Электронная библиотека » Алексей Жеребин » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 10 ноября 2013, 00:53


Автор книги: Алексей Жеребин


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Вальтер Йене называет эту новеллу Гофмансталя «свидетельством о рождении модернизма»[57]57
  W. Jens. Der Mensch und die Dinge. Die Revolution der deutschen Prosa. Hofmannsthal, Rilke, Musil, Kafka, Heim. Statt einer Literaturgeschichte. Pfiillingen, 1978. S. 113.


[Закрыть]
. Это верно прежде всего потому, что индивидуальная история лорда Чэндоса явственно выстраивается в соответствии с трехтактной парадигмой исторического процесса: от неразделенности Бога и мира до грехопадения к их окончательной нераздельности по ту сторону преодоленной истории, от рая к Новому Иерусалиму.

Определяя модель самоописания модернистской культуры в целом, эта диалектика утраты и обретения находит свое отражение и в идейной структуре важнейших произведений, созданных на рубеже веков в Вене. Центральное звено сюжета образует, как правило, промежуточный этап кризиса, жизнь героя в изгнании, в состоянии инобытия и отчаяния на пороге смерти. Но завершающая сюжет смерть героя – не только конец, но и начало. Уже в ранней пьесе Гофмансталя «Глупец и смерть» смерть является не в образе отвратительной старухи, а в образе прекрасного юноши-музыканта. Когда о принце Эрвине, герое повести Леопольда Андриана «Сад познания», говорится, что он умер, не познав смысла своей жизни, это означает, что познание предполагалось[58]58
  Ср. оценку «Сада познания» в критической статье Г. Бара: H. Bahr. Der Garten der Erkenntnis // Das Junge Wien. Osterreichische Literaturund Kunstkritik 1887—1902. 2 Bde. Tubingen, 1976. S. 489.


[Закрыть]
; когда в новелле Гофмансталя «Сказка шестьсот семьдесят второй ночи» (Das Màrchen der 672. Nacht, 1895) герой умирает, с отвращением оглядываясь на свою жизнь, это означает, что была какая-то ошибка, и эта ошибка требует исправления. Со всей определенностью переход в стихию истинной жизни дан лишь в повести Рихарда Беер-Гофмана «Смерть Георга», но имплицитно, как своего рода нулевой член оппозиции, мотив грядущего преображения присутствует во всех текстах писателей «Молодой Вены».

Высшее переживание, которое знают и кладут в основу своего творчества младовенцы, – это переживание unio mystica, в формулировке Гофмансталя, переживание того, что «мы пребываем в состоянии единства со всем, что есть и когда-либо было, не с краю творения, и ни из чего не исключены»[59]59
  H. Hofmannsthal. Aufzeichmmgen aus dem Nachlass // H Hofmannsthal. Gesammelte Werke in 10 Einzelbanden. Frankfurt a. M., 1979. S. 578.


[Закрыть]
. Выражая стремление к этому единству, венский импрессионизм все больше отдаляется от декаданса и сближается с символизмом, т. е. образует стадию перехода от декаданса к символизму. Зыбкий мир импрессионистических ощущений, который венцы противопоставляют незыблемой чувственно-материальной действительности немецких натуралистов, важен прежде всего потому, что он зыбок и непрочен. Когда материя утонченных чувственных ощущений истончается до предела, сквозь нее начинает просвечивать абсолютная реальность: «открываются снова просветы в таинственную жизнь мироздания», «за гранью конечного открывается бесконечная даль».[60]60
  В. M. Жирмунский. Немецкий романтизм и современная мистика. СПб., 1914. С. 195.


[Закрыть]

* * *

Диалектика кризиса-возрождения, намеченная уже в эссе Бара «Модернизм» и столь очевидная в истории эстетического воплощения идей Маха и Фрейда, дает содержание всему периоду венского модернизма. И в годы войны, приведшей к распаду Габсбургской империи, и после нее писатели Вены сохраняют верность основному направлению своего творчества, противопоставляющего социально-исторической действительности абсолютную реальность вечного мифа.

