Текст книги "Петр Первый. Том 2"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
– Опять пожалели снарядов… Бери голыми руками! Нельзя же так!..
Борис Петрович отвечал, закрывая глаза:
– Бог милостив, возьмем и так.
Петр, расставя ноги, опять прикладывал трубу к левому глазу.
Много раненых и убитых валялось под стенами. Солнце было уже высоко, задернуто пленками. К облакам поднимался дым из крепостных башен, но пожар, видимо, слабел. Новый отряд охотников, подойдя в лодках с западной стороны, кинулся на лестницы. У всех в зубах горящие фитили, – выхватывали из мешков гранаты, скусывали, поджигали, швыряли. Кое-кому удалось засесть в проломе, но оттуда – не высунуть головы. Шведы упорно сопротивлялись. Пушечные удары, треск гранат, крики, слабо доносившиеся через реку, – то затихали, то снова разгорались. Так длилось час и другой…
Казалось, все надежды, судьба всех тяжких начинаний – в упорстве этих маленьких человечков, суетливо двигающихся на лестницах, передыхающих под выступами стен, стреляющих, хоронясь за кучи камней от шведской картечи… Помочь ничем нельзя. Батареи принуждены бездействовать. Были бы в запасе лодки, – перевезти еще тысячи две солдат на подмогу. Но свободных лодок не было, и не было лестниц, не хватало гранат…
– Батюшка, отошел бы в шатер, откушал бы, – отдохни… Что сердце зря горячить, – говорил с бабьим вздохом Борис Петрович.
Петр, не опуская трубы, нетерпеливо оскалился. Там, на стене, появился высокий седобородый старик в железных латах, в старинной каске. Указывая вниз, на русских, широко разевал рот, – должно быть, кричал. Шведы тесно обступили его, тоже кричали, – видимо, о чем-то спорили. Он оттолкнул одного, другого ударил пистолетом, – тяжело полез вниз по уступам камней – в пролом. За ним туда скатилось человек с полсотни. В проломе сбились в яростную кучу шведы и русские. Человеческие тела, как кули, летели вниз… Петр закряхтел длинным стоном.
– Этот старик – комендант – Ерик Шлиппенбах, старший брат генералу Шлиппенбаху, которого я бил, – сказал Борис Петрович.
Шведы быстро овладели проломом, защелкали оттуда из мушкетов. Сбегали по лестницам вниз, кидались с одними шпагами на русских. Высокий старик в латах, стоя в проломе, топал ногой, взмахивал руками, как петух крыльями… («Швед осерчает – ему и смерть не страшна», – сказал Борис Петрович.) Остатки русских отступали к воде, к лодкам. Какой-то человек, с обвязанным тряпкою лицом, метался, отгоняя солдат от лодок, чтобы в них не садились, – прыгал, дрался… Навалившись на нос лодки – отпихнул ее, порожнюю, от берега. Прыгнул к другой – отпихнул… («Мишка Голицын, – сказал Борис Петрович, – тоже горяч».) Рукопашный бой был у самых лодок…
Двенадцать больших челнов с охотниками, сгибая дугою весла, мчались против течения к крепости. Это был последний резерв, отряд Меншикова. Алексашка, без кафтана – в шелковой розовой рубахе, – без шляпы, со шпагой и пистолетом, первым выскочил на берег… («Хвастун, хвастун!» – пробормотал Петр.) Шведы, увидя свежего противника, побежали к стенам, но только часть успела взобраться наверх, остальных покололи. И снова со стен полетели камни, бревна, бухнула пушка картечью. Снова русские полезли на лестницы. Петр следил в трубу за розовой рубашкой, Алексашка бесстрашно добывал себе чин и славу. Взобравшись в пролом, наскочил на старого Шлиппенбаха, увернулся от пистолетной пули, схватился с ним на шпагах – старика едва уберегли свои, утащили наверх… Шведы ослабели под этим новым натиском… («Вот – черт!» – крикнул Петр и затопал ботфортом.) Розовая Алексашкина рубаха уже металась на самом верху, между зубцами стены…
Было плохо видно в подзорную трубу. Огромное раскаленное зарево северного заката разливалось за крепостью.
