Текст книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Автор книги: Александр Суконик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 45 страниц)
Так вот, говорю, румыны и американцы. Пожилой американец фотограф (свадьбы и бармицвы), с бородкой. На стене, как в витрине фотоателье, его фотография нелепо застывших Джона и Джоэн. Соответствующая мебель в квартире: «наше» увесистое мещанство (в американцах меньше увесистости, они как будто между небом и землей, как будто родились вчера из реторты). Диалог между фотографом и румыном, голова фотографа важно закинута и потому глаза из-под очков, а румын, наоборот, наклонил голову, так что его глазки зыркают поверх очков. Сперва о физиологических проблемах, важно и нудно. В том числе о морской качке, оказывается, американца укачивает почти мгновенно, а румына, оказывается, вообще не укачивает. Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх. Американец любит ходить на рыбную ловлю, а румын корабельный конструктор.
– Вы, наверное, ходите на блю-фишь, далеко в море, – подаю услужливо.
– Мне достаточно ста ярдов от берега, – категорически отрезает фотограф, – и мне плохо.
– Однажды принимал корабль с русскими на Черном море, – говорит румын. – На Черном море качает иначе, чем в океане, но меня ничего не берет.
– Для меня достаточно двадцати ярдов от берега, – отрезает фотограф. – И я конченный человек.
– Океанская волна идет с одной стороны, – говорит румын, зыркая глазами, – а на Черном море, в силу природных обстоятельств, замкнутый резервуар, волна бьет с разных сторон, что гораздо хуже, а я коньяк с русскими пил.
– А драмамин вы не пробовали? – спрашиваю я американца.
– Драмамин дает мне чувство усталости, – значительно глядит на меня фотограф, еще больше задирая голову.
– Я пил тогда коньяк на Черном море, – говорит румын, тоже теперь обращаясь ко мне. – И никаких проблем. Вопрос был только, чтобы бутылка не ускользнула.
Разговор переходит на политику. Назревают события, три короля желают объявить войну, чтобы мы перешли в турецкую веру, то есть, наоборот, мы хотим объявить войну, чтобы перевести бусурман в нашу демократию.
– У меня нет особенной симпатии к Хуссейну, – озабоченно говорит американец, и глаза его значительно расширяются. – Но президент еще не доказал, что война необходима.
– А я вам скажу, – произносит румын, и глазки его сощуриваются, – раз такая ситуация, надо ударить, и дело с концом.
– Что вы имеете в виду? – спрашивает фотограф, еще более расширяя глаза.
– Я вам объясню, – не без удовольствия сощуривает глаза румын. – Вот нас в комнате пять человек. Мы поделили между собой пространство, хорошо. Но каждому хочется немного больше пространства, а тут у одного человека в кармане пистолет. Конечно, он рано или поздно вытащит пистолет, потому что таков закон природы. Так что пусть уже вытащит пистолет раньше и покончит с этим делом.
Американец смотрит на него из-под своих очков с недоумением, ему не нравится такой подход:
– Но мы ведь живем в демократическом обществе, при чем тут закон природы? Америка великая страна и американская конституция была написана великими умами, мы не станем действовать вопреки нашим великим принципам!
– Я понимаю, что вы говорите, и совершенно с вами согласен, – говорит румын, взглядывая на американца поверх очков и явно получая удовольствие. – Но с другой стороны, человек все-таки иррациональное созданье. И если человек ростом в два метра двадцать сантиметров, и у него широкие плечи и огромные мускулы, то для того, чтобы эти плечи распрямить и пустить его мускулы в ход, ему нужно много еды, чтобы поддержать энергию, ему нужно много нефти.