Поздний Шницлер остается скептиком, но все больше тяготеет к фрейдизму. Он демонстративно не замечает политики и истории и, углубляя впечатление о вневременности душевной жизни, мифологизирует психологические конфликты в образах бесцельной и жестокой игры Эроса и Танатоса, которая способна разрушить любую социальную иерархию. Гофмансталь, напротив, бросается в политику и становится патриотом родной Австрии, подменяя распавшуюся империю ее «духовной сущностью» – «австрийской идеей» «консервативной революции», смысл которой заключается в возвращении от идеологии либерализма в лоно барочной католической традиции. Наряду с культурно-философской и политической прозой («Австрийская идея» (Die ôsterreichische Idee, 1917), «Цена и слава немецкого языка» (Wert und Ehre deutscher Sprache, 1927), «Письменность как духовное пространство нации» (Das Schrifttum als geistiger Raum der Nation, 1927)) свидетельством этого является его увлеченная работа над проектом театрального «Зальцбургского фестиваля», в рамках которого создаются и ставятся его поздние пьесы – «Имярек» (Jedermann, 1911), «Большой Зальцбургский театр жизни» (Das Salzburger GroBe Welttheater, 1922), «Башня» (Der Turm, 1926). Тот же пафос «заоблачного зодчества» питает патриотическую публицистику и общественную деятельность Леопольда Андриана («Австрия сквозь призму ее идеи», 1937), Феликса Зальтена («Принц Евгений, благородный рыцарь», (Prinz Eugen, der edle Putter) 1915) и Рихарда Шаукаля («Родина души» (Die Heimat der Seele), 1916). Еще раньше встает на этот путь Герман Бар, пропагандист метафизической «австрийской души», и, по-своему, Беер-Гофман, отличающийся от друзей своей юности тем, что идея преображения критической культуры в органическую переносится им с Австрии на обетованную землю Израиля.

Уже в девятисотые годы младовенская концепция искусства приобретает новых сильных союзников, вероятно, более сильных и чем сами младовенцы, и чем австрийские экспрессионисты. Это Райнер Мария Рильке (Rainer Maria Rilke, 1875—1926) и Роберт Музиль (Robert Musil, 1880—1942), тот и другой носители глубокого мистического сознания. Подобно поэтам «Молодой Вены», они стремятся к воплощению иной истинной реальности и противопоставляют влиянию немецкого натурализма опыт мировой культуры.

Музиль предпосылает своему первому роману «Душевные смуты воспитанника Терлеса» (Die Verwirrungen des Zôglings TôrleB, 1906) эпиграф из Метерлинка, в котором речь идет о недоступных сокровищах, мерцающих во тьме души. В сознании Терлеса все вещи удваиваются, помимо своего привычного облика они имеют еще и другой, который не воспринимается органами чувств, но дан непосредственно, в интеллектуальном созерцании. Проблема героя и проблема романа – это существование второй реальности, которая присутствует в явлениях эмпирического мира как бесконечное в конечном. Терлесу кажется, что она так же непостижима, как мнимые числа в математике, например, квадратный корень из минус единицы или параллельные линии, которые где-то в бесконечности все же пересекаются. Ясно чувствуя присутствие этой второй реальности, Терлес бьется над разгадкой ее связи с чувственно-предметным миром. Учитель советует ему читать Канта, но логика разума, противопоставляющая явление и сущность, Терлеса не удовлетворяет.

Неприятие Канта важно в романе о Терлесе потому, что оно напоминает об антиметафизическом монизме Эрнста Маха, намечая через эту аллюзию тему «иного состояния», развернутую позднее Музилем в его романе «Человек без свойств» (Der Mann ohne Eigenschaften, 1930—1943). Музиль внимательно изучал Маха и хорошо помнил то примечание к «Анализу ощущений», где Мах рассказывает о своем личном переживании, которое он испытал в юности, читая Канта, и которое заставило его осознать бессмысленность понятия «вещь в себе». «Однажды летним днем в саду, – вспоминает Мах, – весь мир представился мне нерасчлененным потоком взаимосвязанных ощущений, а мое „Я“ – лишь более плотным их сгустком»[61]61
  Е. Mach. Die Analyse der Empfindungen. S. 24.


[Закрыть]
. Последняя завершенная глава романа «Человек без свойств» называется «Дыхание летнего дня». Ульрих и Агата, лежа рядом друг с другом под деревьями цветущего сада, замирают в предчувствии «Тысячелетнего Царства». Им кажется, что стоит им отрешиться от всех знаний, закрыть глаза, и они почувствуют, «как соприкоснутся наконец, внешний и внутренний миры, словно выпал клин, который разделял мироздание».[62]62
  P. Музиль. Человек без свойств. Кн. 2. М., 1994. С. 492—93.


[Закрыть]

К снятию границ внешнего и внутреннего в образе абсолютной реальности стремится и Рильке. «Два чуда существуют на свете – духовное и чувственное – и их единство», – писал Гофмансталь[63]63
  Н. Hofmannsthal. Gesammelte Werke in 10 Einzelbanden. Reden und Aufsatze III: 1925—1929. Aufzeichmmgen. Frankfurt a. M., 1980. S. 578.


[Закрыть]
, и вся поэзия Рильке утверждает веру в реальность этих чудес, являя опыт воплощения сверхчувственной интуиции в формах пространства и времени.