– Петр Алексеевич, а ведь никак белый флаг выкинули, – сказал Борис Петрович. – Уж пора бы, – тринадцать часов бьемся…
Ночью на берегу Невы горели большие костры. В лагере никто не спал. Кипели медные котлы с варевом, на колышках жарились целиком бараны. У распиленных пополам бочек стояли усатые ефрейторы, – оделяли водкой каждого вволю, – сколько душа жаждет.
Охотники, еще не остывшие от тринадцатичасового боя, все почти перевязанные окровавленным тряпьем, сидя на пнях, на еловых ветвях у костров, рассказывали плачевные случаи о схватках, о ранах, о смерти товарищей. Кружком позади рассказчиков стояли, разинув рты, солдаты, не бывшие в бою. Слушая, оглядывались на смутно чернеющие на реке обгорелые башни. Там, под стенами опустевшей крепости, лежали кучи мертвых тел.
Погибло смертью свыше пятисот охотников, да на телегах в обозе и в палатках стонало около тысячи раненых. Солдаты со вздохом повторяли: «Вот он тебе – Орешек, – разгрызли».
За ручьем, на пригорке, из освещенного царского шатра доносились крики и роговая музыка. Стрельбы при заздравных чашах не было, – за день настрелялись. Время от времени из шатра вылезали пьяные офицеры за нуждой. Один – полковник, – подойдя к берегу ручья, долго пялился на солдатские костры по ту сторону, – гаркнул пьяно:
– Молодцы, ребята, постарались…
Кое-кто из солдат поднял голову, проворчал:
– Чего орешь, иди – пей дальше, Еруслан-воин.
Из шатра, также за нуждой, вышел Петр. Пошатываясь – справлялся. Огни лагеря плыли перед глазами: редко пьянел, а сегодня разобрало. Вслед вышли Меншиков и Кенигсек.
– Мин херц, тебе, может, свечу принести, чего долгого? – пьяным голосом спросил Алексашка.
Кенигсек засмеялся: «Ах, ах!» – как курица, начал приплясывать, задирая сзади полы кафтана.
Петр ему:
– Кенигсек…
– Я здесь, ваше величество…
– Ты чего хвастал за столом…
– Я не хвастал, ваше величество…
– Врешь, я все слышал… Ты что плел Шереметеву? «Мне эта вещица дороже спасения души…» Какая у тебя вещица?
– Шереметев хвастал одной рабыней, ваше величество, – лифляндкой. А я не помню, чтобы я…
Кенигсек молчал, будто сразу отрезвел. Петр, оскаленный усмешкою, – сверху вниз – журавлем, – глядел ему в испуганное лицо…
– Ах, ваше величество… Должно быть, я про табакерку поминал – французской работы, – она у меня в обозе… Я принесу…
Он шаткой рысцой пошел к ручью, – в страхе расстегивал на груди пуговички камзола… «Боже, Боже, как он узнал? Спрятать, бросить немедля…» Пальцы путались в кружевах, добрался до медальона – на шелковом шнуре, силился оборвать, – шнур больно врезался в шею… (Петр торчал на холме, – глядел вслед.) Кенигсек успокоительно закивал ему, – что, дескать, сейчас принесу… Через глубокий ручей, шумящий между гранитными валунами, было переброшено – с берега на берег – бревно. Кенигсек пошел по нему, башмаки, измазанные в глине, скользили. Он все дергал за шнур. Оступился, отчаянно взмахнул руками, полетел навзничь в ручей.
– Вот дурень пьяный, – сказал Петр.
Подождали. Алексашка нахмурился, озабоченно спустился с холма.
– Петр Алексеевич, беда, кажись… Придется людей позвать…
Кенигсека не сразу нашли, хотя в ручье всего было аршина два глубины. Видимо, падая, он ударился затылком о камень и сразу пошел на дно. Солдаты притащили его к шатру, положили у костра. Петр принялся сгибать ему туловище, разводить руки, – дул в рот… Нелепо кончил жизнь посланник Кенигсек… Расстегивая на нем платье, Петр обнаружил на груди, на теле, медальон – величиной с детскую ладонь. Обыскал карманы, вытащил пачку писем. Сейчас же пошел с Алексашкой в шатер.
