Текст книги "Холера (сборник)"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Раб божий
Эта идиотская история случилась в деревне Приветы Ильича через год после того, как наши козлы-людоеды обосрались с Чехословакией.
Как раз Витек, морда оккупационная, сосед мой по даче, вернулся из армии. Ну как, говорю, освободитель, живьем братишек давил или уж так, после «Калашникова» дохрумкивал? Обиделся, сунул по челюсти и ушел в свой курятник, чуть калитку с петель не сорвал, не стал ждать, пока я зубы соберу. Ну а вечером заруливает к нам на поляну, с бутылкой, в джинсах чешских, безрукавка – карман на кармане: на плечах, под мышкой – штук сорок… А наши пацаны: треники с пузырями на коленях да «техасы» из «Рабочей одежды». Ну, подвинулись, налили. Губу у меня раздуло, но я ничего, лыблюсь в харю его сволочную и опять – ну ничего поделать не могу, так из меня и прет: чего, мол, кореш, за Пражскую весну, за мир-дружбу? «Мало тебе, Михуил? Не жадный, могу добавить». И скалит свою клавиатуру, а зенки на копченой морде белесые, в белых ресницах, как у теленка, радостно вылупил – но не на меня. А на Машку Турманову, прынцессу нашу, генеральскую дочку – та еще сука, что она, что папашка ее.
Мария Гавриловна, надо сказать, была у нас редким гостем. Она и к батюшке-то в усадьбу наведывалась за лето раз пять-шесть. Зато зимой торчала тут по неделям. Я тоже зиму в Приветах любил: тихо, снег скрипит, идешь на лыжах, в лесу ни души, на деревьях – словно вязаные салфетки, как у тетушки моей по всей комнате. Натопишь в доме, картошки нажаришь, чаю заваришь прямо в кружке и антоновки туда – тоню-усенько… И сиди, кури, пиши себе, читай…
В один январь, образцово лютый, когда тонкий яблоневый сучок тронешь – обломится со звоном, как стеклянный, – хатенку мою заметало ночами до окна. А меня по плечи замело письмами. Пушкина. Время не двигалось. День и ночь болтался я, как елочный шарик, в сплошном густом кайфе. Завалишься после леса на вытертый продавленный диван, один валик – под голову, другой – под ноги в сухих шерстяных носках, пальцы ломит, покалывает, отпускает с мороза; Ганя, Ганнибал, котяра мой феноменальный, всей тушей – на грудь, башкой под челюсть, тарахтит от наслаждения, как буксирный катер. И Пушкин этот, стервец, пишет мне, как из армии, пишет беспрерывно, по пачке в день, как же им жилось в кайф без телефона, как мне в тот январь.
Сессию не сдавал, взял академку. Приезжала Наташка, катались на санках, а потом целовались под одеялом до полного размягчения мозгов, обнимались, как борцы, ребра трещали. Но дать, дуреха, так и не дала. Боялась. Ну а если б и дала – чего бы я с ней делал? Ей восемнадцать, а мне и не исполнилось. Правильная, ясная была зима. Неугасимая. С метелями и великолепными коврами.
На санках катались…
И эта б…ща Маша. Что она там делала за своим тесовым забором – пес ее знает. Но визг стоял по ночам такой, что Ганя мой краснел. Раз иду, калитка нараспашку, по участку носится голяком Машка Турманова, босая, по снегу, а за ней – чувак двухметровый. И только по его хозяйству с хорошее полено видать, что тоже – в чем мать родила: зарос детина черным волосом от носа до щиколоток. Эта обезьяна гогочет, и Марья Гавриловна, ундина, заливается, розовая вся, распаренная, как из бани. Да как раз, пожалуй что, именно из бани.
Короче, Витек Машку отметил, и сигнал его был, понятное дело, принят. И стал он на генеральскую дачку похаживать. И Гаврилка, Гаврила Артемидыч, хозяин, военная косточка, как он себя называл, штабной барбос с брюхом через ремень, в галифе на подтяжках и старых черных штиблетах без шнурков, – не прошло и недели: бросает огород, солдатиков персональных, что по наряду тянули ему канализацию к новой трехэтажной хибаре, – и, обтирая о грязное хэбэ землю с рук, идет к калитке и еще издали курлычет: здорово, солдат, привет Победителю!
