса, который презрительно смеется над реальностью, передергивает ее, как передергивал Вадим, но таким образом обнажает неприятную, как плохой сон, суть вещей. Гораздо проще первый, реальный вариант, в котором я с налетом ностальгии могу рассказать, как познакомился с Вадимом образца начала шестидесятых годов, когда он еще водился с либералами, участвовал в задирающем литэстаблишмент «Дне поэзии», и проч., и проч. в таком духе. Как на следующий день после знакомства Кожиновы пришли к нам, и Вадим протянул мне книгу, небрежно говоря: «Своей книжки я в магазине не нашел, но эта как раз гораздо лучше» (это было существенно в Вадиме: в нем не было ни на мгновенье тщеславия и заботы о своем эго – что-нибудь подобное трудно себе представить на фоне современной интеллектуальной России). Книжка, которую он принес, действительно была «лучше»: это была книжка только что изданных после стольких лет рассказов Платонова. Откуда же мне, провинциальному невежде, было знать, кто такой Андрей Платонов, особенно если, кроме всего прочего, я до того дошел, что вообще не ходил в советские книжные магазины? Но вскоре мне эту свою черно-белость предстояло пересмотреть. Вот идем мы по Дерибасовской, и моя жена со смехом рассказывает, как чуть не вышла замуж за студента-чеха, а ее подруга-таки вышла за поляка и уехала в Польшу. Тут Лена Кожинова говорит, как бы между прочим, едва разжимая губы: я полагаю тех, кто уезжает, предателями родины. Или она сказала «предателями России»? Не помню, но смысл тот же. Меня это поразило, хоть я не подал виду. Согласно моей тогдашней наивной структуре мышления, те, кто понимали тупость и сволочность советской власти, должны были автоматически быть прозападно настроены, это само собой разумелось, и тени сомнения у меня не было. В моей жизни не было более определяющего момента, чем тот, когда я услыхал реплику Кожиновой. Как мне было реагировать на нее? Ведь вот только что Вадим объяснял, что настоящих людей сажали не в тридцатые, а в двадцатые годы, значит, мы были единомышленники в нашем обоюдном радикальном антисоветизме, и вдруг такое. Большинство людей тут же вставили бы эту реплику в удобную им ячейку своей схемы мышления и отвергли бы того, кто ее произнес. Но мне был знаком голос, который звал к терпению и упорному поиску нового соответствия. Потому и называю описываемый момент определяющим в моей жизни. До сих пор мое понимание мира только расширялось и уточнялось в одном и том же направлении – все больше я находил поводов и причин для ненависти к советской власти, все с большей силой сияла мне звезда далекого Запада светом гуманного разума и справедливости. С момента же встречи с Кожиновыми эта глава моей жизни закончилась, и пошли совсем другие главы.
Почему я сошелся с Кожиновым, а не с либералами? До Кожинова я был в искусстве человеком, так сказать, прямого импульса и любил все прямое, классическое и реалистическое, на вершине чего царил Лев Толстой, и мне было не по душе все, что пришло позже: условность, выверт, модернизм. Я долго не мог читать Достоевского, в котором нет ничего реального и прямого, а только модернизм и выверт. Тут пан или пропал, или – или (те, кто полагает, что одно и другое можно соединить, просто глупы). И все-таки во мне кроме дневной прямоты ночевало и другое, хотя я этого не знал. Точно так же это другое ночует в других людях, и они тоже не знают, с чем эта ночевка кушается, и думают, что в этом нет ничего кроме широты хорошего вкуса.
В своем радикализме я презирал не только советскую власть, но и вообще материалистическую философию (как она понимается в контексте греческой и немецкой философий). Либералы, с которыми я столкнулся в Москве, были советскими прогрессистами, и пиком их достижения был журнал «Юность», который печатал писателей Аксенова и Гладилина, а я этих писателей не мог читать из-за их столь очевидной для меня не просто поверхностности, но какой-то полуфа-брикатности. Кожинов сразу стал мне родным, потому что он презирал эту прогрессистскую полуфабрикатность не меньше меня, только благодаря своему культурному багажу умел куда лучше себя выразить. Итак, вот был мой брат по духу, даже если с некоторым изъяном в смысле его странного (по первому впечатлению невежественного провинциала) национализма – что поделаешь.