– Господа офицеры, – громко сказал Меншиков, – кончай пировать, государь желает ко сну…
Гости торопливо покинули палатку (кое-кого пришлось волочь под мышки – шпорами по земле). Здесь же, среди недоеденных блюд и догорающих свечей, Петр разложил мокрые письма. Ногтями отодрал крышечку на медальоне, – это был портрет Анны Монс, дивной работы: Анхен, как живая, улыбалась невинными голубыми глазами, ровными зубками. Под стеклом вокруг портрета обвивалась прядка русых волос, так много целованных Петром Алексеевичем. На крышечке, внутри, иголкой было нацарапано по-немецки: «Любовь и верность».
Отколупав также и стекло, пощупав прядку волос, Петр бросил медальон в лужу вина на скатерти. Стал читать письма. Все они были от нее же к Кенигсеку, – глупые, слащавые, – размягшей бабы.
– Так, – сказал Петр. Облокотился, глядел на свечу. – Ну, скажи, пожалуйста. (Усмехаясь, качал головой.) Променяла… Не понимаю… Лгала. Алексашка, лгала-то как… Всю жизнь, с первого раза, что ли?.. Не понимаю… «Любовь и верность»!..
– Падаль, мин херц, стерва, кабатчица… Я давно хотел тебе рассказать…
– Молчи, молчи, этого ты не смеешь… Пошел вон.
Набил трубочку. Опять облокотился, дымя. Глядел на валяющийся в луже портретик. «К тебе через забор лазил… сколько раз имя твое повторял… доверяясь, засыпал на горячем твоем плече… Дура и дура… Кур тебе пасти… Ладно… Кончено…» Петр махнул рукой, встал, бросил трубку. Повалившись на скрипящую койку, прикрылся бараньим тулупом.
5
Крепость Нотебург переименовали в Шлиссельбург – ключ-город. Завалили пролом, поставили деревянные кровли на сгоревших башнях. Посадили гарнизон. Войска пошли на зимние квартиры. Петр вернулся в Москву.
У Мясницких ворот под колокольный перезвон именитые купцы и гостиная сотня с хоругвями встретили Петра. На сто сажен Мясницкая устлана красным сукном. Купцы кидали шапки, кричали по-иностранному: «Виват!» Петр ехал стоя в марсовой золоченой колеснице, за ним волочили по земле шведские знамена, шли пленные, опустив головы. На высокой колымаге везли деревянного льва, на нем верхом сидел князь-папа Никита Зотов, в жестяной митре, в кумачовой мантии, – держал меч и штоф с водкой.
Две недели пировала Москва, – как и полагалось по сему случаю. Немало почтенных людей занемогло и померло от тех пиров. На Красной площади пекли и кормили пирогами посадских и горожан. Пошел слух, что царь велел выдавать вяземские печатные пряники и платки, но бояре-де обманули народ, – за этими пряниками приезжали из деревень далеких. Каждую ночь над кремлевскими башнями взлетали ракеты, по стенам крутились огненные колеса. Допировались и дошутились на самый Покров до большого пожара. Полыхнуло в Кремле, занялось в Китай-городе, ветер был сильный, головни несло за Москву-реку. Волнами пошло пламя по городу. Народ побежал к заставам. Видели, как в дыму, в огне скакал Петр на голландской пожарной трубе. Ничего нельзя было спасти. Кремль выгорел дотла, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, – сгорел старый дворец (едва удалось вытащить царевну Наталью с царевичем Алексеем), – все приказы, монастыри, склады военных снарядов; на Иване Великом попадали колокола, самый большой, в восемь тысяч пудов, – раскололся.
После, на пепелищах, люди говорили: «Поцарствуй, поцарствуй, еще не то увидишь…»
По случаю приезда из Голландии сына Гаврилы у Бровкина после обедни за столом собралась вся семья: Алексей, недавно возведенный в подполковники; Яков – воронежский штурман, мрачный, с грубым голосом, пропахший насквозь трубочным табаком; Артамоша с женой Натальей, – он состоял при Шафирове переводчиком в Посольском приказе, Наталья в третий раз была брюхата, стала красивая, ленивая, раздалась вширь – Иван Артемьич не мог наглядеться на сноху; был и Роман Борисович с дочерьми. Антониду этой осенью удалось спихнуть замуж за поручика Белкина, – худородного, но на виду у царя (был сейчас в Ингрии). Ольга еще томилась в девках.