Подобно поэтам «Молодой Вены» Рильке убежден, что жизнь едина, и какие бы разум не устанавливал границы между вещами, эти границы – иллюзия. Их создают различные виды отношений чего-то единого к самому себе, и вся пестрая множественность явлений жизни возникает лишь как различие складок все той же ткани, оформленной все тем же художником. Из поэзии Рильке явствует, что на свете нет и немыслимо ничего, что могло бы быть само по себе, без всякой связи с чем-либо иным. Бытие – это бесконечный поток связей и отношений, где нет ничего автономного, все является иным иного, все отдельное, частное есть и мыслимо только через свою связь с чем-нибудь другим. Уже в раннем сборнике «Часослов» (Das Stundenbuch, 1905) причину и цель этой взаимосвязанности Рильке обозначает именем Бога, но и сам Бог не мыслим вне отношения к тому, что есть его творение: различие между сотворенными субстанциями так же относительно, как и различие между творцом и тварью. В образном языке Рильке это ведет к воскрешению архаического синкретизма, при котором традиционный метафорический перенос значения по условному сходству замещается отношением субстанционального семантического тождества очень удаленных друг от друга предметов и явлений, образующих смысловое пространство символических соответствий.

Ключевой образ Рильке – «внутреннее пространство мира» (Weltinnenraum). Здесь происходит чудо преображения конечного в бесконечное, взаимное спасение «Я» и «не-Я». Когда поэт предается своим грезам, он не отгораживается от мира, а творит высшее бытие, спасает вещи от тления, «перенося их внутрь своего сердца»[64]64
  P. M. Рильке. Собрание стихотворнеий. СПб., 1995. С. 303.


[Закрыть]
, и чем больше элементов физического мира включает он в свое Я, тем шире раздвигаются его границы – они раздвигаются до тех пор, пока не исчезают в безграничности Вселенной: «Все обреченное на гибель проваливается в более глубокое бытие».[65]65
  R-M. Rilke. Briefe aus Muzot. 19021-1926. Frankfurt a. M., 1940. S. 896.


[Закрыть]

Но наряду с сильными союзниками у «Молодой Вены» были и сильные противники; венская школа утверждалась под огнем критики со стороны ее оппонентов.

Важнейшим из них является сатирик Карл Краус (Karl Kraus, 1874—1936), издатель и почти единственный автор журнала «Факел» (Die Fackel), в котором он на протяжении трех десятилетий беспощадно клеймит ложь современной цивилизации, обличая лицемерную мораль и социальное угнетение, коррумпированную власть и ее институты. Оригинальность Крауса заключается в том, что главной целью своих сатирических атак он делает язык – кривое зеркало извращенного общественного сознания. В статьях, памфлетах и стихотворениях, заполняющих страницы «Факела», трагедия культуры предстает как трагедия ее языка, который продажная пресса и беспринципная журналистика превратили в инструмент манипуляции общественным мнением и насилия над человеческой природой, в средство фальсификации фактов и духовных ценностей.

По мысли Крауса, язык – великое наследие национальной культуры – становится инструментом насилия постольку, поскольку подвергается насилию сам, и эти увечья, наносимые языку, он выявляет путем изощренного анализа всех уровней словесного выражения, всех намеренных и бессознательно возникающих оттенков смысла. С особым искусством пользуется он приемом иронической цитаты. По выражению Вальтера Беньямина, он цитирует противника, чтобы «вонзить лом своей ненависти в тончайшие соединительные швы его позиции»[66]66
  В. Беньямин. Маски времени. Эссе о культуре и литературе. СПб., 2004. С. 331.


[Закрыть]
. Этот прием лежит и в основе его гигантской драмы «Последние дни человечества» (Die letzten Tage der Menschheit, 1919), где апокалипсическая панорама гибнущей в огне войны империи Габсбургов складывается из красноречивых саморазоблачительных цитат, источником которых являются военные сводки и речи политиков, театральные спектакли и уличные разговоры. «Когда эпоха наложила на себя руки, этими руками был он», – написал о Краусе Бертольд Брехт.[67]67
  Там же. С. 333.


[Закрыть]

В сатирических образах современного языка и стиля Краус раскрывает роковую болезнь выродившейся «фельетонной» культуры[68]68
  Ср. вводную главу в романе Г. Гессе «Игра в бисер».


[Закрыть]
– подмену реальных отношений между людьми «медийной» лжереальностью обманчивых «симулякров». Краус ненавидит все «ненастоящее», позу и фразу, игру и салонное острословие. Он – фанатик истины, который вершит суд над современностью на пороге Страшного суда. За его сарказмом скрывается праведный гнев библейского пророка, оскорбленная вера идеалиста, убежденного в непреходящем значении абсолютных этических ценностей. Язык для него – средоточие этих ценностей, божественный Логос, которому соответствует первозданное и естественное состояние мира. Современная цивилизация оценивается Краусом в ее отношении к внеисторическому миру Логоса как его отчужденное историческое инобытие, его антитеза. Чистому духу, воплощенному в абсолютном языке, он противопоставляет грязную плоть исторической жизни, которая тщетно пытается прикрыть свою грязь с помощью языка искаженного и лживого, вобравшего все ее пороки. Задача сатиры состоит, по Краусу, в том, чтобы, сорвав эти покровы, уличить историческую действительность в измене духу и восстановить власть Логоса во всей его чистоте и непогрешимости.

Развенчивая язык фельетонной эпохи, Краус, подобно писателям «Молодой Вены», исповедует культ языка истинного, языка большой литературы. Он так же верит, что спасенный язык есть средство спасения мира. Но борьба Крауса за возрождение культуры в поэтическом слове принципиально отличается от той, которую ведут писатели «Молодой Вены», Рильке, Музиль. При общем апокалипсическом сознании, при общей вере в поэзию различие состоит в трактовке третьей, заключительной фазы мирового процесса. Для младовенцев она – чувственно-духовный синтез «третьего царства», для Крауса – восстановленный в своих правах тезис, господство чистого духа.

Именно в этом заключается причина резкого неприятия «Молодой Вены» Краусом. Его первым литературным успехом стало эссе «Дряхлеющая литература» (Die demolierte Literatur, 1897), в котором «Молодая Вена» была беспощадно высмеяна как явление обреченной цивилизации, бесплодного декаданса и нарциссического эстетизма. В дальнейшем Краус эту позицию только подтверждает. Дело в том, что подлинная поэзия стоит для него под знаком чистого духа, «фельетонизм» – как свидетельствуют многочисленные у него аналогии между журналистикой и проституцией – под знаком продажной плоти, и третьего, т. е. поэзии, которая видит свою миссию в одухотворении действительности, он не признает.

Несмотря на увлечение Альтенбергом, единственным из младовенцев, для кого Краус делает исключение, идея «святой плоти» ему так же непонятна, как и его любимцу Отто Вейнингеру (Otto Weininger, 1880—1903), автору скандальной, но глубокой и искренней философской книги «Пол и характер» (Geschlecht und Charakter, 1903). Ее вывод гласит: «Человечество замерло в ожидании нового Мессии. Мы снова стоим перед выбором – между еврейством и христианством, гешефтом и культурой, женщиной и мужчиной, родом и личностью, жизнью земной и жизнью высшей, между Ничто и Богом. Это – два противоположных полюса. Третьего царства не существует».[69]69
  О. Weininger. Geschlecht und Charakter. Eine priuzipielle Untevsuchung. Wien; Leipzig, 1904. S. 452.


[Закрыть]

Проклиная женскую природу, Вейнингер объявляет чувственную стихию жизни абсолютным злом, требует великих жертв во имя мужественного этического идеала и подтверждает это требование эффектным «логическим» самоубийством, которое вскоре делает его героем экспрессионистского поколения. На младовенцев книга Вейнингера большого впечатления не произвела, Краус же сделал все, чтобы окружить ее автора героическим ореолом борца с декадансом.

Ни Краус, ни Вейнингер не поддаются включению в мистико-монистическую концепцию, столь характерную для духовной жизни Австрии на рубеже веков. Но, представляя особый, аскетический вариант венского модернизма, они являются, тем не менее, полноправными участниками того процесса модернизации австрийской литературы, который совершается на фоне прогрессирующего (от Кениггреца до Марны) распада Габсбургской империи и вопреки этому распаду. Чем больше сужаются исторические границы Австро-Венгрии, тем обширнее становится пространство «австрийской души», чем обиднее кажется реалистическая правда действительности, тем большую власть приобретает неоромантическая правда воображения. Исходной точкой этого процесса является 1891-й год, когда Бар провозглашает программу преодоления натурализма и объявляет начало «второго», т. е. постнатуралистического, периода модернизма. С этого времени Австрия начинает завоевывать территорию абсолютной реальности, и уже с первых шагов одним из самых надежных ее союзников становится Россия.

Глава вторая
Петербургская фантазия Германа Бара

В начале 1890-х годов Герман Бар (1863—1934) выступил в роли организатора нового литературного направления, вошедшего в историю австрийской и мировой литературы под именем «Молодая Вена» или «Молодая Австрия»[70]70
  Название «Молодая Австрия» впервые зафиксировано в качестве рубрики в июльском номере журнала «Moderne Dichtung» (июль 1890-го года), «Молодая Вена» – в полемической статье Ф. Фельса «Литературный извозчик», опубликованной в журнале «Moderne Rundschau» (апрель 1891-го года) и лишь затем в дневнике Артура Шницлера (февраль 1891-го года) и в статье Г. Бара (октябрь 1893-го года). Об истории формирования группы и ее колеблющемся (то «Молодая Вена», то «Молодая Австрия») самоназвании см.: J. Rieckmann. Aufbruch in die Moderne. Die Anfânge des Jungen Wien. Osterreichische Literatur und Kritik im Fin de siècle. Kônigstein, 1985; D. Lorenz. Wiener Moderne. Stuttgart; Weimar, 1995. S. 77—79.