Однако постепенно я ощутил, что его национализм привлекает меня каким-то особенным, не дневным «толстовским», а ночным, «щекочущим», если можно так выразиться, образом. Помню, как школьный учитель рассказал нам силлогизм, что Ахилес никогда не догонит черепаху. Все, что было во мне прямого, возмутилось таким подлогом, я был еще слишком по-толстовски здоров, чтобы наслаждаться мышлением во имя мышления, мне было мучительно непонятно, почему этот силлогизм был в таком почете в древней Греции, хотя математически ясно можно указать, в каком месте он жульничает и передергивает. Но с националистическими силлогизмами Вадима вышло иначе. Я теперь был гораздо взрослей и гораздо тесней связан с русской культурой и литературой, чтобы утонченная сложность моего положения в мире, обозначаемая словами «русский еврей», не дала себя знать. Я делаю упор на прилагательном «русский», потому что, будь я, скажем, еврей французский или английский или итальянский, все могло бы обернуться иначе, потому что сочетание этих двух слов не несло бы в себе такой скрытой и нежелательной для «прямого» человека нагрузки. Мое пресловутое еврейство могло бы послужить инстиктивной неприязни к антисемитизму, смутной гордости за долгую историю существования иудеев, оно, вероятно, осталось бы во мне колоритными воспоминаниями детства и юности и могло подарить нескольких колоритных сюжетов наподобие шоломалейхемских, но не более того. Язык бы мой был французский (или английский, или итальянский), и соответственно таковы бы были мои истинные культурные привязанности, такова была бы моя цельность (принадлежность к некоей культурной целостности). Я мог бы остаться до конца дней прямым человеком, господа! Но совсем не то было в России, тут я с детства был поставлен перед фактом определенного положения и описания еврея в русской литературе, начиная с гоголевских жидов и так далее. Не то что я обижался на Гоголя, что вы, я слишком боготворил его. Тут вот какая дилемма, которая незнакома людям, для которых политика важней литературы (то есть буквальная реальность важней вымысла): если бы я преисполнился этнического достоинства и не согласился с гоголевским описанием жидов, то цельность Гоголя в моих глазах была бы если не разрушена, то по крайней мере нарушена, ну а тогда само понятие цельности было бы поставлено под знак вопроса. Таким образом, в моей жизни возникал парадокс, то есть я сам как писатель поневоле оказывался на фоне русской культуры парадоксом – и вот таким образом я становился невольником того самого, как я назвал, остренького, щекочущего ночного чувства, а также того самого или – или. Которое, впрочем, было заложено во мне еще конфронтацией с советской властью и отцом. Коль скоро я по натуре был не политический борец, а писатель, то рано или поздно я должен был прийти от здоровой прямоты Толстого к болезненной выкрученности Достоевского и одновременно к выкрученности Вадима – это несомненно.
Лена Ермилова, жена Вадима, любила повторять: «Вадим несерьезный человек, таким его надо понимать и принимать», – и она знала, что говорит (то есть какой говорит парадокс). Вадим был очарователен, может ли очаровательность быть серьезной? Я думаю, что Вадимова несерьезность была замечательное качество именно потому, что, прежде всего, он сам себя не принимал всерьез, и его очарование состояло в его легкости и в том, как он непрерывно гулял (то есть как бы не жил плотной жизнью, но скользил вдоль нее). О да, Вадим был компанейский человек. Однажды я сказал, что иду на концерт.
– Один идешь? – удивился он и пожал плечами. – Вот уж чего бы я не смог.
Для Вадима как будто не существовало другого состояния, как быть в компании и быть на публике, эту свою жизненную роль он исполнял естественно и грациозно. У меня это не получалось.
– Ты отвратительно гуляешь, – сказала мне Лена, скривив лицо (она и вообще не слишком меня любила).
Сказала же она вот по какому поводу: я приехал за Вадимом на такси из Москвы в Переделкино, чтобы отвезти его якобы на какую-то нужную встречу На самом деле это Вадим позвонил мне из дому и проинструктировал, не упуская деталей, что делать, где лучше всего поймать такси, что сказать Лене и так далее. Все было шито белыми нитками, и Лена прекрасно знала, что Вадим теперь исчезнет на несколько дней, что мы будем под его предводительством колесить по Москве, пить, читать друг другу стихи, спать с женщинами, Вадим будет петь романсы под гитару, а она в это время будет терпеливо ожидать возвращения своего Одиссея. Но она не ненавидела Вадима, потому что была сильная женщина и, как моя тетя Поля, сотворила себе миф, чтобы навсегда жить в нем. Но меня она ненавидела в тот момент, потому что, хоть Вадим и лгал ей (и лгал постоянно), он делал это легко и естественно, а я натужно лгал. Вадим лгал, потому что как бы исполнял необходимое по предназначенному ему стилю жизни, а я зачем это делал?