Роман Борисович одряхлел за эти годы, – главное, оттого, что приходилось много пить. Не успеешь проспаться после пира, а уж на кухне с утра сидит солдат с приказом – быть сегодня там-то… Роман Борисович захватывал с собой усы из мочалы (сам их придумал) и деревянный меч. Ехал на царскую службу.
Таких застольных бояр было шестеро, все великих родов, взятые в потеху кто за глупость, кто по злому наговору. Над ними стоял князь Шаховской, человек пьяный и нежелатель добра всякому, – сухонький старичок, наушник. Служба не особенно тяжелая: обыкновенно, после пятой перемены блюд, когда уже изрядно выпито, Петр Алексеевич, положив руки на стол и вытянув шею, озираясь, громко говорил: «Вижу – зело одолевает нас Ивашко Хмельницкий, не было бы конфузии». Тогда Роман Борисович вылезал из-за стола, привязывал мочальные усы и садился на низенькую деревянную лошадь на колязках*. Ему подносили кубок вина, – должен, подняв меч, бодро выпить кубок, после чего произнести: «Умираем, но не сдаемся». Карлики, дураки, шуты, горбуны с визгом, наскочив, волокли Романа Борисовича на лошади кругом стола. Вот и вся служба, – если Петру Алексеевичу не приходило на ум какой-либо новой забавы.
Иван Артемьич находился сегодня в приятном расположении: семья в сборе, дела – лучше не надо, даже пожар не тронул дома Бровкиных. Не хватало только любимицы – Александры. Про нее-то и рассказывал Гаврила – степенный молодой человек, окончивший в Амстердаме навигационную школу.
Александра жила сейчас в Гааге (с посольством Андрея Артамоновича Матвеева), но стояли они с мужем не на посольском подворье, а особо снимали дом. Держала кровных лошадей, кареты и даже яхту двухмачтовую… («Ах, ах», – удивлялся Иван Артемьич, хотя на лошадей и на яхту, тайно от Петра Алексеевича, посылал Саньке немалые деньги.) Волковы уехали из Варшавы уже более года, когда король Август бежал от шведов. Были в Берлине, но недолго, – Александре немецкий королевский двор не понравился: король скуп, немцы живут скучно, расчетливо, каждый кусок на счету…
– В Гааге у нее дом полон гостей, – рассказывал Гаврила, – знатных, конечно, мало, больше всякие необстоятельные люди: авантюристы, живописцы, музыканты, индейцы, умеющие отводить глаза… Она с ними катается на парусах по каналу, – сидит на палубе, на стульчике, играет на арфе…
– Научилась? – всплескивал ладонями Иван Артемьич, оглядывал домашних…
– Выходит гулять на улицу – все ей кланяются, а она вот так только головой – в ответ… Василия не всегда выпускает к гостям, да он тому и рад, – стал совсем тихий, задумчивый, постоянно с книжкой, читает даже по-латыни, ездит на корабельные верфи, по кунсткамерам и на биржу – присматривается…
Перед самым отъездом Гаврилы Санька говорила, что и в Гааге ей все-таки надоело: у голландцев только и разговоров – торговля да деньги, с женщинами настоящего рафине нет, в танцах наступают на ноги… Хочется ей в Париж…
– Непременно ей с французским королем минувет танцевать! Ах, девчонка! – ахал Иван Артемьич, у самого глаза щурились от удовольствия. – А когда она домой-то собирается? Ты вот что скажи…
– Временами, – надоедят ей авантюристы, – говорит мне: «Гашка, знаешь– крыжовнику хочу, нашего, с огорода… На качелях бы я покачалась в саду над Москвой-рекой…»
– Свое-то, значит, ничем не вытравишь…
Иван Артемьич весь бы день готов был слушать рассказы про дочь Александру. В середине обеда приехали Петр и Меншиков. (Петр часто теперь заворачивал сюда.) Кивнул домашним, сказал затрепетавшему Роману Борисовичу: «Сиди, – сегодня без службы». Остановился у окна и долго глядел на пожарище. На месте недавних бойких улиц торчали на пепелищах печные трубы да обгорелые церквенки без куполов. Ненастный ветер подхватывал тучи золы.