[Закрыть]
. Наряду с Артуром Шницлером и Гуго фон Гофмансталем, утвердившими славу австрийской литературы «конца века» далеко за пределами Австрии, в венскую группу принято включать целый ряд менее известных поэтов и журналистов, которые, начав с усвоения принципов французского и, в особенности, немецкого натурализма, испытали острый кризис мировоззрения, приведший их к поискам новой человеческой и художественной правды.[71]71
  Общую характеристику группы «Молодая Вена» см.: Д. Л. Чавчанидзе. Молодая Вена // Зарубежная литература конца XIX – начала XX века: Учеб. пос. /Под ред. В. М. Толмачева. М.,2003. С. 310—313; А. Г. Березина. Молодая Вена// История западноевропейской литературы. XIX век. Германия. Австрия. Швейцария / Под ред. А. Г. Березиной. М.; СПб., 2005. С. 195—205. Специально о персональном составе группы «Молодая Вена» см., напр., J. P. Strelka. «Jung Wien»: Die Osterreichische Literaturbewegung um die Jahrhundertwende II J. P. Strelka. Zwischen Wirklichkeit und Traum. Wien, 1981. S. 176—194; M. Pollak. Wien, 1900: Eine verletzte Identitat. Konstanz, 1997. S. 154—203.


[Закрыть]

Теоретическому определению этой правды служили многочисленные «измы» постнатуралистической литературы. Герман Бар, представляющий интерес не столько как драматург и романист, сколько как эссеист и литературный критик, был первым, кто ввел в немецкую литературу такие понятия, как «декаданс», «символизм», «импрессионизм», «эстетизм», «неоромантизм», «новый идеализм», и существенным образом способствовал формированию концепции «модернизма». Он был первым, кто пытался определить содержание этих понятий на широком международном материале, чтобы с их помощью выработать программу развития национальной австрийской литературы, установить масштаб стоящих перед нею задач.[72]72
  См.: В. В. Дудкин. Герман Бар и теория импрессионизма // Учен. зап. Карельского пед. ин-та. Т. XXIII. Петрозаводск, 1974. С. 158—163; Ю. Л. Цветков. Модерн в эстетике Германа Бара // Цветков Ю. Л. Литература венского модерна. Постмодернистский потенциал. М.; Иваново, 2003. С. 169—196.


[Закрыть]

Едва ли не центральным мотивом деятельности Германа Бара явилось культурное соперничество с Германией, по сравнению с которой Австрия чувствовала себя провинцией. В немецкой литературе 1880-х годов господствовал натурализм, и первые усилия Бара были направлены на завоевание Берлина, на изучение и пропаганду немецких образцов – Гауптмана, Арно Гольца, «немецкого Золя» Макса Кретцера и др.

Но 1889-й год, проведенный Баром в Париже, резко изменил его отношение к натурализму. После Парижа, где Бар открывает для себя «декадентов» и «символистов», прежде всего Бодлера и Гюисманса, Поля Бурже и Мориса Барреса, путь культурного обновления Австрии представляется ему совершенно в ином свете. Вместо подражания берлинскому натурализму Бар требует теперь его «преодоления», не без оснований навлекая на себя обвинения в непостоянстве убеждений и насмешки, связанные с его призывом преодолеть то, что литература Австрии еще не успела освоить.

Опору для преодоления берлинского натурализма Бар ищет и находит в опыте других европейских литератур, не только французской, но также скандинавской, итальянской, английской, русской. Литературная теория, как и практика, «Молодой Вены» принципиально космополитична, они сознательно стремится быть зеркалом и средоточием новейших тенденций в европейском искусстве, являет собою ярчайший пример национальной литературы, нацеленной «на прием» иностранных влияний.

Когда в начале 1890-го года Бар возвращается из Франции в Берлин, столица Германского Рейха, ранее казавшаяся Бару литературной Меккой, представляется ему чуждым городом, который ему больше неинтересен и где его перестали понимать. Переполненный парижскими впечатлениями, еще не до конца осмысленными и переработанными, Бар стоит на распутье. И не находя себе достойного применения и поприща, чувствует себя как «актер, который выйдя уже на сцену, вдруг понимает, что собрался играть в чужом спектакле, где роль для него не предусмотрена»[73]73
  Н. Bahr. Selbstbildnis. Berlin, 1923. S. 270.