Как всякий пропагандист и идейный предводитель, Кожинов с увлечением любил повторяться. Когда мы познакомились, он все рассказывал, как на каком-то творческом вечере в ЦДЛ (я еще не ведал даже, что такое ЦДЛ) он старался высмеять Аксенова, но у него не получалось, пока вдруг он не сообразил читать из его какой-то последней вещи нараспев, на манер пятистопного ямба Васисуалия Лоханкина, и как тогда все пришли в восторг, подхватили Вадима на руки, вынесли его из зала, крича: «Веди нас!». Кто же были эти «все»? Видимо, те люди, которые окружали Кожинова, которых он учил. Преимущество и притягательность Вадима заключались в том, что он был культурен, во всяком случае, в области литературы, а наше писательское поколение стояло на самой низкой культурной точке за все время существования советской власти: изоляция от Запада и западной традиции мысли была уже абсолютна, люди предыдущих поколений вымирали, а идеологическое одряхление марксизма-ленинизма только начиналось.
Помню, как Вадим первым рассказал мне, что в «Новом мире» лежит рукопись некоего Солженицына о лагерях и что это шедевр. «Мне дали на ночь, потому что это еще большой секрет, и я прочитал два раза, – якобы небрежно, но с ударением сказал он, поджевывая своими губошлепными губами, – нарочно, чтобы сбить впечатление от темы». Это было необыкновенно характерно: коль скоро тема была лагеря, то есть с политикой, значит, от нее пахло дешевкой, а мы, новоявленные хранители высоких ценностей русской литературы, не хотели дешевки, мы вслед за Вадимом хотели «общечеловеческого». Прошу не понять меня превратно: Вадим не научил меня такому желанию, оно жило во мне задолго до встречи с ним, потому мы и сошлись. Но он преподносил мне дореволюционную русскую культуру, давая направление, он объединял единомышленников, подсовывал им нужные книги, оформлял мысли, подстегивал и будоражил. И остальное зависело от них самих.
Подо всем тем, что я сейчас описываю, мелким барашком и довольно бессмысленно застревая в деталях прошлого, есть смысл, и даже «истинный смысл», как любили говорить когда-то. И опять этот истинный смысл находится в рамках игры между Толстым и Достоевским, условно говоря. Между здравым смыслом и парадоксом, между прямотой и оборотностью, между стрелой и вывертом. Только Достоевский в нашем кругу вовсе не понимался как парадоксалист или, того хуже, модернист (модернизм было ругательное слово в устах Вадима в том смысле, что модернисты были западные писатели с Джойсом во главе, а Достоевский был реалист). Имя Достоевского было начертано на Вадимовом знамени, и хотя Пушкин, конечно, был олицетворением совершенства русского словотворчества (как сказала однажды, усмехнувшись, Лена Ермилова: «Пушкин был и человек тоже»), его имя начертать на идеологическом знамени было невозможно, а имя Достоевского очень даже можно было.
Без Достоевского не было бы Вадима, и без Вадима не было бы Достоевского – то есть того Достоевского, который после долгих советских лет полузапрета возрождался у нас как почвенник, славянофил и пророк России. И опять же здесь был поворотец. Вадим номинально мог почитать первых славянофилов, но их имена мало упоминались в нашем кругу, а весь упор был на Достоевском и Розанове (который вовсе и не был таким уж славянофилом, но зато тоже был с поворотцем). Старые славянофилы были еще добропорядочные люди времени, когда разум почитался безусловно и на разум возлагались надежды в равной степени как почвенниками, так и западниками. Но Достоевский был дело другое: он смотрел человеческой иррациональности в глаза так близко и так интимно (то есть нигилизм так близко и так интимно сидел в нем), что, если он бросался с восторженной крайностью в национализм и религию, тут не было ничего от оптимизма прошлых поколений. Вот это-то и было сродни Вадиму, который учил, что, по Достоевскому, чтобы возвыситься, нужно было сперва пасть, и постоянно приводил место из «Записок из подполья», в котором герой говорит, что испытывает наслаждение и высокие чувства особенно остро именно в момент, когда падает и совершает низости. Таков был гуманизм Вадима, и он был в этом целен. Я знаю, что найдутся люди, которые скажут, что такая трактовка гуманизма Вадиму была выгодна, потому что оправдывала способ его существования, но это будет глубоко неверно. Он не передергивал смысла строк Достоевского, как впоследствии в своих исторических книжках передергивал факты истории в угоду нацконцепции, а если натура персонажа Достоевского соответствовала его натуре, то на это, как говорится, была воля Божья, и, более того, тут был символ времени (Вадим был символ времени – не потому ли так подробно пишу о нем?).