– Я понимаю, что вы говорите, но совершенно с вами не согласен, – говорит американец. – Человек все-таки рациональное созданье, и общество должно жить согласно рациональным законам, иначе всем нам капут. Я не могу поверить, что наш президент хочет воевать из-за нефти, а не для того, чтобы предотвратить террористические акты…
– Ну, вот скажите, – говорю я румыну несколько позже, подхихикивая так же, как утопающий подхихикивает соломинке. – Почему так выходит, что мы с вами понимаем слово иррациональное, а они нет?
– Мда, – рассеянно улыбается румын, уплетая какое-то блюдо (едим настоячка). – Вы пробовали это? Румынское блюдо, Джоэн прекрасно приготовила. Попробуйте.
– …Но не в этом дело, а в том, что мы с вами вместе с нашим пониманием иррациональной природы человека эмигранты в их стране, а не наоборот. Вот на это вы мне ответьте, почему так происходит. Почему же это они после всего победители, а не мы?..
…Я начал говорить о дяде Боре. Он приходился сводным братом матери и дяде Мише, сын от первого брака их отца. Теперь мало кто помнит, что такое был тогда портовый грузчик: человек, который по шатающемуся трапу вносил на спине огромные мешки в трюм корабля (чисто кинематографический, шаляпинских времен образ). Мешок начинался капюшоном на голове, шел по спине, в него вкладывался груз, и вес прежде всего принимали мышцы шеи. Воспоминания странная вещь, я не знаю, что в них аутентично и что идет от разговоров взрослых. Я точно помню дядю Борю, как он стоит посреди комнаты, в которой жили мы с дедом, и помню, как он берет меня на руки и подбрасывает в воздух. И точно помню, что думаю в это время: «Какой силач!» (или: «Вот он, силач!»). Благоговейный страх, мистика сверхъестественности, но откуда идет знание – конечно же, кто-то из взрослых (мать скорей всего) сказал мне (сам-то я никогда не видел, как дядя Боря таскает на себе мешки). И откуда помню, что дядя Боря был «добряк» (слово из лексикона одесситов, в особенности моей матери)? Конечно, мать сказала это о нем, но тут должно было быть что-то еще, что заставило меня особенно запомнить, какая-то интонация в ее голосе, которая указывала на разделение между нами… может быть, даже слова, не помню… нет, слов не могло быть, для них потребовалось бы отчужденно, не по-южному мыслить… но было что-то, почему дядя Боря в моем представлении остается фигурой вроде Джо (человек, который ближе к невинности и раю). Конечно, тут еще то, что они с женой не бывали у нас так часто, как другие люди, в том числе и по праздникам. И еще одно, может быть, самое существенное, что работает задним числом. Мы эвакуировались внезапно (хотя подозреваю, что мать была в тайном сговоре с другом семьи Митей Ро-зенштейном, чекистом, который работал в это время в пароходстве – надзирал, как я теперь понимаю). Дядя Митя явился посреди дня с пропусками и с полуторкой, мы погрузились и уехали, не дав знать дяде Боре, который жил неподалеку на нашей же улице. А когда вернулись в сорок четвертом, то узнали, что они с женой погибли в гетто. Я помню, как кто-то из остававшихся рассказывал, как дядя Боря приходил после нашего отъезда, был растерян и сбит с толку – этот рассказ и поставил все на место и создал для меня образ дяди Бори. Не думаю, что я осудил мать, слишком еще тогда любил ее, но молчаливая оценочная пауза с опущенными глазами случилась во мне, и говорить нечего (я разлюбил мать внезапно и навсегда в девятнадцать лет – «перерос», как мог сказать бы Пип; к счастью, дядя Миша к тому времени умер, мне не пришлось его перерастать). Есть в жизни вещи, которые ощущаются по интуиции, и интуиция эта есть результат общего жизненного опыта, который не поддается словам, она результат молчаливой круговой человеческой поруки в грехе. Этот грех, или эта общность, не может быть ограничена какими-то условиями, она слишком широка и слишком в человеческой натуре, но в наши времена такие изначальные вещи как бы окончательно забыты, поэтому их обязательно стараются классифицировать, как правило сводя дело к классовым (или культурным или рассовым) различиям. Но если я, шестилетний-семилетний ребенок, ощущал, что дядя Боря воплощает собой идею доброты (что означало, что он ничего более чем добрый), то я уже тогда знал – еще совершенно невинный, свободный от знания классовых, рассовых или культурных различий между людьми – что он чем-то отличается от остальных близких мне людей, а именно что он ближе ко мне, что он немножко, как ребенок (не двинулся в транзите дальше), что он тоже невинен (и это без понимания собственной невинности, разумеется).