[Закрыть]
. В этих обстоятельствах он с радостью принимает приглашение своего друга, знаменитого берлинского актера Эмануэля Рейхера, сопровождать немецкую труппу, отправлявшуюся на гастроли в Петербург. Поездка в Россию продолжалась с конца марта до конца апреля 1891-го года. Ее результатом явилась книга «Русское путешествие», – капризная, импрессионистическая, слабо организованная, но не лишенная концептуального центра[74]74
  H. Bahr. Russische Reise. Dresden; Leipzig, 1891. – В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте работы с указанием страницы.


[Закрыть]
. Из Петербурга Бар возвращается не в Берлин, а в Вену, чтобы взять на себя роль организатора «Молодой Австрии».

В эссе под названием «Молодая Австрия» (1893) Бар, оценивая себя как писателя, видит свою главную заслугу в том, что «между Волгой и Луарой никто не испытывает ощущений, которые были бы мне непонятными, и что душа всех европейских наций не имеет от меня тайн»[75]75
  Н. Bahr. Das junge Osterreich // Das Junge Wien. Osterreichische Literaturund Kunst-Kritik 1887—1902. Bd. 1-2 /Hrsg. v. G. Wunberg. Tubingen, 1976. Bd. 1. S. 93.2


[Закрыть]
. Бар упоминает Волгу, хотя его русские впечатления были ограничены исключительно Петербургом, и на месте Волги более оправданным было бы упоминание Невы. Это важно не с точки зрения географии: по собственному признанию Бара, в русском путешествии его интересовала не география, а только внутреннее пространство души, своей, искушенной всем ядом европейского индивидуализма души художника-декадента в соотнесенности ее с непостижимой душой России (154). Между тем, именно в этом внутреннем пространстве души дистанция между Невой и Волгой, Петербургом и Россией чрезвычайно значительна.

В русском культурном сознании Петербург – рационалистический город-утопия, выступающий как антитеза и отрицание исторической России. Согласно Ю. М. Лотману, «петербургский миф» оформляет эту антитезу в двух противоположных вариантах[76]76
  Ю. M. Лотман. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Ю. М. Лотман. Избр. работы: В 3 т. Таллин, 1981. Т. 1. С. 9—26.


[Закрыть]
. С точки зрения официальной просветительской идеологии XVIII века Петербург является воплощением универсального разума, торжествующего над темным хаосом национальной истории: с основанием Петербурга отсталая, архаическая Россия приобщается к ценностям современной европейской культуры. Этой трактовке с самого начала противостоит подпольная, народная мифология Обреченного Града, беззаконно властвующего над поруганной «Святой Русью» как хранительницей «истинной веры». В XIX веке «западники» и «славянофилы» расцвечивают тот и другой вариант все новыми красками.

«Царство Божье на земле», предвосхищенное в рационалистической концепции «регулярного государства», или «Царство Антихриста», «перевернутый мир» рабства и отчуждения – эти два способа прочтения петербургского мифа получают отражение в двойственном образе Петра, выступающего то под маской преобразователя, то под маской разрушителя русской культуры. В русской поэтической традиции символом этой двойственности является, как известно, фальконетовский «Медный всадник» на Сенатской площади: гордый император на вздыбленном коне, застывший на краю утеса перед роковым прыжком в будущее или в бездну[77]77
  См. об этом: R. Lachman. Intertextualitât als Sirmkonstitution. Andrej Belyjs «Petersburg» und die «fremden» Texte // Poetica. Bd. 15. 1983. S. 84—86.


[Закрыть]
. У Пушкина «петербургский миф», при всей его антиномичности, еще сохраняет свою целостность[78]78
  О «сакрально-инфернальной амбивалентности петербургской мифологемы» см.: В. И. Тюпа. Анализ художественного текста. М., 2006. С. 264—272.


[Закрыть]
. Пушкин знает о бесчеловечности Петербурга, но воспевает его основание как божественный акт творения. Петр олицетворяет для него творческую энергию Нового времени, «модернизма» в широком смысле слова. Но во второй половине XIX-го века акцент все более отчетливо смещается на апокалиптическую, по выражению В. Н. Топорова «анафематствующую», версию, достигающую кульминации в петербургских романах Достоевского, а затем в творчестве символистов[79]79
  См.: В. Н. Топоров. Петербург и петербургский текст русской литературы // Метафизика Петербурга. Т. 1. СПб., 1993. С. 205. О смещении акцента в трактовке Петербурга и Петра I писал уже Д. С. Мережковский. «Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гиганта, который „над бездной Россию вздернул на дыбы“. Все великие русские писатели, не только явные мистики – Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, но даже Тургенев и Гончаров – по наружности западники, по существу такие же враги культуры, – будут звать Россию прочь от единственного русского героя, от забытого и неразгаданного любимца Пушкина, вечно одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, будут звать назад – к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, и смирению в боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнезд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному неделанью Ясной Поляны, – и все они, все до единого, быть может, сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: „Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!“» (Д. С. Мережковский. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. СПб., 1999. С. 514).