Итак, мы были за «общечеловечность», что было не случайно: советская идеология отбрасывала нас в противоположную от своих методов сторону, и великая русская литература сияла издалека своей неполитической общечеловечностью. Поэтому нами владело желание – Вадим его характерно поддерживал – писать так, будто советской власти вообще не существует. Я не уверен, почему Вадим поддерживал такую линию, он был для этого слишком умен и был по натуре слишком зрелый политический человек, чтобы не видеть незрелую наивность подобного подхода, но тут играла роль его всё нарастающая нелюбовь, а затем ненависть к либеральному движению, к Западу и, как следствие, к «евреям». Я беру слово евреи в кавычки, потому что в Вадиме не было ни на йоту конкретного неприязненного чувства ни к конкретным евреям, ни даже ни к чему специфически еврейскому, будь то кухня, быт или искусство. Напротив, скорей была одна симпатия, но штука в том была, что он – как и все мы, шестидесятники – принадлежал к поколению, целиком вычитавшему себя из книг и идей прошлого, и ставившего это вычитанное выше нашей жалкой обанкротившейся реальности. В том числе выше самих себя, своей собственной натуры.
Хорошо это было или плохо? Вот уж чего я не сумею сказать, потому что эта проблема тоже вполне «общечеловеческая», только у нас она была доведена до максимума. У меня на уме все время вертится сравнение: мой отец и Вадим. Попав в первый раз к нам в дом, Вадим тут же сошелся с моим отцом, и я наблюдал это схождение с холодной неприязнью. Я справедливо полагал, что отец презирает все мои литературные знакомства, но Вадим был как-никак столичная штучка. Отец доставил нам к нашему пиршеству днестровских раков, что привело Кожинова в восторг, и он уговорил отца сесть с нами за стол. Тут-то я увидел, что они друг другу чем-то нравятся и в чем-то подходят. Теперь я знаю: они замечательно подходили друг другу, и они замечательно походили друг на друга. Я мог ненавидеть отца за то, что он учил меня «ходить по земле двумя ногами», но это была его провокационная и пророческая демагогия, а в реальной жизни его собственное «ходить по земле двумя ногами» состояло вовсе не в зарабатывании денег (как я говорил, он их мудро боялся зарабатывать), а в швыце наружу, на публику и в женщинах. Но и Вадимово существование было в швыце наружу и женщинах, и Вадим был, кстати, такой же мудрый трус в отношении начальства и собак, как мой отец, даже в этом они походили! Но что же это такое? Мой отец, который в своей жизни не прочел ни одной книжки, кроме как в юности лермонтовского «Демона», жил и умер цельным человеком в том смысле, что ничуть не застревали в его голове никакие обобщения по нац– и прочим «вопросам» (о эти «вопросы», эти «проклятые вопросы» – в какие только болота они не затаскивают нас!) – и все это несмотря на ущербность его пессимистического склада психики и склонность к депрессии. Тут кроется примечательная ирония. Не очень культурные люди вроде моего отца зачастую способны только беспомощно глядеть своим демонам в лицо, зарываясь на недели лицом в подушку, или, в крайнем случае, спускать этих демонов на семью и близких им людей. Но люди, изощрившиеся в культуре, – о, они гораздо ловчей и умелей действуют (замечательная вещь культура!) и совсем в других масштабах! Что тут одна семья, их демонам нужны сотни тысяч, миллионы людей, только тогда они оставляют своего подопечного в состоянии внутреннего баланса и самоудовлетворения.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.