По первому разу как тот сунулся, Гаврилка на него, конечно, по своему обычаю, шланг наставил: чего надо? Кто звал? Но Витек предъявляет домкрат и деревянный ящик с инструментом: прощенья просим, товарищ генерал, Марья Гавриловна сказала задний мост глянуть! И так каждый день. Телевизор подстроит, насос подтянет, а потом за чаем и наливкой всесторонне обсуждает с генералом нашу миролюбивую внешнюю политику и своевременные вспомогательные действия в Восточной Европе.
К августу Гаврила Артемидыч смотрел на Витька как на решенного зятя, о чем объявлял без стеснения даже и при гостях – таких же старых отставных барбосах и полканах под стать себе. «А это вот наш Виктор, стало быть, Победитель!» – и поднимал два кургузых пальца. А полканы громко хохотали, и красная от водки и солнца генеральша Курова непременно норовила крепко припечатать Марью Гавриловну по заду и пошутить басом: «Кого ж он победил, такой зубастый, а, Мусечка?» И узко переплетенные стекла веранды дребезжали от артиллерийского смеха.
В конце лета Витек устроился на работу в райком комсомола. Инструктором по строительству. То есть сперва он вернулся было в свое СМУ, откуда его призывали и где он успел за месяц после распределения заколотить на прорабской должности пятьсот рублей. Будущий тесть как практический тактик одобрял такую товаристость, но Маша стратегически вспомнила хорошего знакомого из Промстроя, его прочные возможности на уровне прокуратуры – и доступными ей способами убедила Победителя начать с малого креслица во имя большой карьеры. Через полгода толкового инструктора забрал строительный отдел ЦК ВЛКСМ.
И пошли-поехали с музыкой и рапортами голубые города без роду без племени, всякие Небрежные Челноки да Комсомольские Осколки, Целино-грязь, да Байкальск, Енисейск, Амурск, Ангорск, Печоринск, Онегинск и БАРАБАМ этот адский.
Бессмысленное и беспощадное продувное новье, заселенное авантюристами, алкоголиками, матерями-одиночками, ворами и безмозглыми энтузиастами. И с этими мутантами Витек, хрустя битым стеклом, шагал от объекта к объекту в направлении светлого будущего, пробиваясь сквозь метель ведомостей и смет, и принятые корпуса сбрасывали напряжение за его спиной, давали вольную осадку, шли трещинами и осыпались в пыль.
А в жизни Маши Турмановой, внешне по-прежнему бесформенной (жизни, а отнюдь не Маши) и угорелой, хотя и сориентированной довольно вялым вектором на ожидание законного брака, – случилась одна встреча, указавшая Марье Гавриловне не слишком тернистый путь к духовному обновлению.
Наши Приветы кончались рощей. За рощей протекала пересыхающая речка Жабря, и на том берегу стояла деревня Жабрино. В этой деревеньке на тридцать дворов чудом уцелела и стараниями местного батюшки была возвращена приходу церковь.
Батюшка, отец Дионисий, год как из семинарии, молод был, энергичен и абсолютно несгибаем. Жил со спокойной верой в свое предназначение и с женой, тоже Верой, лет на семь постарше мужа, кротости почти юродивой, матерью пятерых детей: шестнадцатилетнего травника, богатыря и рукодела – от первого брака, междубрачного девятилетнего математического гения и трех девочек от Дионисия: пять, три и полтора. Я-то знал Дионисия еще студентом архитектурного института. Он дружил с моим братом и славился исключительной лютостью до баб. В любую красивую девку в метро или на поверхности можно было ткнуть почти безошибочно, а в коридорах пряничного МАРХИ просто наверняка – как на окученных неутомимым Денисом.
На четвертом курсе на практике в Загорске он встретил Веру Петровну Воропаеву, бывшего своего преподавателя, блестящего ученого: написанную в двадцать четыре года кандидатскую по теории фресковой живописи засчитали как докторскую.