Но если человек только добр, то он еще и немного дурак, и потому с ним можно не считаться, по крайней мере, не слишком считаться. И Диккенс знал, что в реальной жизни Джо дурак. Так что, когда я погружался в ту самую паузу, то знал, что я ненамного лучше матери, что мы тут все в одной компании – а дядя Боря в другой стороне от нас. И, чтобы закончить о нем, еще одна мысль. Я перерос мать, я перерос школьных и институтских друзей, я перерос бы дядю Мишу (точно знаю это), но не думаю, что перерос бы дядю Борю. Чтобы перерасти (минуть в транзиции), нужно за что-то зацепиться и от чего-то оттолкнуться, и что-то должно зацепить тебя и попытаться помешать движению. Как бы я мог перерасти дядю Борю, если бы он этому не противился? А как он мог противиться, если был слишком дурачок для этого, если для него все было бы хорошо во мне, лишь бы я был жив-здоров? Если в нем не было ни на йоту транзитности, как бы он мог критически оценить мою? Вот как выходит, что где-то на небесах сидит Господь Бог, которому некуда двигаться, а здесь, на земле, сидят дурачки в том же, по сути дела, качестве…
…И был еще один человек, которого я не пог перерасти, потому что мы с ним слишком сразу разошлись, вцепившись друг в друга: мой отец. Как можно перерасти неистовость, которая тоже константна, потому что постоянно поддерживает саму себя на своем уровне неистовости?..
…Я уже по крайней мере два раза упомянул дедушку, мы жили с ним в одной комнате до и после войны. Когда я теперь захожу в ливанский продуктовый магазин, что на Атлантик авеню в Бруклине, то вижу вокруг себя много пожилых господ в аккуратных костюмчиках, при галстуках, их усы (или усики) безупречно подстрижены, и вот эти господа ужасно напоминают мне дедушку. Еще давным-давно, когда я читал, как Паниковский в «Золотом теленке» говорит о Фунте, что тот «приличный человек», которых мало есть, а скоро совсем не останется, то у меня всегда было впечатление, что он говорит о моем дедушке – но только теперь понимаю, насколько был прав, то есть насколько Ильф и Петров имели в виду тот самый тип старичка при манишке и усах, который сохранился в наши дни только на Востоке. Но это не значило, что образ Фунта, пропущенный через образ моего дедушки (равно, как и образ дедушки, пропущенный через образ Фунта) умилял меня: увы, мое отношение к дедушке отнюдь не было окрашено в розовые тона, и тут сыграли свою роль не столько наши личные взаимоотношения, сколько отношение к нему взрослых. Оборачиваясь назад, я с недоумением и сожалением признаюсь, что у меня нет мнения по поводу малоприятных фактов, которые собираюсь расказать. Например, я помню, как мать раздраженно бормочет «гнусный старик», и даже помню (то есть знаю), что потому она так раздражилась, что дедушка поставил на обеденный стол ночой горшок и рассматривает свою мочу (он болеет почками). Но это все, у меня нет эмоционального отошения к происходящему. Я настолько отделен от прошлого, что не могу связать воедино этот и другие факты – например, что справедливый дядя Миша тоже терпеть не мог старика, но за что, за что? Все старые люди обладают странностями, что уж здесь такого ужасного с горшком, чтобы мать впадала в такую ярость, жаловалась отцу, зная, что тот не гнушается рукоприкладством, что он дерется со стариком (а при неравенстве сил это означало, что он бьет старика)? Честно говоря, я более не могу ощущить тот эмоциональный и психологический уровень нашего существования, – если бы мог, то сумел бы дать цельную картину, художественно объясняя, – но не могу. Я не сомневаюсь, что дядя Миша осуждал отца за его обращение со стариком, но он не вмешивался, потому что сам не любил дедушку, и теперь, по моей отдаленности от тех времен, это кажется мне негожим потворствованием отцу. Я знаю, что рассуждаю абстрактно, и еще знаю свою тогдашнюю вину: по следам отца я тоже бил старика. То есть не то чтобы бил, но мог стукнуть его, когда он меня «доводил до того» (замечательная формулировка!). И даже если не «бил», а только стукнул один раз, – именно этот один у меня на памяти, – какая разница? Но думаю, что не один раз, коль скоро это было в воздухе, а мальчишки сволочной народ, им только дай волю.