– Гиблое место, – сказал он внятно. – За границей города стоят по тысяче лет, а этот не помню – когда он и не горел… Москва!
Невеселый сел к столу, некоторое время молча много ел. Подозвал Гаврилу, начал строго расспрашивать – чему тот научился в Голландии, какие книги прочел? Велел принести бумагу, перо, – чертить корабельные части, паруса, планы морских фортеций. Один раз заспорил, но Гаврила твердо настоял на своем. Петр похлопал его по голове: «Отцовские деньги зря не проедал, вижу». (Иван Артемьич при сем потянул носом счастливые слезы.) Закурив, Петр подошел к окошку:
– Артемьич, – сказал, – надо новый город ставить…
– Поставят, Петр Алексеевич, – через год опять обрастут…
– Не здесь…
– А где, Петр Алексеевич? Здесь место насиженное, стародавнее, – Москва. (Задрав голову, – низенький, коротенький, – торопливо мигал.) Я уж, Петр Алексеевич, взялся за эти дела… Пять тысяч мужиков подговорено – валить лес… Избы мы по Шексне, по Шелони, на месте будем рубить, пригоним их на плотах, – бери, ставь: рубликов по пяти изба с воротами и с калиточкой… Чего милее! Александр Данилыч идет ко мне интересаном…
– Не здесь, – повторил Петр, глядя в окошко. – На Ладоге надо ставить город, на Неве… Туда гони лесорубов…
Коротенькие руки Ивана Артемьича так сами и просились – за спину – вертеть пальцами…
– Можна… – сказал тонким голосом.
– Мин херц, опять приходила ко мне старая Монсиха… Плачет, просит, чтобы ее с дочерью хоть в кирку пускали, к обедне, – осторожно проговорил Меншиков…
Ехали от Бровкина, под вечер, мимо пожарища. Ветер кидал пепел в кожаный бок кареты. Петр откинулся вглубь, – Алексашкиных слов будто и не слышал…
После Шлиссельбурга он только один раз, в Москве уже, помянул про Анну Монс: велел Алексашке поехать к ней, взять у нее нашейный, осыпанный алмазами, свой портрет, – прочих драгоценностей, равно и денег, не отнимать и оставить ее жить, где жила (захочет – пусть уезжает в деревню), но отнюдь бы никуда не ходила и нигде не показывалась.
С корнем, с кровью, как куст сорной травы, выдрал эту женщину из сердца. Забыл. И сейчас (в карете) ни одна жилка на лице не дрогнула. Анна Ивановна писала ему, – без ответа. Она засылала мать к Меншикову с подарками, моля позволить – упасть к ногам его царского величества, которого одного любила всю жизнь… А медальон Кенигсеком у нее-де был украден. (Про письма, найденные на нем, она не знала.)
Меншиков видел, что мин херц весьма нуждается в женской ласке. Царские денщики (все у Меншикова на жалованье) доносили, что Петр Алексеевич плохо спит по ночам, охает, стучит в стену коленками. Ему нужна была не просто баба, – добрая подруга. Сейчас Алексашка запустил про Анну Монс только для проверки. Петр – никак. Съехали с бревенчатой мостовой на мягкую дорогу, – Алексашка вдруг начал смеяться про себя, крутить головой. Петр – ему – холодно:
– Удивляюсь, как я тебя все-таки терплю, – не знаю…
– А что я?.. Да – ей-ей…
– Во всяком деле тебе непременно надо украсть… И сейчас крутишься, – вижу…
Алексашка шмыгнул. Некоторое время ехали молча. Он опять заговорил со смешком:
– С Борисом Петровичем у меня вышла ссора… Он тебе еще будет жаловаться… Он все хвастал економкой… Купил-де ее за рубль у драгуна… «А не уступлю, говорит, и за десять тысяч… Такая, говорит, бойкая, веселая, как огонь… На все руки девка…» Ну, я и подъехал… Подпили мы с ним: – покажи… Жмется, – она, говорит, не знаю, куда ушла… Я и пристань… Старику – тесно, повертелся, повертелся, позвал… Так она мне понравилась сразу, – не то чтобы какая-нибудь писаная красавица… Приятна, голос звонкий, глаза быстрые, волосы кудрявые… Я говорю: надо бы по старинному обычаю гостю – чашу с поцелуем. Борис Петрович потемнел, она смеется. Наливает кубок и – с поклоном. Я выпил, – ее – в губы. Поцеловал ее в губы, мин херц, – обожгло, ни о чем думать не могу, кровь кипит… «Борис Петрович, говорю, уступи девку… Дворец отдам, последнюю рубашку сниму… Где тебе с такой справиться? Ей нужно молодого, чтобы ее ласкал… А ты ее только растревожишь без толку… А к тому же, говорю, тебе и грех: жена, дети… Да еще как Петр Алексеевич на твой блуд взглянет…» Припер старика… Сопит… «Александр Данилыч, отнимаешь ты у меня последнюю радость…» Махнул рукой, заплакал… Ей-ей, прямо смех… Ушел, заперся один в спальне… Я с этой економкой живо переговорил, послал за каретой, погрузил ее вместе с узлами и – к себе на подворье… А на другой день – в Москву. Она недельку поплакала, но – притворно, я так думаю… Сейчас, как птичка, у меня во дворце…
Петр, – не понять, – слушал или нет… Под конец рассказа – кашлянул. Алексашка знал наизусть все его кашли. Понял, – Петр Алексеевич слушал внимательно…
6
Бровкин, Свешников, гостинодворец Затрапезный, государевы гости – Дубровский, Щеголин, Евреинов ставили на Яузе и Москве-реке суконные, полотняные, шелковые заводские дворы, бумажные заведения, канатные сучильни. Ко многим заводам приписаны были в вечную крепость деревеньки из Поместного приказа (куда отходили вотчины побитых на войне или разжалованных помещиков).
Купечество просыпалось от дремы. Собираясь на большом крыльце быстро отстроенной после пожара Бурмистерской палаты – только и говорили о новозавоеванной Ингрии, где надо бы этим летом сесть крепко на морском берегу. Из подпольев выкапывали дедовские горшки с червонцами и ефимками. Рассылали приказчиков по базарам и кабакам – кабалить рабочих людей.
Иван Артемьич за эту зиму широко развернул дела. Через Меншикова добился права – брать из тюрем Ромодановского колодников под крепкие записи, сажал их, кого на цепи, а кого и так, на свои суконные и полотняные заводы, шумевшие водяными колесами на Яузе. За семьсот рублей выкупил состоявшего за Разбойным приказом знаменитого кузнечных дел мастера Жемова (на тройке привез его из Воронежа), и тот сейчас ставил на новом лесопильном заводе Ивана Артемьича, в Сокольниках, невиданную огненную машину, работающую от котла с паром.
Рабочих рук не хватало нигде. Из приписных деревенек много народа бежало от новой неволи на дикие окраины. Тяжко работать в деревне на барщине, иной лошади – легче, чем мужику. Но еще безнадежней казалась неволя на этих заводах, – хуже тюрьмы и для колодника и для вольнонаемного. Кругом – высокий тын, у ворот – сторожа злее собак. В темных клетях, согнувшись за стучащими станами, и песни не запоешь, – ожжет тростью по плечам иностранец-мастер, пригрозит ямой. В деревне мужик хоть зимой-то выспится на печке. Здесь и зиму и лето, день и ночь махай челноком. Жалованье, одежда – давно пропиты, – вперед. Кабала. Но страшнее всего ходили темные слухи про уральские заводы и рудники Акинфия Демидова. Из приписанных к нему уездов люди от одного страха бежали без памяти.
Приказчики-вербовщики Акинфия Демидова ходили по базарам и кабакам, широко угощали всякого, сладкоречиво расписывали легкую жизнь на Урале. Там-де земли – непочатый край, – поработай с годик, денежки в шапку зашил, иди с Богом, мы не держим…
Хочешь – старайся, ищи золото, – там золота, как навоза под ногами.
Напоив подходящего человека, такой приказчик, – уговором или обманом, – при свидетеле-кабатчике подсовывал кабальную запись: поставь, мила голова, крест черни лом вот туточко. И – пропал человек. Сажали его в телегу, если буйный – накладывали цепь, везли за тысячу верст, за Волгу, за ковыльные киргизские степи, за высокие лесные горы – на Невьянский завод, в рудники. А уж оттуда мало кто возвращался. Там людей приковывали к наковальням, к литейным печам. Строптивых пересекали лозами. Бежать некуда, – конные казаки с арканами оберегали все дороги и лесные тропы. А тех, кто пытался бунтовать, бросали в глубокие рудники, топили в прудах.
После Рождества начался новый набор в войско. По всем городам царские вербовщики набирали плотников, каменщиков, землекопов. От Москвы до Новгорода в извозную повинность переписывали поголовно.
7
– Что же ты Катерину-то не показываешь?
– Робеет, мин херц… Так полюбила меня, привязалась, – глаз ни на кого не поднимает… Прямо хоть женись на ней.
– Чего же не женишься?
– Ну, как, все-таки…
Меншиков присел на вощеном полу у камина, отворачивая лицо, мешал горящие поленья. Ветер завывал в трубе, гремел жестяной крышей. Снегом кидало в стекла высокого окна. Колебались огоньки двух восковых свечей на столе. Петр курил, пил вино, салфеткой вытирал красное лицо, мокрые волосы. Он только что вернулся из Тулы – с заводов – и, не заезжая в Преображенское, – прямо к Меншикову, в баню. Парился часа три. В Алексашкином надушенном белье, в шелковом его кафтане, – без шейного платка – с открытой грудью, – сел ужинать (велел, чтобы никого в малой столовой не было, даже слуг), расспрашивал про разные пустячные дела, посмеивался. И вдруг спросил про Катерину (с того разговора в карете о ней помянул в первый раз).
– Жениться, Петр Алексеевич, с моим худым родишком да на пленной… Не знаю… (Копал кочергой, сыпал искрами.) Сватают мне Арсеньеву Авдотью. Род древний, из Золотой орды… Все-таки – покроет пироги-то мои. Постоянно у меня во дворце иностранцы, – спрашивают первым делом, на ком женат, какой мой титл? Наши-то – толстозадые, великородные – им и рады нашептывать: он-де с улицы взят…
– Правильно, – сказал Петр. Вытерся салфеткой. Глаза у него блестели.
– Мне бы хоть графа какого получить – титл.* – Алексашка бросил кочергу. Загородил огонь медной сеткой, вернулся к столу. – Метель, ужас. Тебе, мин херц, думать нечего – ехать домой.
– Я и не собираюсь.
Меншиков взялся за рюмку, – задрожала в руке. Сидел, не поднимая глаз.
– Этот разговор не я начал, а ты его начал, – сказал Петр. – Поди, ее позови…
Алексашка побледнел. Сильным движением поднялся. Вышел. Петр сидел, покачивая ногой. В доме было тихо, только выла метель на больших чердаках. Петр слушал, подняв брови. Нога покачивалась, как заводная. Снова шаги, – быстрые, сердитые. Алексашка, вернувшись, стал в открытой двери, кусал губы.
– Сейчас – идет.
У Петра поджались уши, – услышал: в тишине дома, казалось, весело, беспечно летели легкие женские ноги на пристукивающих каблучках.
– Входи, не бойся, – Алексашка пропустил в дверь Катерину. Она чуть прищурилась, – из темноты коридора на свет свечей. Будто спрашивая, – взглянула на Алексашку (была ему по плечо, черноволосая, с подвижными бровями), тем же легким шагом, без робости, подошла к Петру, присела низко, взяла, как вещь, его большую руку, лежавшую на столе, поцеловала. Он почувствовал теплоту ее губ и холодок ровных белых зубов. Заложила руки под белый передничек, – остановилась перед креслом Петра. Под ее юбками ноги, так легко принесшие ее сюда, были слегка расставлены. Глядела в глаза ясно, весело.
– Садись, Катерина.
Она ответила по-русски – ломано, но таким приятным голосом, – ему сразу стало тепло от камина, уютно от завывания ветра, разжались уши, бросил мотать ногой. Она ответила:
– Сяду, спасибо. – Сейчас же присела на кончик стула, все еще держа руки на животе под передником.
– Вино пьешь?
– Пью, спасибо.
– Живешь не плохо в неволе-то?
– Не плохо, спасибо…
Алексашка хмуро подошел, налил всем троим вина:
– Что заладила: спасибо да спасибо. Расскажи чего-нибудь.
– Как я буду говорить, – они не простой человек.
Она выпростала руки из-под передничка, взяла рюмку, быстроглазо улыбнулась Петру:
– Они сами знают – какой начать разговор…
Петр засмеялся. Давно так по-доброму не смеялся. Начал спрашивать Катерину – откуда она, где жила, как попала в плен? Отвечая, она глубже уселась на стуле, положила голые локти на скатерть, – блестели ее темные глаза, как шелк блестели ее черные кудри, падающие двумя прядями на легко дышащую грудь. И казалось, – так же легко, как только что здесь по лестницам, она пробежала через все невзгоды своей коротенькой жизни…
Алексашка все доливал в рюмки. Подложил еще поленьев в камин. По-полуночному выла вьюга. Петр потянулся, сморщив короткий нос, – поглядел на Катерину:
– Ну, что же – спать, что ли? Я пойду… Катюша, возьми свечу, посвети мне…
Угрюмый мужик, Федька Умойся Грязью, со свежим пунцовым клеймом на лбу, раздвинув на высоких козлах босые ноги, скованные цепью, перехватывал длинную рукоять дубовой кувалды, бил с оттяжкой по торцу сваи… Мужик был здоров. Другие, – кто опустил тачку, кто стоял по пояс в воде, задрав бороду, кто сбросил с плеча бревно, – глядели, как свая с каждым ударом уходит в топкий берег.
Вбивали первую сваю для набережного крепления маленького острова Янни-саари, – по-фински – Заячий остров.* Три недели тому назад русские войска взяли на аккорд, – верстах в двух выше по Неве, – земляную крепость Ниеншанц. Шведы, оставив невские берега, ушли за Сестру-реку. Шведский флот из боязни мелей темнел парусами за солнечной зыбью вдали залива. Два небольших корабля отважились войти в устье Невы – до острова Хирви-саари, где в лесной засеке скрывалась батарея капитана Васильева*, – но их облепили галеры и взяли на абордаж.
Кровавыми усилиями проход из Ладоги в открытое море был открыт. С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников. (Петр писал Ромодановскому: «…в людях зело нужда есть, вели по всем городам, приказам и ратушам собрать воров, – слать их сюда».) Тысячи рабочих людей, пришедших за тысячи верст, перевозились на плотах и челнах на правый берег Невы, на остров Койбу-саари*, где на берегу стояли шалаши и землянки, дымили костры, стучали топоры, визжали пилы. Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата. Перед Койбу-саари – на Неве – на болотистом островке Янни-саари, в обережение дорого добытого устья всех торговых дорог Русской земли, – начали строить крепость в шесть бастионов. («…Строить их шести начальникам: первый бастион строит бомбардир Петр Алексеев, второй – Меншиков, третий – князь Трубецкой, четвертый – князь-папа Зотов…») После закладки, – на большом шумстве в землянке у Петра, при заздравных стаканах и пушечной пальбе, крепость придумано было назвать Питербурх.
Открытое море отсюда было – подать рукой. Ветер покрывал его веселой зыбью. На западе, за парусами шведских кораблей, стояли высокие морские облака, – будто дымы другого мира. Смотрели на эти нерусские облака, на водные просторы, на страшные пожары вечерней зари лишь дозорные солдаты на пустынном Котлин-острове*. Не хватало хлеба. Из разоренной Ингрии, где начиналась чума, не было подвоза. Ели корни и толкли древесную кору. Петр писал князю-кесарю, прося слать еще людей, – «зело здесь болеют, а многие и померли». Шли и шли обозы, рабочие, колодники…
Федька Умойся Грязью, бросая волосы на воспаленный мокрый лоб, бил и бил дубовой кувалдой в сваи…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.