Требовались кое-какие незначительные формальности в ВАКе. И на этом этапе Вера Петровна пропала. И обнаружилась спустя пару лет в загорских мастерских, где обучала семинаристов стенной росписи. Ее детский взгляд всегда снизу; редкая улыбка, словно дорогой подарок; голос, густой и теплый, точно общее неуловимое марево звуков над летним лугом; стройные, простые, отшлифованные слова, произносимые в этих координатах, сначала привели Дениса в восторг, который он ошибочно принял за привычную реакцию. Но вскоре с изумлением обнаружил, что восторг распространяется как-то исключительно на душевную сферу, оставляя половую (и вообще материальную) в полном покое. Потребность слушать и видеть Веру постоянно завладела Денисом вроде безумия. Они поженились. Снимали комнату в Загорске, Денис учился реставрационному делу. Родилась первая дочка. И Денис понял: служение Вере, детям и искусству есть выражение до сих пор не распознанной им главной цели. Вера со своими взглядом и голосом и, главное, со своим сигнальным именем явилась ему, конечно, прямым указанием.
И вот усатого, порядком уже к его двадцати двум поношенного дядьку, словно Ломоносова среди отроков, Дениса с огромной неохотой приняли в Загорскую семинарию. Через четыре года среди трех соискателей он ожидал направления на место опочившего батюшки в благополучный приход недалеко от Серпухова.
В ночь перед рукоположением ни с того ни с сего ему вдруг приснилась жабринская церковь. Когда-то мы с братом водили его туда, показывали, как гниет «Покров на картошке». В ту осень он как бы даже малость тронулся на этом полуразваленном, со сбитым куполом, ободранном и загаженном изнутри близнеце нерльского шедевра. Часть курсовой по храмовой православной архитектуре XII–XIII веков, главу «Храмы крестово-купольного типа» он писал, не вылезая из жабринского овощехранилища. И, уступив серпуховского Николу, принялся отец Дионисий писать прошения. Ильичевский район принадлежал к Загорской епархии. Набив портфель письмами епископата и районного начальства (с мозгами, в силу, вероятно, близости святых мест, не совсем обескровленными битвами за урожайность надоев в расчете на бессмертную душу вымирающего населения при коэффициенте ноль целых четыре сотых процента родительного падежа крупного рогатого колорадского жука с учетом умеренно-северных надбавок за его вредность как отказывающегося размножаться в зоне и климате несжатой полосы), – отец Дионисий пошел обивать пороги: советские, синодальные, партийные. Он дал обет не есть белковой пищи, не брить бороды, не стричься и не касаться плоти жены своей.
Испепеленного постом, заросшего буйной черной кудрей попа заприметили во всех кабинетах патриархии и облисполкома. Его боялись, как натурального огня: опасались за бумажное имущество, деревянную обшивку и легкий сборчатый шелк на арочных окнах. По тому раскладу не так уж ему долго оставалось до ловкого укола в предплечье и с воем и ветерком бешеной прогулки чрез клубок улиц на шоссе с нейтральным названием, где, вялого и спеленутого, ну чисто дите неразумное, отца Дионисия, так и не получившего прихода, швырнули бы на жесткий верстак, застеленный драной простынкой в ржавых пятнах, – и корячься, батюшка, под галоперидолом, покудова все свои дурацкие мозги не выблюешь.
Но встретился ему на счастье (или на вечное мытарство, не нашего ума это дело) в сумраке коридоров один матерый архимандрит в чине полковника, лицо близкое к патриарху. И пожалел фанатичного Дионисия. Или по многопрофильной многоопытности своей понимал, что тем лютее апостольский фанатизм, чем тупее и равнодушнее институты синедриона, чем развращенней народ, чем глуше надежда. И архимандрит этот несильно и даже вкрадчиво нажал на известные ему рычаги в своих ведомствах. И жабринскую церковь, как это говорится, вернули верующим – как будто можно ее у них отнять: ну если так-то, в трансцендентальном смысле.
Вместе с Василием, старшим сыном Веры, и еще тремя-четырьмя ухватистыми мужиками из прихожан храм крестово-купольного типа они из тлена и смрада маленько подняли. И потихоньку потом все подлаживали, да подстругивали, да подбеливали, да подколачивали – день за днем, месяц за месяцем…
Короче, пока Витек пил в обкомовской гостинице, пытаясь забыть девку, сбежавшую из профессорской семьи на строительство камского гиганта, старшеклассницу, изуродованную передовой бригадой маляров коммунистического труда, онемевшую от боли, когда ее сунули руками в известь и держали так, потому что медленно работала, и бригаду из-за нее лишили премии и переходящего из рук в руки, как крановщица Кларка, вымпела… Пока Витек таким образом курировал молодежные стройки, Марья Гавриловна ходила купаться на речку Жабрю и с интересом наблюдала, как несколько полуголых амбалов и с ними доходяга с запавшим подреберьем, а лицом неистовым и обжигающим, как у Леши Златашова в чумовом одном соло (да уж, случалось, слыхали), – как они, словно муравьи, изо дня в день – а май стоял небывало знойный – стучали и пилили и, сидя верхом на золотых стропилах, словно бы ласкали, оглаживали их невидимым рубанком. Даже к ней на пятачок укромного пляжа доносился острый скипидарный запах дерева и пота, тихие голоса почти совсем без мата и жирные шлепки раствора.
А следующий раз Маша приехала на дачу только в июле. В июне Витька должны были послать руководителем делегации ударников БАРАБАМа в Чехословакию, но тут, видно, от вечной командировочной сухомятки сорвался луженый комсомольский желудок, и чуть не помер Витя в три дня от кровавого поноса. И моча оказалась мутнее, чем хотелось бы медкомиссии райкома. И вместо Праги пришлось отправиться в Дорохове и глотать там кишку, а потом пить водичку в Трускавце.
Маша сняла комнатку рядом с санаторием.
Общий черепичный колорит мало чем отличался от знакомых предместий, в одном из которых часов в пять, на рассвете, вышла на булыжную ратушную площадь молчаливая толпа – тысяча молодых и старых баб, и мужиков, и детишек со встрепанной со сна соломой волос – и безмолвно стояла, пока последний танк не прополз в сторону Стрижкова. И лица их были одинаковые, пустые и тяжелые, как булыжники под ногами. Ровные булыжные мостовые западных деревень, не с лязгом, а с тихим сдержанным хрустом зубного корня ложившиеся под гусеницы.
Но Маша ничего этого не знала и с хохотом носилась по скользким от хвои карпатским отрогам, скаля синие, в чернике, зубы. И, катаясь в обнимку, давя, словно медвежата, черничники, выедая ягоду из губ любимой, отмякший во мху Витек позвал Машу замуж. И Марья Гавриловна промычала сквозь удушье поцелуя: «Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!»
И, оставив любимого долечивать изъязвленную тайной отравой душу, Маша поспешила домой готовиться к свадьбе и государственным экзаменам на факультете журналистики по специальности «теория и практика партийной и советской печати». Лето стояло адское, горели торфяники, и обмена веществ хватало только на то, чтобы днем спать под яблоней, а к вечеру, как в ванне, полежать в обмелевшей и почти горячей Жабре, выбрав ямку поглубже.
Отсюда Маша видела, как почерневшие за месяц мужики крыли каркас купола листами кровельной жести, полыхавшей расплавленным серебром на закатном солнце. Но солнце гасло, и тусклая полусфера принималась заглатывать остывающие сумерки разинутой рваной пастью. На прутьях каркаса повадился дремать до утра петух – чистая караульная птица. Сигнальная система, настроенная на поддержание кислотно-щелочного баланса в этой незавершенной полости будущего вызревания благодати.
К жабринской церкви жался погост. Маленькое деревенское кладбище с осевшими могилами. Оно не расползалось вширь, как гигантские плоские, слепые, криминальные новые некрополи в Москве, а словно бы робко съеживалось. Деревянные кресты гнили, холмики под плитами осыпались – хоронили здесь друг дружку только жабринские старики, которых осталось как раз на две бригады для соцсоревнования «Кто кого переживет».
Млела-млела Маша в вечерней испарине, да и вспомнила как-то так, практически беспричинно, что именно здесь, как ни странно, лежит ее матушка. Генеральша Турманова. Смутно помнилось, что была генеральша тихая – тишайшая. Пахло от нее при жизни сандаловым веером. Умерла рано, Маше не исполнилось и десяти.
Мама выходила исключительно лишь на крыльцо: какой-то послеродовой психоз – страх открытого пространства. В последний год только могла делать несколько шагов по участку вблизи дома. Тут была ее крепость, ее мир и ее могила. Никто, кажется, и не возражал. Раз в неделю генерал привозил ей продукты и платил бабе Насте из Жабрина за общий «обиход».
Баба Настя, крепкая восьмидесятидвухлетняя старуха, ухаживала, кстати, и за могилкой. Маша этого не знала и интереса к данному вопросу не проявляла.
Гаврила Артемидыч бывал на кладбище обыкновенно под Пасху, но не в самое Вербное воскресенье, чтоб не оказаться ошибочно замеченным в культовых отправлениях. Марья же Гавриловна так и не удосужилась за десять сознательных дачных лет заглянуть на погост.
«Что же я за крокодил такой? – справедливо подумалось невесте, чьи разомлевшие ступни лизало едва уловимое течение умирающей воды. – Мать ведь, лично же родила и даже, говорят, свихнулась на этой почве. Как ни крути, тварь я неблагодарная. И ведь рукой подать. Никуда, елки, ехать не надо…»
Долго еще Марья Гавриловна размышляла в этом направлении, пока гребень дальнего ельника не почернел на фоне вылинявшего неба. Тогда, набросив сарафан, она перешла вброд речушку и, свернув на крутую тропку, поднялась к церкви. Храм Рождества Богородицы смутно белел свежей известкой, от стены сочился запах стройки. Маша перешагнула поваленную клепаную ограду и ступила в бурьян кладбища.
Она не знала, где могила, и брела в тумане и бледном свете молодого месяца наугад. И тут среди расплывчатых теней словно бы из того же тумана перед ней сгустилась едва различимая фигура. Марья Гавриловна вздрогнула, дернулась убежать, – но вот она спотыкается и, успев только скверно ругнуться, мордой летит в крапиву.
Подвывающую от жгучей боли, ее выволакивают и сажают на скамеечку, чьи-то легкие руки обкладывают распухшее и залитое слезами лицо большими мягкими листьями – видимо, лопухами, гладят по голове и плечам. Маша никак не может навести на резкость зареванный взгляд, перед ней маячит смазанное, не в фокусе, пятно лица, со стороны которого прямо, кажется, в душу течет густой медовый голос, словно общее теплое марево звуков над летним лугом: «Ничего, доченька, ничего страшного, до свадьбы заживет, ну обстрекалась малость, даже и полезно…» Совсем близко Маша видит черные глаза, входит по колено, по грудь в их вечернюю воду, ныряет и качается там, на податливой чистой глубине. «Вы кто?» – спрашивает, выныривая и прерывисто всхлипнув. «Матушка я, не бойся», – отвечает голос.
И с громким, младенческим ревом, трясясь и выталкивая со слезами пробки скопившейся в канализационной системе ее организма дряни, – Маша повалилась головой в колени сухощавого призрака и задохнулась в забытой утробной тьме.
Вы можете спросить, откуда я все это знаю. Очень просто. Уже давно я стал при отце Дионисии чем-то вроде агента по снабжению. У начальника местного леспромхоза, исправно пьющего и потому лучшего друга всех ильичевских дачников, по исконной схеме выменивал списанную вагонку: десять кубометров – ящик прозрачного золота. Строительные связи брата и кое-какой опыт в области погрузочно-разгрузочных работ, которым обладали мы с коллегой Батуриным, плодоносили практически дармовой кровлей, цементом, кирпичом. Вы можете спросить также, зачем искал я на свою жопу этих приключений. Дело в том, что я любил отца Дионисия и матушку Веру, поскольку единственные на всем Северном радиусе эти два персонажа кое-что смыслили в цвете, форме и фактуре окружающей среды. Даже то, что они настырно искали и находили в каждой рябиновой кисти промысел Божий, не особенно мешало нам балдеть на досуге в поисках утраченного секрета новгородской киновари при восстановлении фресок Спаса-Нередицы. Я, конечно, не посвящал их в детали своих сделок и позволял доверчивому отцу Дионисию считать ворованную вагонку тоже промыслом Божьим. (Подозреваю, что совиная проницательность матушки реальнее отражала природные взаимосвязи; Вера, впрочем, вопросов не задавала – никогда и никому. Не знаю, я далек от религии, хотя довольно живо откликаюсь на буддийский оптимизм в части реинкарнации, – но по-человечески догадываюсь, что аскеза Веры Воропаевой мучительней каждодневного труда молитвы.)
Вообще-то мне ничего не стоило бы наврать, что по ночам дух мой сливался с торчащим внутри зияющего купола петухом. Такой я человек. Тем более что отчасти это правда. Но поучительную сцену из какого-нибудь готического шедевра типа «Поворота винта» я наблюдал, выйдя пока что просто покурить (и, признаться, отлить, хоть, наверное, это и грешно у паперти, но, с другой стороны, храм ведь недостроен и, таким образом, его участок не является еще вполне святым местом. Так я думаю, а спрашивать, пожалуй, ни у кого не буду, беря пример с милосердной матушки).
Я стоял на крылечке тесного флигеля, где оставался иногда ночевать у Дениса с Верой, если работа затягивалась допоздна. Вера начала внутреннюю роспись, и я охотно пошел к ней в подмастерья. Кроме того, пытался под руководством матушки вместе с батюшкой писать иконы: он – лики, а я, нехристь, и богомаз потому бесправный – фоны и драпировки. Однако не успел я начать первую подмалевку – что-то странное случилось с моей правой рукой: палец распух, как от панариция, и, словно перебитое, обвисло горящее огнем запястье. Вася натер мне кисть какой-то своей мазью – и я поправился. Но к иконам меня Дионисий более не подпускал.
Итак, я стоял на крылечке у самого истока духовного обновления этой прошмандовки Марьи Гавриловны. И был, не скрою, взволнован. В какой-то момент даже озноб пробрал меня, чего не одобрил бы коллега и циник Батурин; не оценишь, возможно, и ты, пресыщенный читатель. Но я-то, я-то – я ведь еще так юн, я допризывник и вундеркинд и в онтологическом смысле – девственник. Хотя мы с Наташкой и умудрились забеременеть, – но взломали мою сладкую оперативно, только в ходе аборта.
Короче, что ни день – стала Маша появляться в тесном флигеле за церковью. Целыми часами ковырялась на могилке, обсаживала маргаритками, фиалками и прочими многолетниками, выкопала в лесу прутик клена и воткнула у изголовья. Требовала у бабы Насти все новых и новых сведений о матери, просила Веру молиться за нее.
«А ты бы и сама помолилась, доченька», – внесла раз матушка кроткое предложение. «А разве можно?» – удивилась Маша. И матушка научила ее кое-каким засасывающим, усыпляющим словам, и Маша шептала их на солнцепеке с непокрытой головой и часто так и засыпала среди своих маргариток – в слезах, лицом в ладони.
А между тем со дня на день должен был приехать очищенный родниковыми аперитивами наш бравый Швейк. Марья Гавриловна прошла как раз через таинство крещения и, укрепленная безбрежной духовностью своей крестной, уговорилась с отцом Дионисием о венчании.
– Твердо решила? – спрашиваю по дороге домой. Мы перетащили велик через чуть сочащееся русло Жабри и теперь катим его по твердой, будто камень, извилистой лесной дорожке, держа по обе стороны за рога. Мы почти подружились тем неофитским летом.
– Ты не понимаешь, – отмахивается Маша. – Чего тут решать? Не понимаешь ты ни фига.
– Ну а, допустим, Витек не захочет? Перебздит, допустим, комсомольский наш вожачок?
Улыбается. Прямо-таки лучится.
– Ты его не знаешь… Да он сдохнет за меня.
Он меня, знаешь, как? Как этот…
– Типа Вертер? – уточняю.
На том и порешили.
И он приехал. Победитель. Гип-гип ура. И в воздух лифчики бросали. Продристался, стало быть.
Ну, отгуляли, как полагается – с будущим тестем, с генеральшей Куровой, с артиллерийским дребезжанием стекол и нетрезвыми возгласами «горько!» – а наутро выхожу, зевая, на крыльцо, содрогаюсь от холодной клубящейся сырости и не сразу замечаю, как жмется под яблоней на лавочке эта христова невеста, зачехленная в папашину плащ-палатку. С кислой серой мордой, с отвращением жует мое яблоко: мокрый паданец со ржавым боком. Подобрала и завтракает.
– Приятного аппетита, – зеваю. Маша бросает в траву огрызок и входит, задев меня мокрым брезентом, на веранду. – Мэри, похоже, не едет в небеса? Дуся моя, какое у тебя с утра личико-то малопривлекательное!
Но Маша не улыбается. Она смотрит мне прямо в глаза этим своим новым требовательным взглядом, этим ужасным, невыносимым взглядом требовательного нищего – откуда у них, у новообращенных этих, берется такое выражение, совершенно непристойное в нашей скудной обыденности? – и объявляет: «Он орал на меня полночи».
Далее она плюхается на диван, прямо в этом своем мокром камуфляже на мои простыни, и бессвязно выкликает: «Ты, говорит, ненормальная дура! Это для меня идиотская забава, а для него – конец, крышка, его попрут отовсюду, и мне насрать на его жизнь и вообще биографию! И ради твоего идиотского понта я, говорит, не намерен! И если ты думаешь, я буду потакать твоей бабьей дури, то забудь об этом! Он так на меня орал, как будто – я не знаю, как будто засек меня на каком-то, ну прямо не знаю, запредельном б…стве!» Сравнила.
Короче, я был прав, как всегда. Но не ожидал вот чего. И никто не ожидал, что история христианки Маши и комсомольского строителя светлого будущего получит такое парадоксальное развитие, поскачет так нелепо и бессвязно, как бывает только во сне, когда ты бежишь, а ноги увязают, словно в песке или же в бесконечном, безбрежном, все прибывающем снегу.
Теперь Витек. Совершенно вне себя от диких бредней своей временно бесконтрольной невесты, этот удачливый сотрудник идеологического ведомства, только что успешно завершивший лечение невротической язвы, но пока еще сохранивший легкий функциональный каприз кишечника, а именно, ему приходилось немедленно рулить в сортир при слове «Прага», даже если подразумевался ресторан на Арбате, – наш Витек в сердцах грохнул последовательно утепленной дверью комнаты, потом – террасы, так что ахнуло, выскочило и вдребезги разбилось одно из маленьких стеклышек, потом – тесовой калиткой и зашагал, невзирая на дождь, к станции. Маша увидела этот марш из моего окна, схватила мой же велосипед и, как была, путаясь в полах своего милитаристского брезента, рванула в погоню. Поравнявшись с ним и медленно катя рядом, но не останавливаясь, Марья Гавриловна уведомила жениха, что ждет его завтра в девять вечера у жабринской церкви, где все будет готово к венчанию. Понял? И, не вступая в дальнейшую полемику, плавно развернулась и покатила под горку домой. Не оглянулась, не в пример некоторым слабовольным мужьям, ни разу. И Витек, промокший насквозь в своей вельветовой курточке, припустил за электричкой, шепча в никому не слышном гневе: «Жди, разбежался, б…»
А в Москве, в его ведомстве, Виктора ждала срочная сквозная командировка на идущую полным ходом беспримерную стройку так называемого СУККа – Сибирского Ударного Комсомольского Кольца. В связанные незамерзающими термоканалами города: Ленек, Онегинск, Печоринск, Красноенисейск и Новоновосибирск. Вернулся через полтора месяца – простуженный, проспиртованный и все к чертовой матери позабывший, только иссосанный виной за приобретенный в одной бригаде коммунистического труда триппер.
Уже отгорело в Приветах бабье лето, уже сожгли на участках листья, уже схватывало тонким стеклышком лужи по ночам. Встретили Витька чуть испуганно, удивленно, но без враждебности, без сцен – как милую, хотя и дальнюю родню. За унты благодарили. Оставляли ночевать. Однако Витек, не вдаваясь в подробности, убедительно кашлял и чихал, клял таежное бездорожье, ночные сентябрьские заморозки в нетопленых вагончиках и, снабженный малиновым вареньем, опять убыл в Москву. Странную жалобную улыбку Маши и ее напряжение объяснил обидой.
В Москве он позвонил одной золотой Фриде Адольфовне, она вкатила ему в течение часа три укола по тридцатке кубик – и вот Витек совершенно, не поверите, здоров. Как бы даже морально обновлен. Решительно все неприятные выделения прекратились отовсюду в одночасье, словно перекрыли вентиль, – такого баснословного спектра антибиотик ширнула ему золотая Фрида. Он даже в экспериментальных целях пообедал в ресторане «Прага» – и хоть бы что.
Ну а поскольку погода стояла уже гнусная и омерзительная, унылейшая ноябрьская пронизывающая пакость – Маша вслед за отцом также отчалила, покинула усадьбу.
И позвонила Витьку на работу. И они, представьте себе, стали снова встречаться и ближе к Новому году поженились. В качестве свадебного подарка Витек премировал молодую жену путевкой в Чехословакию. Ну и себя, конечно. Отличная туристическая поездка по городам Чехии и Словакии с экскурсией в Татры, на один из горнолыжных курортов. Но предварительно решили заехать в Приветы – встретить там Новый год. «Под елочкой», – сказала молодая жена – и заглянула в глаза молодому мужу требовательно и жадно.
Я видел, как они приехали. На трех машинах. Комсомольцы – беспокойные сердца. Напихали в снег бутылок, длинноногие девки с хохотом падали с крыльца в сугроб, Витек топил баню.
Как стемнело, мне стукнули в окно. Я не хотел открывать. Знал, кто и зачем. Но свет у меня горел, и, откровенно сказать, жалко было эту дуру, что вот она будет стучать и знать, что хозяева – дома и просто не открывают ей, как какой-нибудь каштанке, не хотят пускать в дом и говорить с ней, потому что она дура и дворняжка: уж какая есть.
Хозяева – это, собственно говоря, я, кому ж еще тут сидеть. Если можно так выразиться, в сочельник. И хозяева понимали, что после всего Марье Гавриловне непросто прийти на этот порог и посмотреть хозяевам в глаза, особенно этим своим ужасным нищим взглядом, который будто прирос к ее жалкому лицу – жалкому и испуганному с самого августа. С той самой ночи. Я прекрасно знал, что она скажет, эта дура, и она именно так сказала: пошли к нам, только умоляю, не ляпни чего-нибудь, ты понял, ни слова, у-мо-ля-ю! Ты дура, сказал я, дура была, дурой и осталась, дура дурой. В гробу я видел вашу баню, меня ждут.
– Да, – еле слышно шепнула эта бедная дура и наконец убрала свой людоедский, жуткий свой взгляд и низко опустила голову. Я сидел напротив, на диване и смотрел, как слезы капают ей на колени: кап-кап. – Я понимаю. Ты хочешь сказать, мне тоже надо туда пойти? Но я не могу, пойми ты, не могу… – канючила и канючила.
Мне хотелось ударить ее, как в детстве била меня мать: по губам, раскрытой ладонью, сильно – «за хамство твое поганое». За жалкий ее стыд, за ее жалкие слова, за то, что она жалкая сучка дворовая с крошечным сучьим паскудным сердчишком.
Отцу Дионисию я принес в подарок мигающую елочную гирлянду «Московский фонарик», потому что игрушки дети делали сами, а лампочки купить так и не выбрались. Юный математический гений сдержанно расцвел, а девчонки, озаренные разноцветной пульсацией, пустились вдруг в смирное вежливое кружение – вроде маленьких ангелов. Они были в белых одеждах и, вероятно, ощущали себя снежинками, как свойственно под Новый год маленьким девочкам. Лишь одна их сестра, пятимесячный ползунок Евдокия, временно не включалась в хоровод, а лежала, задрав ноги, в корзине и улыбалась всеми ямочками своего счастливого организма.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.