Но опять же, я хочу более всего подчеркнуть мое теперешнее обессиливающее и разочаровывающее недоумение. Я гляжу со стороны на яркую картинку из прошлого, все детали при мне: дедушка стоит спиной к окну, я напротив него, Димка Вайсфельд чуть позади меня по правую руку, и я, придя за что-то на деда в ярость, бью его ногой, целясь в мошонку Тут же он, скрючившись, начинает выть: ой, моя яишница, моя яишница (он не слишком в ладах с русским языком), и я передразниваю его, хотя не совсем искренне, потому что, схватившись за мошонку обеими руками и явно преувеличивая свою боль, он грозит рассказать отцу, когда тот придет с работы. Как я знаю, что он преувеличивает боль? A-а, вот это единственное аутентичное воспоминание на уровне чувств: все презирают деда, все раздражаются на деда, потому что он «явно преувеличивает», то есть изображает, прибедняется, крутит и юлит. Тут же я помню, как Димка говорит: ну, пошли же, и мы уходим – дед пытался и так и эдак, крутя, юля и, конечно же, преувеличивая свои жалкие угрозы, не пустить меня, оттого и получил по яйцам, но вот Димка тоже не находит ничего сверхъестественного в том, что я дал деду по яйцам, хотя, думаю, он не одобряет меня. Но если я передразниваю деда с нелегким чувством, то это не только из страха перед отцом, все мои чувства того момента до сих пор со мной, на той же ясной и яркой тарелочке, что и картинка. Переступаешь границу, кружится голова, замирает сердце (страх, вина и наслаждение), и потом это всегда с тобой, не исправишь… Не-ет, друг мой, даже тогда ты не был Зигфрид, со-овсем не Зигфрид, хотя твой дед, может быть, и был Миме. Чего же ты, друг мой, на старости своих лет ноешь и причитаешь, чего ты теперь, когда звериные страсти покинули тебя, «не можешь простить себе»…
…За исключением этого эпизода я не помню ничего значительного из наших с дедом отношений после войны, а вот из «довойны», когда был ребенком, помню. Два эпизода, две картинки. Первая: дед лежит на своей высокой-высокой кровати (видимо, я еще очень мал), и рядом с кроватью на тумбочке стопка больших книг со странными (то есть еврейскими) буквами. И вот я снизу вверх вопрошаю деда, что это за книги, а он мне сверху вниз надменно отвечает, что эти книги не для меня, я в них ничего не пойму. Странно: я еще не знаю тогда, что дед пережиток прошлого, но его ответ подготавливает и подталкивает меня к этому знанию. То же самое подталкивает деда ответить таким наглухо отрезающим образом: он знает, что он пережиток того прошлого, от которого мало людей осталось, а скоро и вообще не будет, и, презирая настоящее, не может удержаться, чтобы не отыграть свои оскорбленные чувства хоть бы на маленьком внуке. Собственном маленьком внуке, который, нет сомнения, будет человеком нового времени – вот какая у нас ситуация: хоть и закончились революция и гражданская война, испепеляющее души человеческие напряжение осталось, и оно не так скоро кончится, оно передастся мне в своем полном виде…
…Ах да, второй эпизод. Но он не имеет никакого отношения к первому, кроме того, что запомнен мной под тем же углом своей странности, которая действует на воображение ребенка. Или же не вообще ребенка, а мое собственное? Я знаю, что моя память отнюдь не сильна, зато неслучайна своей избирательностью. Моя память всегда запоминала только то, что поражало ее воображение какой-то характерностью случившегося, завязывающегося узелком на пути моей транзитности и позже проливающего свет на этот путь. Например, я знаю, что дедушка любил меня и называл своими «кецеле» (кошечкой) и «фейгеле» (птичкой), я запомнил эти слова, хотя не знаю идиш. Запомнить-то запомнил, но нет никакого подтверждения памятью, никакой картинки, как дед произносит их. Зато есть другая картинка: никого в квартире, дедушка сидит за столом на стуле, а я у него под стулом, и он, видимо играючись, не выпускает меня оттуда. Несомненно, он балуется со мной, или думает, что балуется, но я совсем так не думаю, а думаю, что он надо мной издевается, пользуясь моментом. Я отчетливо помню ощущение, будто загнан в клетку, и в какую бы из четырех сторон я ни ткулся, меня встречает, будто невзначай, его рука или нога, в то время как он ухмыляется в свои усы и бородку. В этот момент я ненавижу его – без всяких ассоциаций, разумеется. И уже знаю все, что потом прочитаю в романах Достоевского или услышу в операх Вагнера: бессильный старичок пользуется случаем проявить силу над тем, кто еще слабей его. Если бы он играл со мной, испытывая ласковое чувство… э-э нет, я же не улыбаюсь в ответ на его улыбку, потому что испуган и разозлен, он не может не видеть этого… Но я вот к чему веду – каждый ли забыл бы запомнить, как дедушка говорит ему: «Ты моя птичка, моя кошечка», каждый отринул и забыл бы слова любви, перестав доверять им на основе одного только противоположного случая? Каждый был бы так естественно нацелен с самого несмышленного детства на такой прищуренный взгляд на неприятные стороны человеческой натуры? Уж точно, что не диккенсовский положительный герой, который от полноты души так часто благодушен к человеческим недостаткам и порокам… опять та самая душа, жертва транзитности…
…Почти к тому же: несколько слов в защиту так называемого «нервного человека». Что общего и что разного между Диккенсом и Достоевским. Сходятся в «преувеличениях» (Честертон: «Диккенс всегда преувеличивает»). Экстремальности, крайности. Домби одержим до саморазрушения, и то же самое его Немезида, вторая жена Эдифь. Эта Эдифь еще более иррациональна в своих саморазрушительных действиях, чем Настасья Филипповна (Настасья Филипповна хоть была в детстве бедна, жила в провинции, выбор к жизненному опыту и действию у нее был ограничен). Конечно, герои Диккенса не говорят так много и так аналитично, как герои Достоевского, но их действия говорят за себя, и вот абсурдный, за пределами разумного, если вдуматься, побег Эдифи с ненавистным ей Каркером, в то время как она просто может уйти от Домби – это тоже был бы достаточный удар по его гордости. Но Диккенс хоть и крайне чувствительный, но не нервный человек, а Достоевский – и чувствительный, и нервный. И потому никто не станет ассоциировать Диккенса с его отрицательными фигурами, а Достоевского мы прекрасно ассоциируем (с легкой руки Страхова или без его легкой руки) – и со Ставрогиным, и со Свидригайловым. Увы, секрет нервного человека в том, что он видит жизнь крупными планами, а просто чувствительный – средними и общими. Нервному человеку бросается в глаза что-то из жизни, и он по своей нервности видит только это, неспособный видеть общую картину (общая картина дала бы ему баланс и относительное спокойствие). Конечно, в другой момент ему бросается в глаза другое, в третий – третье, и так далее, и в такой лихорадке создается тот самый пресловутый «диалогичный» стиль Достоевского, который нарек этим словом один профессор от литературы (Бахтин), по профессорскому темпераменту неспособный понимать природу творчества и объективизирующий ее. Конечно, нервный человек может написать положительный образ, и даже преувеличенно положительный, потому что, коль скоро этот образ явился ему крупным планом, он цепляется за него, как за соломинку, зная про себя, как он нервен и потому неуверен ни в чем (в том, что ему явится через секунду). Чувствительный человек преувеличивает по чувствительности, нервный – по нервности, и тут таится огромная разница. Чувствительный человек заканчивает сюжет сантиментами, а нервный человек – трагедией (даже если он приписывает в конце смутно оптимистические события на будущее)…
…Впрочем, все это должно было быть написано в прошедшем времени: преувеличивал, заканчивал, и т. д. Потому что: литература того толка, о которой говорю, давно закончила свое существование…
…Лето 44-того года. Обратная эмиграция с матерью из России в Одессу, которую только-только, месяца три как освободили (дядя Миша уже ждет нас там). Внезапное погружение в роскошь неповского мира, елки зеленые. Одесса при румынах жила роскошно, частные ресторанчики, именующиеся бадегами, частные будочки на перекрестках с бутылочным ситро и пирожными курабье, кафе-мороженое Смирнова на Греческой площади, в очереди туда вперемежку простой люд и генералы. На какое-то время все это сохраняется как есть, и я, двенадцатилетний мальчик, вкушаю прелести западной жизни, которые уже не забуду, не заберет у меня их Сталин. (А ведь это он эти прелести и разрешил оставить, подручные его никогда бы на такое не решились. Вон Хрущев, придя к власти, с ненавистью стрелял спекулянтов валютой, а Сталин устраивал куда более разумные и, как следствие, гуманные золотухи – тут вам и разница в масштабе правителей.)…
…Однако (размышляя задним числом): как тогда, под немцами и румынами, все быстро и прекрасно, честно и порядочно «обустроилось» – о Солженицын! – с точки зрения частного предпринимательства! И, выходит, только потому, что земля была под иностранной оккупацией? Значит, требуется пожелать всей России такой же оккупации?..
…Школа работала в три смены. Я вставал затемно по трофейному будильнику, родители еще спали, я зажигал свечку и кипятил чай на трофейной походной спиртовке. Спиртовка раскладывалась широкой буквой «н», в середину ее клалась таблетка трофейного сухого спирта, которая вспыхивала синим огоньком, издавая кисловатый запах, который я помню и сегодня. Схватив сложенный заранее портфель, в котором, как правило, лежала пачка трофейного бездымного пороха, купленная у малого на Соборной Площади, я сбегал по широкой мраморной (но никогда не мытой) лестнице подъезда во двор, оттуда через ворота наискосок по Соборной Площади, добегал до будочки на углу в начале Толстого, покупал там пирожное курабье, еще квартал по Толстого вверх до Подбельского, и вот уже моя родная школа номер 47. Что за странные слова: «школа-десятилетка номер сорок семь»… или «средняя школа»? я уже забыл. Но что такое вообще есть «средняя школа» в нашей жизни? Что-то среднее между окошком в мир свободы познания и тюрьмой? То, в чем, по-видимому, нуждаются пресловутые юные души, полные неясности и романтического полета, смятения и готовности на разные глупости (увы, малое утешение). Вот этот самый порох: почему я нес его в школу? А потому, что во время входа в класс учителя украинского языка (или учителя рисования, или учителя военного дела) мы встречали его пресловутыми «катюшами». Я нашел в нашем подвале (том самом, где мы прятались три года назад от немецких бомб) ящик с тысячью винтовочных патронов, теперь они были в карманах у каждого сокласника. Мы вынимали из патронов пули, досыпали патрон доверха порохом и в момент, когда учитель открывал дверь, поджигали порох, так что учителя встречал залп из тридцати (или сорока? сколько нас было в классе?) этих самых «катюш». Довольно заурядное школьное баловство по тем временам, если сравнить, например, с тем, как Кузин, выйдя на уроке украинского отвечать и получив очередную «одыныцю», вынимает из кармана пистолет и предлагает учителю еще раз обдумать оценку. «Кузын, уберитэ пистолю», – спокойно тогда говорит учитель по прозвищу «Одыныця» (его любимая оценка), и Кузин, помявшись, действительно убирает пистолет. Я не помню, чтобы из этого вышло громкое дело, вероятно, учитель удовлетворился тем, что поставил на своем и не захотел излишних осложнений с малопредсказуемым Кузиным: по вечерам и ночам в городе раздевали и стреляли. По вечерам и ночам в городе орудовала шайка по прозванию «Черная кошка», и шли разговоры, что горячие пирожки, которые теперь продавались на каждом углу, начинены человеческим мясом.
Ворвавшись в школу вместе со звонком, я успеваю добежать до классной двери, но строгая Екатерина Ивановна, учительница географии, закрыла дверь перед моим носом, и я остался в пустынном коридоре переживать свою судьбу. У окна стоит долговязый малый из шестого класса (я в пятом), которого директор школы Влас не допустил к занятиям по причине неуспеваемости. Я смутно знаю его в лицо и говорю другу по несчастью о своей неприятности.
– Подумаешь, – пожимает он плечами. – Чтобы я стал тратить свое здоровье на такие вещи!
Между нами не происходит диалога. Он говорит, еще раз пожимая плечами: «Мне мое здоровье дороже», и уходит по коридору, а я, недоумевая, смотрю ему вслед. Внезапно мне открывается целая жизненная философия, о которой я и не подозревал. В моей жизни и в жизни вокруг меня всё наполнено разнообразного рода напряжением, всевозможными высокими моральными императивами и комплексами, всякими взятыми обязательствами (даже если я уже начинаю понимать их пропагандную фальшь), всякими страхами, а тут вдруг человек как-то уж больно убедительно декларирует настолько иную точку зрения на жизнь (ведь он на грани исключения из школы!), что кажется мне просто существом с другой планеты. Но я запоминаю его, он западает мне в душу, в печенку и селезенку, я задумываюсь, склоняя голову, над фактом существования чего-то для меня непостижимого. Думаю, что эта встреча действует на меня примерно таким же образом, как на молодого принца Будду подействовал вид в первый раз увиденных им нищих. Только я не принц, у меня нет дворца, куда я мог бы бежать, чтобы все обдумать на воле, и потому моя реакция не столь отчетлива. Разумеется, как советское дитя я по психологии ближе к нищим, чем к принцу, и материальное благополучие моих родителей не имеет отношения к тому, что я понимаю под дворцом (местом, где тебя учат озирать мир с вершины твоего положения). Да и вообще я по натуре глуп, а, если не глуп, то крайне узок и инертен в своем мышлении, и именно потому долговязый малый производит на меня такое впечатление – кто бы, кроме дурачка, мог впечатлиться такой общерасхожей философией? Но инертная по природе глупость сосуществует во мне с извращенной способностью не отвергать непостижимое по первому эмоциональному порыву, а задумываться над ним, склоняя голову, и именно это качество делает из меня транзитного человека, к которому всякий «порядочный человек» («честный человек») должен испытывать недоверие и, в конечном счете, неприязнь. В равной степени порядочный и честный человек, который предан моральным императивам, и порядочный и честный человек, который предан исключительно заботе о своем здоровье…
…Еще история с долговязым напоминает мне мои отношения с писаниями Фридриха Ницше. Благодаря той самой инертности мышления, сочетаемой с изолированностью и музейностью советской культуры, из меня вышло крайне изнеженное существо, для которого малейшее прикосновение к психологии иной нации или страны превращалось в мучительное испытание. Хоть у меня и записано в пятой графе, что я «еврей», хоть я и вырос в провинциальной еврейской среде, на самом деле я идеальный «русский», как это слово понималось до революции идеологами-националистами. Не так давно, во время югославских событий, я услышал по радио, как какой-то серб, бежавший от хорватов из Краины в Белград, жаловался, что в Сербии люди, как звери, и какой рай была его Краина – и с торжествующим и мстительным оскалом на лице я понял этого серба, он был, как я когдатошний! И мое торжество было: ага, получай по заслугам, человек двадцатого века, не узнавший и не пожелавший транзиции! И в тоже самое время я понимал, как много меня связывало по душе с этим сербом… но я не хотел души – еще рано, рано, еще транзиция не окончена, еще есть путь, и только когда-нибудь, в самом его конце…
То же самое у меня было с Ницше – пока я жил в России, я не мог его читать, он был мне отвратителен и непонятен. Что же произошло с тех пор? А вот что: я эмигрировал в Америку. Думаю, что в Европе мне было бы не так тягостно, и я не смог бы пройти такой путь испытания и изменения. (Помню, как даже лет через шесть-семь мы возвращались с женой из первого путешествия в Европу, и я хотел, чтобы самолет упал в океан, лишь бы мне не видеть снова Нью-Йорка.) С Европой меня могли бы примирить история и всякие исторические эстетические красоты, да и отношение к культуре тоже, но в Америке мне явилась преувеличенно обнаженная и ничем не смягченная или оправданная (кроме способности к материальным завоеваниям) суть западного индивидуализма, и это прибило меня. Ощущение у меня было, будто жизнь здесь – волк раздирает волка и волк ест волка. Впечатление шло, разумеется, не столько от конкретного общения с людьми, сколько от телевизора и, в особенности, от газет, по которым я учил язык. Столкновение внутри меня было отнюдь не столкновение одной реальности с другой реальностью (на такую зрелость я еще совсем не был способен), но иллюзорного мира русской литературы девятнадцатого века, пропущенного сквозь призму советского существования, с одной стороны, и иллюзорного газетного мира Америки двадцатого века, с другой – разумеется, ситуация, заслуживающая не более как саркастического смешка. Пресса преувеличивает и драматизирует жизнь не меньше, чем литература. И, хотя ее цели куда менее вдохновенны и бескорыстны, у нее есть одно преимущество: она ловче подделывается под жизнь. Одно то, что серьезная рецензия на театральное представление в «Дейли Ньюс» соседствовала на одной и той же странице с вульгарной рекламой полуголых девиц, обрывало мое сердце в отвращение и безнадежность больше, чем сообщение о пожарах или гибели многих людей. Что мне, человеку страны лагерей и жесткой идеологии, были конкретные человеческие жизни по сравнению с идейной стороной жизни? Да, пожалуй, и по сегодняшний день: что они мне в том же сравнении? Уважаемые господа присяжные заседатели, прилюдно признаюсь: в этом я так и не сумел измениться; даже если я настолько извратился, что стал понимать и любить Ницше, как старшего брата, мой внутренний спор с тем долговязым шестиклассником я так и не смог выиграть, не смог влезть в его шкуру, признать, что жизнь коротка, конкретна и материальна; если бы смог, то тогда совсем уже победил бы весь мир и стал бы как бог. Я записываю эти строчки в то время, когда в России, по крайней мере на какое-то время, начисто победила психология моего долговязого сошкольника, и все, кому она не впрок, оказались у разбитого корыта…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.