[Закрыть]
. На передний план выступают такие признаки Петербурга, как искусственность, театральность, иллюзорность, призрачность, обреченность гибели. Памятник Петру отождествляется с Всадником из «Откровения». Множатся эсхатологические пророчества о грядущем торжестве временно усмиренной природной стихии, коррелирующей с пробуждением народной души, с образами народного бунта, который сметет ценности индивидуалистической культуры. Антиномия статики и динамики, «модернизма» и старины получает тем самым прямо противоположное значение, предстает в перевернутом виде. Невский гранит, с которым ранее связывалось представление о победе над разрушительной стихией, переосмысляется как образ репрессивной культуры, окаменевшей и сковавшей живую жизнь.

Рост апокалиптических мотивов предельно обостряет антитезу «Петербург – Россия», представляющую собой ведущий элемент двухвекового «петербургского мифа». У символистов образ Петербурга строится как мифологизированная антимодель той страны, центром и выражением которой он должен был стать по замыслу его создателя. Они соотнесены как органическое и искусственное, как свое и чужое, реальное и вымышленное. Созданный Петром для того, чтобы отменить старую Россию, Петербург должен развеяться в прах как мираж перед лицом древней священной Москвы[80]80
  См.: К. Г. Исупов. Эстетика истории. СПб., 1993. С. 144 и далее.


[Закрыть]
. В поэзии символизма Петербург – это «Восток Ксеркса», противопоставленный «Востоку Христа».

«Если бы моя душа была не пейзажем, а городом, то она была бы Москвой», – писал Райнер Мария Рильке, глубоко впитавший идеи славянофилов[81]81
  R. M. Rilke. Briefe aus den Jahren 1907 bis 1914. Leipzig, 1930. S. 334.


[Закрыть]
. Влюбленный в соборную Святую Русь, он не принимает Петербурга, вызванного к жизни насильственной индивидуальной волей. В его стихотворении «Ночная езда. Санкт-Петербург» (1907) город Петра изображается как больная фантазия, гаснущая в воспаленном мозгу безумца[82]82
  R. M. Rilke. Nâchtliche Fahrt. St. Petersburg II R. M. Rilke. Samtliche Werke. 6 Bde. Frankfurt a. M., 1955—1966. Bd. 2. S. 601.


[Закрыть]
. Герман Бар, посетивший Петербург на восемь лет раньше, чем Рильке, также знает о том, что этот город – не Россия. На заключительных страницах «Русского путешествия» герой-рассказчик, разочарованный Петербургом, мечтает о Москве, ибо «только там настоящая Россия» (153).

Этого намерения Бар не осуществил. В отличие от Рильке он не был ни в Москве, ни в Киеве, ни в русской деревне. Ограничившись Петербургом, он совершил своего рода «антирусское» путешествие. Вместе с тем, не подлежит сомнению, что именно «нерусский» Петербург является чрезвычайно характерным явлением русской «дуалистической» культуры, подобно тому, как идеология русского западничества коренилась глубоко в национальной почве, мало интересуясь реальным Западом[83]83
  Ю. М. Лотман. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Ю. М. Лотман. Избр. работы: В 3 т. Таллин, 1981. Т. 1. С. 18.


[Закрыть]
. Одну из наиболее выразительных формул Петербурга как нерусской России дал Ф. А. Степун в романе «Николай Переслегин» (1929). «И как нелепа мысль, – писал он, – что Петербург, в сущности, не Россия, а Европа. Мне кажется, что, по крайней мере, так же правильно и обратное утверждение, что Петербург более русский город, чем Москва. Во Франции нет анти-Франции, в Италии – анти-Италии, в Англии – анти-Англии. Только в России есть своя анти-Россия: Петербург. В этом смысле он самый характерный, самый русский город».[84]84
  Ф. А. Степун. Николай Переслегин. Париж, 1929. С. 327—328.


[Закрыть]

Когда Степун утверждает, что нерусская столица возможна только в России, это, скорее всего, риторическая фигура. Случай, когда urbs и orbis terrarum воспринимаются как две враждебные сущности, отнюдь не специально русский. В 1919-м году Герман Бар, изощренный мастер антитетических конструкций, писал о «своей Австрии», что она «имеет так же мало общего с тем, что выдавал за Австрию кайзер Иосиф, как Россия Достоевского с Россией Петра Великого»[85]85
  Н. Bahr. Tagebuch 1919 (Wien, 1920). S. 306 – Цит по: R. Bauer. Hofmannsthals Konzeption der Salzburger Festspiele // Hofmannsthal; Forschungen. 1974. №2. S. 134.


[Закрыть]
. Если принять во внимание, что в Империи Иосифа II Вена была призвана играть роль культурного центра просвещенной монархии, подобную роли Петербурга в Петровской и послепетровской России, то из приведенного выше сопоставления Германа Бара следует, что отношение «Вена – Австрия» тождественно для него отношению «Петербург – Россия». Подтверждением этого тождества служит также несколько более позднее высказывание Бара в эссе «Русский Христос», где Достоевский назван христианином в смысле европейского барокко (Barockchrist), а его ненависть к католицизму всего лишь – «большим недоразумением».[86]86
  Н. Bahr. Der russische Christ // H. Bahr. Die Sendung des Kilnstlers. Leipzig, 1908. S. 180.


[Закрыть]

Многое из того, что Бар будет писать впоследствии о Вене и ее людях, уже предвосхищено в «Русском путешествии», но применительно к Петербургу. Главным связующим звеном выступает при этом мотив театральности (маскарада, актерства), релевантный для того и другого города, связанный в обоих случаях с проблемой социального отчуждения, с темой разрушения личности.

Театральность является одним из наиболее распространенных топосов «петербургского мифа». Уже природа петербургской архитектуры, – уникальная выдержанность огромных ансамблей, не распадающихся, как в городах с длительной историей, на участки разновременной застройки, – создает ощущение декорации[87]87
  Ю. M. Лотман. Указ. соч. С. 16.


[Закрыть]
. «Петр Великий и его преемники воспринимали свою столицу как театр» – писал маркиз Кюстин, посетивший Петербург в 1839 году[88]88
  A. de Кюстин. Россия в 1839 году: В 2 т. Т. 1. М., 2000. С. 262.


[Закрыть]
. Герман Бар, превосходный знаток французской литературы XIX века, делает сходное наблюдение: «Непосредственности нет ни в чем. Все подчинено плану и расчету, уничтожающим природу и свежесть восприятия ее. Во всем принуждение, рассудочность, поза. Огромный город каждую минуту участвует, кажется, в торжественном церемониале. Все время такое чувство, что стоишь на сцене и вокруг установлены декорации» (67).

Как автор путевых очерков Бар часто видит и описывает то, о чем он читал у своих предшественников. Его описания и раздумья почти всегда имеют также и литературное происхождение, напоминая об имманентности литературного ряда. Явно следуя за Кюстином, он делает свои описания петербургской архитектуры отправной точкой для рассуждений о бесчеловечности имперской столицы. Архитектура Петербурга, пишет Бар, ничего не говорит нам ни об истории народа, ни о человеческих чувствах, она прячет их под застывшей, торжественной маской, выражающей лишь навязчивую идею города. Человек в нем ничего не значит. Униженный и выключенный из целого, он бесшумной тенью бродит по пустым площадям, вокруг громадных дворцов, он кажется себе ненужным орнаментом (47—49).

Рисуя образ русского человека, Бар продолжает развертывать мотив мрачно-торжественной маски. «Я не знаю, каковы русские, – жалуется рассказчик, – в них нет ничего индивидуального. Находясь в обществе, они следуют общепринятому, предписанному этикету, надевают его на себя как стеснительный, но необходимый туалет» (142).

Мотив театрального представления определяет смысловую структуру «Русского путешествия» в целом. Он выходит далеко за рамки непосредственного обсуждения немецких гастролей в Петербурге, выступающих в петербургском контексте как своего рода романтический «театр в театре». Новое театральное искусство Запада, с которым Бар знакомится именно во время этих гастролей[89]89
  Одновременно с немецким театром в Петербурге гастролировали в то же время театры Италии и Франции. Подробный отчет об этих гастролях см. в «Sankt-Petersburgische Zeitung», апрель 1891-й год.


[Закрыть]
, утверждает себя – так это представлено в «Русском путешествии» – на чужой сценической площадке русского «theatrum mundi», точнее «theatrum petrapolitanum», образующего резкий контраст с европейским реализмом. Высшим достижением эстетики реализма, как она воплотилась в актерской игре Рейхера, Йозефа Кайнца, но в особенности, Элеоноры Дузе, является, по мысли Бара, их искусство проникнуть в тайну неповторимой человеческой индивидуальности, выразить эту тайну в словах и жестах. Между тем, эстетика русского «theatrum mundi» этому прямо противоположна: Петербург видится Бару как своего рода азиатский театр масок, представляющий лишь обобщенные человеческие типы. Все русские, мужчины и женщины, о которых Бар рассказывает на страницах своих путевых очерков, – это «деиндивидуализированные марионетки или тени людей» (67).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации