Электронная библиотека » Алла Боссарт » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Холера (сборник)"


  • Текст добавлен: 4 июня 2014, 14:12


Автор книги: Алла Боссарт


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава 14

Стремительность, с какой Касторский оказался в положении своих пациентов, в поганенькой убогой больничке, с хамским персоналом и рваными простынями, где был он совершенно бесправен, испытывал мучения моральные и физические в лице битья мокрым полотенцем по морде и электрошока, – эта стремительность довершила дело погружения Платона в пучину тяжкой душевной болезни.

Ему постепенно отказывала память. Он лежал, бессмысленно уставясь в потолок, ничего не соображая – где он, зачем и что вообще происходит. Почему, например, его охаживают мокрым полотенцем и сдергивают за ногу с койки после семи утра. Бедный Касторский помнил, что его ждет какое-то важное дело, но начисто забыл, какое именно. Женщина, которая приходила к нему с сумками продуктов, была ему смутно знакома, но кто она, Платон Егорович, как ни силился, понять не мог. Нина плакала, пыталась накормить мужа домашним супом, но вкусное варево вытекало у него изо рта, и Касторский удивленно как бы со стороны наблюдал это загадочное явление. Филя, Волчица, Энгельс, Чибис и прочие выветрились, вымылись у него из памяти, как вымывает вода и выдувает ветер слои песчаника.

Зато его теперь довольно часто навещает Петр Ильич Чайковский. Иногда он является вместе с Мусоргским. Композиторы садятся на кровать и долго молчат. Потом Мусоргский говорит: «Ну, Петр, наливай». Петр Ильич по старинке разливает на троих и горько замечает: «Холерой я не болел. Прелестно себя чувствовал, и с Энгельсом у меня все было прелестно. Вот Модест не даст соврать». Мусоргский кивает, а Чайковский наклоняется к Платону, от него несет хлоркой. Шепчет: «Баба меня срезала. Не могла видеть, как мы с Энгельсом счастливы. Хромая была и в меня влюбилась. А на лицо – то ли лошадь, то ли волк. А мне, Платоша, ты ведь знаешь, и красивых не нужно». Петр Ильич вскакивает и начинает бегать по палате, заламывая руки. «Сядь, Петя, не изводи себя», – просит Мусоргский. «Срезала, срезала, как ноготь! Косой скосила, падла хромая!»

Касторский начинает понимать, что речь идет о Смерти, о так называемой Костлявой, и до того ему делается тошно, что свешивается с кровати и блюет прямо на пол. И тогда Мусоргский с налитыми кровью глазами начинает его бить чем-то мокрым и тяжелым: это жгутик вибриона холеры, понимает Касторский и не сопротивляется.

А в другой раз Петр Ильич признается, что Энгельс нарочно заразил его холерой через немытый огурец – и в доказательство лезет куда-то под фалды фрака и достает оттуда огромный, непристойно желтый, гниющий огурец. И снова Касторский сблевывает на пол, и вновь его лупят жгутиком, нет, здоровым мокрым жгутом по морде и плечам…

Так продолжается до тех пор, пока Нина, видя бедственное положение мужа, не требует отпустить его домой под расписку. Врачиха сопротивляется изо всех сил, мол, не имеет права, больной в таком состоянии, и так далее. Но Нина предварительно изучила закон, а закон теперь у нас в психиатрии, в прошлом карательной, а ныне передовой, на стороне больного, если он не представляет общественной опасности, а какую общественную опасность может представлять овощ, тот же огурец? Врачиха (бывшая жена Гниды Попкова) тянет время, приходите, мол, завтра, мы все подготовим, но Нина знает порядки и требует не завтра, а немедленно. «И выписка мне ваша паршивая не нужна, а если вам надо, пишите и отправляйте в диспансер». Все досконально изучила. И Касторского, в отличие от его пациентов в инфекционке, которые представляют общественную опасность, да еще какую, – отпускают. И жена везет его домой на том же безотказном Варелике, и Касторский два раза блюет на пол «ауди», отчего Варелик приходит в ярость и грубо сокрушается: теперь салон чисть по вашей милости. Водитель, подлая наемная чернь, а не как преданный слуга и сожитель Чайковского Ванечка или пушкинский дядька Савельич, чувствует, что шеф навряд ли вернется в первоначальный статус, и почти готов вывалить его из машины, как пачкающий груз.

– Принесите два ведра воды и тряпку, – хмуро велит Варелик Нине во дворе дома.

– Я вымою, – оправдывается Нина.

– Обойдемся, – отрезает Варелик, и всем ясно, что больше он к хозяину по первому ночному или любому другому звонку не приедет. А пожалуй что и вовсе уволится. Шофера всем нужны, работы навалом.

К Касторскому на дом за большие деньги, которые супруги вместе с цацками держали для верности под съемной панелью на кухне, за водопроводным стояком, косяком пошли всякие светила. Ему сменили лечение, стали давать новые, смертельно дорогие препараты, и Платон Егорыч принял боля-меня человеческий вид. Но и только. О возвращении к работе вопрос пока не стоял.

Лапонис официально принял должность исполняющего обязанности главного врача и укрепил боеспособность своей милиции крупной овчаркой с литовской снайпершей, правда, без оружия. Эта пара охраняла теперь черный ход во время выноса параши и прогулки заключенных пациентов, поскольку посторонним омоновцам Кястас не доверял. Средства на новых сотрудников Лапонис распорядился выделить по статье «благоустройство», тем более что снайперша почти ничего не стоила, поскольку являлась инвалидом без правой ступни. (Хотя, забегая вперед, отметим: эта Бируте и без ступни, и без своей верной винтовки, одной силой ненависти могла творить такие чудеса – мало не покажется.)

Кузя ходит мимо горилл с высокомерным видом обладателя тайного знания и в недалеком будущем полного и окончательного победителя. План его быстро созревает, простой и блестящий, как яблочко – или, что ближе к нашей тематике, как финский унитаз. На прогулке он заигрывает с Бируте-снайпершей, которую с первого взгляда возненавидел Безухий.

– Жаль, сука, не встретились мы в другом месте, – цедит Петр, не обращая внимания на грозный рык овчарки. – Попалась бы ты мне там, я б тебя сперва роте отдал на обработку, а после… – Память о кровавых днях застилает ему глаза и перехватывает горло.

– Не слушайте его, Бируте, – вступался Кузя. – Я вас очень хорошо понимаю и уважаю ваши убеждения. Мне близка повстанческая идеология. В сущности, вы – как Байрон: сражались за свободу чужой страны. Что ж в этом плохого, Пьер?

– Она наемница, дурак ты! – Петя весь трясся от злобы. – Сколько наших положила, б… на… Какие на х… убеждения! За деньги! Сколько тебе платили, а, падла белая?

Бируте, похожая на смерть в бредовых видениях Касторского: лошадиное лицо, волчьи уши, приподнятые туго стянутыми в соломенный хвостик-помазок волосами, – молча хромала в другой угол площадки, держа страшную лагерную собаку на коротком поводке и глядя прямо перед собой белыми глазами. Зловещая девушка, она была настоящим лицом войны. Кузя понимал, что эта отстреливалась бы до последнего патрона, и не за деньги, и, конечно, не за убеждения – у кого они есть сейчас, если всерьез? – а в силу ненависти, пропитанная ее веществом до костей и до матки. Ненависти не к кому-то или чему-то определенному, а просто тотальной ненависти, росшей вместе с ней, ненависти, созревающей, как опухоль, по мере роста организма. Со взглядом ее бельм было жутко встречаться, как с глазами Горгоны. Свирепый пес при ней создавал совсем уж невыносимую концентрацию ненависти и был, строго говоря, излишним. Но Бируте с Гедемином, подобранным в Урус-Мартане щенком, не расставалась. Она не рожала, родители умерли, брата носило по свету без адресов и явок, никого у нее не было, кроме Гедемина. Бируте не любила мужчин и ненавидела женщин, на детей смотрела с отвращением, как на червяков. В пса поместился весь отпущенный ей Богом скромный запас любви, потому что хоть чайная ложка, хоть горошина спасительной любви, чтоб совсем не сгнить и не взорваться от желтого гноя ненависти, дается каждому. Пес даже не охранял – он хранил Бируте, как серый в подпалинах ангел, понимал каждое слово и чуял все, что творится в ее черной душе.

Кузя, Чибис и Энгельс курили, подпирая стенку, чтоб хоть как-то спрятаться от полуденного зноя (прогулку Кястас непонятно из каких соображений перенес с пяти часов на самое жаркое время), и обсуждали эту единственную оставленную им для обсуждения женщину.

– У меня была одна эстонка, – делился Чибис. – Холодная, как корова.

– Она литовка, – возразил Энгельс.

– Один черт.

– А мне ее жалко, – признался Кузя. – Живет, как ржавый гвоздь, одна на всем свете.

– Да почем ты знаешь?

– Ой, ну посмотри на нее! С такой рожей, хромая… А главное – зенки эти пустые… Я б на ее месте тоже на войну пошел. Нормальная баба полезет в снайперы?

– А интересно, – Сева, как пацан, вытаращил глаза, – драли ее там эти, боевички?

Чибис оглянулся на Бируте.

– Поди спроси у нее.

– А вот мне, – Кузя высокомерно оглядел товарищей, – мне вот совершенно неинтересно. И я думаю, она убила б, если что. Уверен, что какой-нибудь барбудос пулю в живот точно схлопотал. А может, и не один.

– Да уж, – согласился Толик. – С этим комиссарским телом не больно расслабишься…

Энгельс подтолкнул Кузю локтем:

– Знаешь, Вова, у меня такое впечатление, что твоя сильная личность строит какие-то планы относительно блондинки…

– Моя сильная личность строит кой-какие планы. Но не дай бог нам в их реализации напороться на эту девушку с веслом. – Подгреб дядя Степа, и Кузя вдруг резко сменил тему: – Степан, а какие в основном бывают причины пожара?

Дядя Степа, польщенный интересом Академика, стал загибать пальцы:

– Электроприборы, утюг там не выключили – раз. Газ – два. Курят в постели, кто пьяный – заснет, а папироска тлеет… Три.

– Засыпают с зажженной сигаретой? И часто? – отчего-то заинтересовался Кузя.

– Пятьдесят процентов.

– Столько идиотов? – удивился Чибис, который сам частенько засыпал с сигаретой, но до сих пор проносило.

– Дальше – абажур, к примеру, от лампочки загорится. Мальчишки, бывает, балуют – почтовые ящики поджигают, но сейчас редко. У кого печное отопление – ну, это в области. Или вот еще елки в Новый год! Это сплошь и рядом. Вообще зимой чаще раза в два или три, прикинь?

– А в постели, – не отставал Кузя, – значит, аж пятьдесят процентов всех пожаров?

– Не менее, – авторитетно подтвердил дядя Степа.

– Заканчиваем прогулку! – рявкнул охранник, ревниво покосившись на Бируте. Та, невозмутимая и отрешенная, стояла со своим псом в противоположном углу двора и курила самокрутку. Запах травки висел в неподвижном воздухе, как бы обволакивая девушку непроницаемой пеленой ядовитой ненависти.

– До встречи, Бируте! – помахал рукой Кузя, последним входя в дверь черного хода. Поднимаясь по зловонной лестнице, довольный Академик бурчал себе под нос: «Заснуть с сигаретой… Гениально… Нет, это просто гениально…»

Глава 15

«…Неоднократно упоминаемый крестьянин Федор Кузин, в детстве состоявший при юном Толстом так называемым „мальчиком“, или „казачком“, сохранил дружбу с барином до старости. Во многом Кузин явился прообразом Платона Каратаева, которого официальное литературоведение ошибочно считает собирательным образом русского крестьянина. Лев Николаевич, способный гениально экстраполировать частный опыт общения на всю многомиллионную массу русского крестьянства, отдавал себе полный отчет в том, какова эта „загадочная русская душа“ на деле. Погрязший в пьянстве, темном невежестве и циничном холопстве, голодный, изможденный непосильным трудом народ не вызывал особых симпатий барина-пахаря, чьи забавы с плугом носили, разумеется, чисто декоративный характер. Лев Николаевич видел истоки тупой деревенской жестокости, которые впоследствии нашли приложение в „красном терроре“, а до того – в крестьянских бунтах Пугачева и Разина. Несмотря на расхождения с Некрасовым по множеству вопросов современной им общественной, литературной и политической жизни, Толстой признавал исчерпывающую справедливость характеристики „до смерти работает, до полусмерти пьет“. Кузина же Толстой воспитал в лабораторных условиях барского дома, сделал из него экспериментальный образец крестьянина-философа, впитавшего, с одной стороны, посконную мудрость земледельца (каковым Федор Кузин в реальности не был, оставаясь, впрочем, по природе своей человеком от земли, „от сохи“), с другой – книжную грамотность и некоторую даже тонкость и высоту образованной души. В Кузине Толстой видел утопический образ крестьянина, которому доступны разнообразные плоды человеческого разума, грамотного и богатого крестьянина, живущего в гармонии с природой и с просвещенным государством.

Такой тип (и такое государство) в России были абсолютной утопией, что прекрасно понимал гений со всеми комплексами русского барства Лев Николаевич Толстой. Сознание того, что „страну рабов, страну господ“ изменить невозможно ни эволюционным, ни революционным путем, невозможно вытащить из трясины тупой жестокости, корыстолюбия, пьянства, воровства и низких страстей, присущих всем слоям общества, подобно тому, как был облагорожен им сын крепостного Федор Кузин, сознание бесплодности таких усилий по отношению к косной и неповоротливой туше державы причиняли Льву Николаевичу истинные страдания и боль. Этим вызваны безудержное пьянство и разврат, которым предавался великий российский гений со всей страстью своей мощной натуры.

Толстой, однако, понимал, что пример барина-бабника и пьяницы способен нанести непоправимый ущерб формированию Федора Кузина как идеальной фигуры идеально демократического дискурса. Поэтому Толстой предавался своим порокам тайно, находя тонкое мазохистское удовольствие от мучительного опыта собственного лицемерия, что нашло отражение в образе Нехлюдова, погубившего Катюшу Маслову. Остается недоумевать по поводу слепоты и недалекости В.И. Ленина, который усмотрел, как в романе „Воскресение“ Толстой якобы „обрушился со страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс“. В то время как роман является болезненным самобичеванием и дает почву для глубокого психоанализа.

Вернемся, однако, к личности Федора Кузина. Всю важность этого утопического персонажа (при искренней дружбе, что питал к нему Толстой, Федор Кузин оставался для него как слугой, так и персонажем, в большой степени придуманным, вызванным к жизни писательской и человеческой, а по сути, барской волей) мы оценим, поняв, что именно Кузин явился первопричиной эпохального исхода Льва Николаевича из Ясной Поляны.

Итак, вылепив себе идеального мужика, Толстой создал благодатный материал, источник разного рода концепций русской души, веры, судьбы российского крестьянства, благотворной роли крепостного права для развития государства. Рассуждения „природного“ русского мыслителя послужили основой не только для образа Платона Каратаева, но и для фигуры хозяина-философа Константина Левина. К сожалению, записи бесед Льва Николаевича с Кузиным не сохранились, уничтоженные Софьей Андреевной, не одобрявшей дружбы мужа с „грязным мужиком“.

По свидетельству Н. Страхова, который никогда не бывал допущен к этим беседам, после них писатель надолго запирался у себя в кабинете и, по-видимому, обрабатывал материал. Постепенно Толстой настолько глубоко погрузился в мир своего „гомункулуса“, что начал отождествлять себя с ним, что, как известно, является первым шагом на пути к раздвоению личности или, другими словами, шизофрении. Проще говоря, как ни кощунственно это звучит с точки зрения официального „толстоведения“, Лев Николаевич Толстой сходил с ума. К 1910 году, читая статьи Толстого, его письма и наброски, его примитивные притчи и „народные рассказы“, с прискорбием приходится заключить, что перед нами человек с неадекватной психикой. Налицо все признаки душевной болезни: маниакальная тревожность, комплекс мессианства, ошибочная оценка связей с временем и местом. Роковая осень 1910 года вместе с сезонным обострением породила у писателя болезненный комплекс вины за свое барское происхождение. 28 октября Толстой, не в силах более противостоять болезни, в сопровождении дочери бежит из дома, в дороге заболевает и останавливается на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги, где неделю лежит в критическом состоянии в доме у начальника станции.

Не понимая, зачем и от кого, от чего бежал, Толстой в бреду зовет родных. Возле постели умирающего вскоре собирается вся семья, за исключением Софьи Андреевны. Она по-прежнему не может простить мужу мучений, на которые Толстой обрек ее всей своей жизнью настоящего русского безумца, одержимого манией смерти и ищущего спасения в самом разнузданном распутстве. Выводы о тайных пороках Льва Николаевича нетрудно сделать, читая письма и дневники Софьи Андреевны Толстой. Всего лишь женщина, барыня, жена, она не могла осмыслить и осознать закономерности тех великих тягот, что взвалила на ее плечи судьба, поместив ее в обстоятельства интимной жизни с гением. Между тем, сложись иначе их брак, найди Толстой в близкой женщине понимание и великодушие, возможно, не случилось бы грандиозного излома российской истории…

Что же позволяет нам утверждать, что бегство Толстого из Ясной Поляны если не привело в движение, то подтолкнуло поворотный круг сцены, на которую уже вышли революции, террор, нестабильность монархической власти?»

Кузя поставил знак вопроса в конце эффектной и очень понравившейся ему фразы и закрыл карманный компьютер.

Темнело, в палате зажгли единственную лампу под потолком, которая только сгущала сумерки, отягощенные плотной и как бы осязаемой смесью запахов, в сумме дающих удушающее зловоние. Сочинялось ему по-графомански легко, он уносился мыслями и всеми органами чувств в Тульскую губернию, где над лугами стелется молочный туман, пахнет нагретыми за день травами и дымом от самовара. Кузя, наподобие крупного херувима, парил над лысым старцем с бородой до пояса, босым, в нижней рубахе и портах, с трудом бредущим проселочной дорогой к дощатому павильону станции. Старик уже различал очертания маленького строения, его большое ухо улавливало скрежет поездных тормозов, сливающийся с тонким комариным звоном в синем воздухе… Впрочем, стояла осень, и дорога тонула в грязи. Пахло отнюдь не травами, а гнилой октябрьской распутицей, старик ехал в коляске, хотя и обутый, но одетый действительно слишком легко, но не чувствовал холода, а только беспросветное одиночество и горькое раскаяние за неправедно прожитую жизнь.

Через несколько дней Россия узнает о сирой смерти гения в чужой кровати. Узнает и содрогнется от предчувствия страшных перемен, назревающих в больном теле страны. Кузя решил получше обдумать заключительную фразу главы, чтобы его мысль о влиянии безумного акта «матерого человечищи», словно рычага, на состояние умов российского общества прозвучала убедительнее.

Что касается общества третьей палаты, да и всей больницы Майбороды в целом, то оно тоже стояло на пороге перемен, не подозревая об этом. Ибо Аннушка уже пролила масло, то бишь Кузя уже закурил доставленную слонихой «Приму» и лег на свое койко-место.

Пропотевшая простыня никак не хотела загораться.

– Эй, – тревожно окликнул дружка Чибис, – ты дымишься, не видишь?

– Дымлюсь, зараза, но не горю. Не годится твой рецепт, Степа. Давайте, мужики, поджигаем эту ветошь, вместе, а ну!

– Ты рехнулся, Академик?

Но Чибис и Энгельс, в отличие от Безухого, схватили идею на лету.

– Парни! – Энгельс встал на койку. – Академик – гений. Пожар – вот что нам нужно! Пожар, дядя Степа, который ты на этот раз будешь не тушить, а только раздувать на горе всем буржуям!

– Я не понял… – угрожающе приподнялся над Кукушкиным Фома.

Но сам Эдик уже вскочил и толкал Фому в могучие плечи:

– Вставай, Коленька, давай зажигалку, солнце мое…

Двенадцать мужиков в пять минут разворошили свои бомжатники, и пламя уже лизало сбитые простыни, подушки, прожигало черные каверны в матрасах.

– Стулья, стулья бросай!

– Бумагу! У кого бумага есть?!

Энгельс выдвинул свой загадочный чемодан, и в костер полетели пачки ведомостей и картонные папки с не понятными никому, кроме бедного Касторского и задастой главбухши больницы имени Майбороды, документами. Когда весело затрещали стулья и тумбочки, мужики вывалились в коридор с радостным ревом:

– Пожар! Горим!

Клубы дыма и знамена огня захлестнули коридор. Гориллы в панике заметались, пытаясь остановить толпу мужчин, бегущих к выходу. Зазвенело стекло. Лавина людей, смяв охрану, с топотом рушилась по лестнице. Дядя Степа оглянулся:

– Хорошо горит. Надолго. – И заорал догонявшему погорельцев громиле: – Куда прешь? В ноль-один звони, дура!

Маленький Энгельс первым добрался до выхода на улицу. Сзади вопила и наседала толпа, наверху гудело пламя. Впереди высился бастион столетних госпитальных дверей – крепостных ворот сантиметров в десять толщиной, с могучей притолокой и тремя замками. Сева вспомнил свои ночные кошмары, мучившие его мальчиком после дедушкиных рассказов о революции. Сам дедушка в революции не участвовал, но картины русского бунта живописал очень красочно – от Пугачева до 17-го года. Толпа напирала, плюща Севу, хрустя его костями…

По улице уже неслись с воем пожарные машины. Последнее, что увидел забывший уроки дедушки Энгельс, был немыслимый ревущий луч: он резал дверь, как лазер, и дерево трещало, рассыпая снопами искры, вроде пионерского костра…

Это в дыму и пламени с верхней площадки широкой лестницы без помощи какого-либо дополнительного оружия всем своим существом изрыгала ненависть снайперша-Смерть, и солома волос на ее волчьей голове стояла белым огнем.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации