Текст книги "Холера (сборник)"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Илюшка вечером, через стенку слыхать, всех и завел, жиденок рыжий. Работать, говорит, пойду, сниму комнату: или они – или я! Страсть обидно стало Клавдии.
Эх, взять ей сей же час – да уехать прочь, и Данюшку увезти. Да уж больно жаль молодых-то, и внучонка охота дождаться! Такая, видать, уж ей судьба: страдать через свое доброе сердце – мягкое, как валенок.
Той же ночью она велела сыну пойти к жене и помириться. Он это умел. А наутро Дуся не встала, и Клавдия нажарила всем яишню – но к завтраку никто, кроме Раи, не вышел. Да и ту, по правде говоря, стошнило. С головой, кстати, у Дуси оказалось все в порядке – но зато перелом шейки бедра. Слегла старая надолго. Ну а кому ж хозяйничать у этих безруких?
И покатилось, как под горку. Ишачила на них Клавдия, ишачила, но доброго слова так и не дождалась. Вместо этого пригласил ее однажды профессор в свой кабинет:
– Вы с кем говорили о моей частной практике?
– О чем, о чем?
– Видите ли, – мнется, – ко мне вчера приходил фининспектор…
Ну не чудны ли речи? Так свату и сказала:
– Воля твоя, сват, а только невдомек мне – ты непосредственно чего хошь? Говори прямо, не обижусь.
Зыркнул профессор – и прячет глаза свои бесстыжие!
– Ах, как неприятно… Я принимаю дома уже много лет, и ни разу не было у меня осложнений с государством… И не зовите меня сватом, черт подери!
До Клавдии вдруг дошло. Делов-то! Вся парадная видит, как к профессору ходят бабы, а иные еще охают в кабинете – на улице слыхать. Она и сказала соседской Наташке в очереди – так, болтали, чтоб стоять веселей: наш-то, поди, дамочек ковыряет, чтоб скинули, лучше б дочку свою ковырнул вовремя, совсем душа из девки вон, страм смотреть…
И всякое лыко в строку. Пошила себе платьишко. А на беечку не хватило.
Понаведалась к Дусе: нет ли какого лоскутка? А в углу у ней тряпок – видимо-невидимо. Взяла прямо сверху – обтрушенная такая портяночка – потонее шелку. Разрезала, пристрочила. А вечером Илюшка прилип как банный лист: не видели мой бантик? Да вдруг как уставился на ее обнову, да как заорет, будто его режут: «Вот он, вот, что вы наделали!» Не бантик, стало быть, а батик, тряпка писанная. Крашенка по-нашему. Илюшка-то теперь в зале столовой жил, а весь его хлам валялся у Дуси. Тряпки пожалел! Ну не парень, а гриб ядовитый. И что ты думаешь? Собрал, змей, портфельчик и в ту же ночь сбежал невесть куда.
Потом-то, спустя время, пришел попрощаться – перед отъездом на юга. Устроился экскурсоводом, что ли, на берег Крыма. И для дыхалки, опять же, хорошо. Вот грех говорить – а все ж таки еврей он и есть еврей. Без мыла куда хошь влезет – скажи нет?
Да и Данилу пора было приставить к делу. Скоро семью кормить – а куда ж без прописки? Профессор предлагал взять санитаром в больницу – да слаб Данюшка, от крови мутит.
Раиса тем временем совсем перестала ноги таскать и на седьмом месяце скинула без всякого аборта, да так, что едва не загнулась. Шибко переживал Даня. Даже выпьет другой раз – жена все ж. И не углядела Клавдия – пристрастился кровиночка к зеленому вину! Так другой раз загуляет – хоть святых выноси. Однажды с похмелюги патлы себе поджег – чтоб, холера, как у Раисы были.
– А вот и мне приветик оставил. – Клавдия засучила рукав и предъявила три параллельных запекшихся рубца, словно от кошачьей лапы. – Вилкой пропахал. В рожу метил, да я закрылася… Поди, тосковал сильно. Райка-то с отцом-матерью укатила по весне к Илюхе в Ялту, что ли. В общем, пора, говорю, сваты дорогие, и мне в отпуск. Вот временно, значит, отдыхаю.
– А Данила-мастер так и будет там лютовать над этими кроликами? – злобно спросил Батурин.
Клавдия зевнула.
– Зачем. Райка, слыхать, на развод подала. Суда ждем.
– Это какого же суда? – Опытная Гришка нахмурилась. – Без детей в ЗАГСе разводят!
– А площадь? Площадь-то делить кто будет? Вот то-то. Нам чужого не надо, а и свое бережем. Ты не думай, я в контору-то эту ходила, как ее… Короце, Данюшке теперь, как Дуся померла, положена пятая цасть. Поло-о-ожена! – Клавдия прижмурила хмельные глазки и лукаво погрозила пальцем.
Я смотрел на эту простую смекалистую женщину и думал о том, как повезло Вайнтраубам, что на дворе нынче 73-й год, а не наоборот – 37-й. А то припухать бы им всей компанией где-нибудь в Коми… Конечно, миролюбиво рассуждал я, человек ищет, где лучше. И нередко за счет ближнего. Это довольно распространенное явление, кто спорит. Но кое-чего мне было не понять. Беспокоила, тяготила мою усталую душу одна вещь.
– А вот, извините, конечно, Клава… Вот просто интересно – за что вы их так?
– Да ведь как же! – Клавдия сделалась вдруг строгой и совсем трезвой. – Ты, к примеру сказать, крещеный?
– Ну я крещеный, – вмешался опять Батурин. – И что?
– А то, что все должно быть по справедливости. По нашему, по православному закону – делиться надо. А кто сам не делится – не грешно и поучить.
Сейчас я уже не совсем молодой человек и убедился, что справедливость – грабли исключительно коварные, и религия аккуратно обходит их стороной, предпочитая трактовать о любви. Справедливость же как доктрина – плод, конечно, убогого и голодного ума, который видит главное условие построения Утопии в дележке. И называет ее для красоты – справедливостью. На самом же деле никакой справедливости в природе нет, а есть одна любовь. (Как нет и утопии, а есть вместо нее кое-где, наоборот, антиутопия.) Конечно, несправедливо любить любовника больше, чем отца родного. И аналогично несправедливо кормить проголодавшегося дитятю человечиной, если под руками нет ничего другого. Однако повсеместно жизнь ставит нас перед разнообразными фактами именно многоликой любви в ущерб справедливости. Да и что такое «справедливость»? Заметьте: она неопределима! Справедливость – это… И все. Это когда…
Допустим, мы с Батуриным делимся с некоей Клавдией нашей водкой. Но разве мы поступаем так потому, что это – справедливо? Нет, просто наши щенячьи души преисполнены любви к ближнему. И тем больнее наше разочарование в нем. Теперь я – взрослый, лысый человек и ненавижу болтовню о справедливости, примерно как сладкое венгерское шампанское. А истоки этого непоправимого рефлекса – там, в Доме колхозника на станции N.
Годы службы в Советской армии вытеснили из моей памяти и Клавдию Вырину, и ее сына, и весь этот фестиваль паскудства. В стройбате, затерянном среди комариных хлябей Вологодской области, мое человеколюбие подверглось куда более циничным и жутким испытаниям. Муть о справедливости, которая еще отчасти заволакивала мой мозг, была в первые же недели рассеяна старшиной Хелемендиком и старослужащими Хабидуллиным, Хвостовым и Хопром. И лишь сугубо философский склад ума позволил мне вылежать в лазарете с желудочным кровотечением и сотрясением мозга и не удавиться перед выпиской. Я заглянул в бездны, под очко налитые коричневой жижей столь зловонной, что глубину их не представляется возможным измерить. Ну и так далее.
Окончив срочную службу и следуя в армейском грузовике до Вологды, где предстояло мне сесть в скорый поезд «Вологодские кружева», я не пел с дембелями песен Высоцкого и не испытывал радости. Одну чугунную усталость ощущал я, и зрелое лето Русского Севера почти не касалось моих органов чувств.
Как вдруг грузовик затормозил перед беленым домиком с дверью, заложенной железной скобой, – захолустной чайной, и старшина Хелемендик затрусил куда-то на зады заведения. А я обнаружил, что и улица, покрытая глубокой мягкой пылью и поросшая по обочинам лопухами, и протяжно мекающие козы, что холодно глядят на нас своими желтыми глазами, и чайная, и выкрашенное гнусной убогой краской розовое строение неподалеку – мне хорошо знакомы.
Подоспевший старшина с бутылкой крикнул, что через полчаса – проходящий из Мурманска, стоит минуту; кто спешит – вылезай! Я спрыгнул.
В дверях (все так же, на одной петле) Дома колхозника я столкнулся с неприбранной бабой в бязевом халате. Она выплеснула с крыльца грязную воду из ведра, шлепнула мне под ноги тряпку и буркнула: «Куды лезешь в сапожищах, енерал, грязюку-тко оботри! Тебе ночевать али до кукушки? Дак кукушка не обещаю, пойдет ли…» Я спросил дежурную. «Дак я дежурная и есть. Коли ночевать – то у мене белье не стирано, а ежели до кукушки, дак она уж, почитай, три дни не ходит, а ежели согласен без белья…»
– А что Клавдия Вырина – работает она теперь? Знаете ее?
– Дак знаю, кто ж ее не знает, змеюку. Съехала уж года полтора как. Домушку свою продала и в город подалася.
– Да в какой же город-то?! – Я терял терпение. – В Москву?
Видимо, идея о множественности городов была для бабы неожиданной, и она с минуту глядела на меня в растерянности.
– Люди сказывали – в город… Може, и в Москву… Слышь, а ты не от ейного ли сынка-то, часом? А то зимой вот тоже наведывался один, Клавку спрашивал. В ватнике, с чумоданчиком. Тоже с ночевой. Я говорю: белья-то, мол, нету, а он: мы без белья привыкшие. Полез за деньгами – а денег-то, мамонька, пачка вот такенная, и одни червонцы. И червонцем расплачивается – сдачу, говорит, бери себе, красавица, а лучше за бутылкой-тка сбегай. Я к Ермиловне побегла, а она меня и научи, что не с добра энти денжищи, не иначе – сиделый человек, с зоны от Даньки, и хорошо, коли выпустили, а то и похуже быват.
– Похуже?
– Быват, бежалый человек… У нас тута часто бегають с лагерей. Дак ты не от Даньки? Вот и я гляжу: солдат, – стало быть, не с зоны. Ой, а може, ты на зоне конвоир, може, ищешь кого? Ох, Господи-сусе-христе… – Баба выпучила глаза и закусила кулак: – Чё, Данька сбежал? Точно? Ай нет?
Махнул я рукой на бестолковую и пошел, взбивая пыль, на станцию за билетом.
– Эй, солдат! – закричала баба мне вслед. – Вспомнила я! Клавка, точно, в Москву подалася! У Даньки на площади жила с им вместе! У снохи-то, слышь, площадь отсудила и жила с им, покудова хлопчик по пьянке ее не порезал, мало не до смерти!
Я ехал домой и плохо помню – с правой или с левой стороны светил мне месяц.
Мною владела сильная и уже знакомая мне дрянь, будто меня сунули мордой в бездонную коричневую жижу. Я курил вонючие папиросы в вонючем тамбуре вонючего плацкартного вагона, и такая смертельная тоска наваливалась сквозь разбитое окно всей своей ночной тушей… Я не мог проглотить эту тоску и, наверное, подавился бы ею – кабы на каком-то обугленном полустанке не вскочил в мой вагон налегке веселый дембель Батурин и не угостил меня хорошей болгарской сигареткой имени памятного сражения на перевале Шипка, где русские солдаты в очередной и не последний раз доказали братушкам свою нерушимую дружбу.
Ах, шарабан мой – американка!
Нина Акулина продвигалась по жизни толчками, от конфликта к конфликту. При почти коровьем миролюбии и повышенной тяге к стабильности авантюрность и конфликтность ее жизни убивали Нину. После каждой стычки – сперва в школе, девочкой-комсоргом, потом на работе, и с родителями, а затем с собственной дочерью, с мужчинами – невообразимым количеством мужчин (невообразимо много их было не то что в абсолютных величинах, но невообразимо много для такой испепеляющей бразильской страсти, какую мы испытывали к каждому); после прений на улице, в магазине, в метро и в общепите, после каждого мелкого скандала, который мы переживали как Куликовскую битву, как Бородино и Сталинград, после каждой ссоры и свары следовал распад нашей личности, сборка же нам давалась пропорционально возрасту – все большей кровью. К сорока пяти годам веселая и справедливая девочка-комсорг закоренела в депрессивно-истероидном состоянии.
Мужчин, да и вообще людей, склонных считать это интересной экстравагантностью, – убывало. Верный Олег соблюдал рутинное статус-кво в силу привычного чувства вины как перед Ниной, так и перед женой и в своем безрезультатном искуплении все глубже погрязал в этом адском курятнике.
Нокауты становились продолжительнее и, таким образом, реже и реже давали импульсы толчкам, методом которых Нина совершала свой путь. То есть пока она отлеживалась зубами к обоям в своих никому не интересных депрессиях, ее психологическое время тормозило. Оно как бы ничего не вмещало, никаких событий и информации: организм Нины Акулиной практически не вступал во взаимодействие с окружающей средой. Другими словами – не старел. Так что выглядела она в целом неплохо, что ее, впрочем, тоже уже не радовало. С чего все началось, допустим, сегодня? Эта негодяйка явилась из школы с утвердившимся в последнее время выражением брезгливой скуки, а в ответ на вопросы – такое, понимаете ли вы, обморочное закатывание глаз: ну, типа, еще чего сморозишь?
– Может, прекратишь, в конце концов, эти ужимки? – вот, собственно, и все, что мать сказала.
– Может, ты прекратишь, в конце концов, ко мне цепляться? – огрызнулась эта негодяйка, бросила куртку на пол и закончила аудиенцию. Из-под слабого косяка вывалился небольшой кусок штукатурки.
– Она еще будет, дрянь, дверьми тут хлопать! – взревела Нина, влетев в комнату к дочери, но не двигаясь дальше порога, как в клетке.
– Хватит на меня орать, понятно?! – крикнула в свою очередь, как обычно, Лиза и затрясла кулачками возле красного хорошенького лица.
– Не смей так разговаривать с матерью, нахалка! Всю душу вынула своим хамством! Слышать не могу твой базарный тон, хабалка! Не-мо-гу-боль-ше-слы-шать, с ума схожу! Нарочно, нарочно же меня изводишь, хочешь увидеть, где кончится мое терпение! В петлю, что ли, загоняешь, дрянь такая, ты меня!!
Четырехстопный этот хорей привел Лизку в неописуемую ярость.
– Замолчи! Не ори! – завизжала она, и малиновые щеки сразу сделались мокрыми от слез. – Это ты меня извела, то ласкаешь, то орешь, как ненормальная, кто это выдержит?!
– Заткнись, истеричка!
– Вся в тебя!
Нина почувствовала, как ее накрывает красной волной бешенства, когда уже ничего не соображаешь и не совладать с собой. Успела только запомнить, как сиротским движением Лизка закрыла голову локтями. А как отдирала ее руки от лица и не могла отодрать, как била по этим рукам, как вцепилась дочке в плечи и трясла ее и как швырнула на диван, и откуда взялся вдруг Олег, который гладил по лицу, профессионально поил противной теплой валерьянкой и щупал пульс, – не помнила.
Нина тихо плакала, как всегда охваченная мучительным горячим разбуханием в носу. Гундосо бормотала: вы все, все хотите от меня избавиться… А вам ведь очень будет без меня плохо…
– Дура ты моя… – вздыхает ей в шею Олег.
Тут является зареванная Лиза и включает телик. «…Состоялись сегодня в парламенте… Никогда не пустуют тысяча сто семьдесят три спортивных сооружения… Клянусь, я убью негодяя! …заявил в заключение Хасбулатов».
– Лиза, ради бога…
– Лизочка, мама же просит!
– Но я только хочу посмотреть!
Олег выдернул шнур из розетки.
– У себя дома командуйте! – шалея от храбрости, отомстила Лиза.
– Потому что не понимаешь по-человечески!
Лиза остановилась в дверях. Ужасная и острая, «как лезвие бритвы», фраза сложилась в ее начитанной голове. Лицо загорелось, под мышками вспотело от жаркого волнения, и струйка пробежала между лопаток. Лиза сцепила руки за спиной, выгнув влажные ладошки, и уставилась в потолок:
– А вы на меня не орите-ка. На меня родной отец и то не орал, понятно?
И пошла, шаркая – вот именно, нагло шаркая, к себе в комнату.
– Видал? – Нина даже плакать перестала. И закричала в закрытую дверь: – Да ты его видела, отца-то родного, идиотка?!
Каждый раз после изнурительных турниров с дочерью, в последнее время ежедневных и почти что ежечасных, бедная Нина вспоминала одно и то же – и опять же точила слезу, на сей раз от нестерпимой трогательности воспоминания. В издательском пансионате, куда ездили со скидкой на выходные, она, Нина Акулина, молодая тридцатитрехлетняя мать-одиночка, шагает на лыжах по белой, разрезанной сахарной лыжнею просеке. Сверху время от времени мягко обваливаются с веток рассыпчатые излишки снега, а сзади то и дело опрокидывается в снег Лизка, кулем с санок, прицепленных к одной из лыжных палок. Лизка тяжелая, разгонять санки с каждым разом труднее. Рваное это движение толчками, как, собственно, и вся дискретная Нинина жизнь, не приносит спортивной матери-одиночке, любительнице пеших прогулок и природы, в общем-то никакого удовольствия. Лизка валится и валится в снег и ревет уже не переставая, вся мокрая с головы до ног, и вот, наконец, кольцевая лыжня заруливает в ворота пансионата. Бросив лыжи на крыльце, Нина скачет через две ступеньки и на ходу рассупонивает орущую Лизку. А там, в теплом номере, сидит за письменным столом некий мало кому приметный умник, угловатый гражданин с будничными глазами и завораживающей грамотностью речи. Изумленное Нинино к нему внимание было в свое время разбужено тем, что из плавного течения этого вербального совершенства вдруг вывинтилось против часовой стрелки и варварски екнуло словечко «звонит» с барачным ударением на первом слоге. Ах, Гриша, востряковская спора, лютый маргинал из потомственных скорняков, редактор научно-популярной серии, допустим, «Загадки дедушки Пи»… Как и большинство Нининых селезней, он был женат, имел некоторых детей и, разумеется, на дополнительного ребенка не ориентировался. И эти считаные дни, которые они втроем провели в пансионате «Березка», где не требовали паспортов и как бы дружелюбно покровительствовали их стихийной семье, были для Нины счастливейшими проекциями «очага» – теплого и сытного в своей холщовой двухмерной скудости, как для Буратино, благодарного бомжонка. Лизка, всхлипывая, уснула, и воздух деревянной лачужки пропитался таким немецким уютом, такое счастливое оцепенение сковало лежащих по соседству, перепутавших, где чьи ноги, руки, пальцы, волосы, борода, – что проспали ужин. Проснулись посреди ночи, от котеночьего плача. Лизка хныкала с закрытыми глазами, раскаленная, как маленький утюжок. Каждый раз, вспоминая, Нина снова трогала рукой тот нежный жарок, словно гладишь живую курицу, то мягкое трехлетнее тельце, крошечные влажные ладошки… Ну и дальше конспективно: не провожал; тугой кокон, обтянутый дырявым «компрессным» свитером; две недели тяжелого бронхита, ярко-розовый язык трубочкой торчит изо рта в натужном захлебывающемся кашле… В широком пляжном балахоне, сдвинув капюшон на глаза, спрятанные за черными очками, под зонтом катила гусиным шагом к дочке в комнату. «Номик…» – из вечера в вечер изумленно отмечала Лизка, склонная к неустанному комментированию явлений окружающего бытия.
Как счастливо эта нынешняя хамка включалась в игру, с каким святым простодушием не узнавала материнского голоса, плетущего ей всякую галиматью от имени «гномика», домотканного Оле Лукойе… За две недели – ни одного звонка. И не эти ли две недели, четырнадцать вечеров, замкнутых на выздоравливающую дочку, свободных от мук ожидания, четырнадцать вечеров изоляции в маленькой, теплой, полутемной комнате с клетчатыми обоями, с крошечной влажной ладошкой между ладоней – не они ли, начинала подозревать сейчас Нина, были самыми созидательными в ее разрушительной, неумелой жизни?
А через две недели она вышла на работу и в столовой все не могла взять в толк, что бормочет там между голубцами и компотом Гриша про какую-то Америку. «Грант, грант», – талдычил как заклинание, – Нина не улавливала смысла. Дети лейтенанта Гранта… Нина громко засмеялась своей шутке и оттолкнула стол. Компот расплескался, что-то опрокинулось, пролилось на колени…
Видали, родной отец на нее, мерзавку, не орал! И как долго-то не орал – без малого двенадцать лет.
Так и ревели практически каждый вечер, каждая на своем поле.
Этой ночью Лиза приняла решение.
– Акулина! Аку-ли-на! – Свинина, вероятно, уже несколько минут стояла рядом с ней, Лиза покосилась на толстые пальцы, стучавшие по плечу. – Ты, может, поделишься с нами, что тебе там так увлекательно? Свинина простерла ладонь к окну, по направлению пустого Лизиного взгляда.
Свинина вся состояла из отталкивающих привычек. Сидя за своим столом, она поочередно вынимала ноги из туфель и шевелила пальцами. С Лизиного места хорошо были видны линялые подошвы толстых ношеных чулок, и Лизе казалось, что она различает даже гниловатый запах, распространяемый этими освобожденными пятками. Свинина любила, высоко поднимая руки, перекалывать шпильки в жидком пучке и в жаркую погоду надолго распахивала на общее обозрение небритые мясистые подмышки. Лиза отворачивала лицо, незаметно принюхиваясь к себе: не несет ли чесночным потом также и от нее, маниакальной чистюли. Свинина ковыряла облезлым ногтем в зубах, далеко засовывая в рот пальцы. И изо рта у нее разило. Теребила родинку на длинном стебле у себя на коренастой шее. Переходила то и дело с «ты» на «вы». Отхаркивалась в умывальник. Ногтями одной руки вычищала грязь из-под ногтей другой. Существительное «волосы» употребляла в единственном числе, зато «погода» – во множественном. И ко всему еще преподавала биологию – всех этих червей и паразитов!
Боже мой, как ненавидела Лиза Акулина вонючее убожество жизни, отзвуки которого то и дело обнаруживала у себя дома: в струе тухлятины из холодильника, в сопливой зелени на потолке, в обвисшем телефонном кабеле, в битом телефоне, в обоях, размалеванных ею самой десять лет назад и до сих пор не переклеенных, в ржавчине, ползущей из-под облупленной эмали по ванне, в вытертом до основы ковре, в текущем кране, в надтреснутых фарфоровых кружках, когда-то привезенных счастливой Настей из Америки… Из Америки!
– Пора бы взяться за ум, Акулина. Когда вы намерены…
– Начать заниматься? – Лиза невинно вытаращила поверх очков свои и без того плошки и захлопала наглядными пособиями ресниц. Свинина подозрительно оглядела класс.
– Не вижу ничего веселого. Через год – в высшую школу. На что надеемся, а? Полюбуйтесь на эти прически!
Свинина протянула руку над Лизиной головой (обдав ненавистной чесночной волной) и ухватила Настю Берестову за пегую прядь.
– Без рук, – отпрянула Настя, восхитительная девица, курящая только ментоловый Salem и вызывающая в Лизе рабский трепет высоко подбритым затылком, рвано выстриженными пестрыми волосами, четырьмя серьгами в одном ухе и недавним абортом.
– Вы же девушки! – упорствовала в своем заблуждении Свинина. – Что за пакля у вас на голове, Берестова! Сама хоть помнишь, какого цвета у тебя волос? Еще в нос серьгу вденьте! Ишь, вырядилась, вся задница наружу! Форменная мартышка!
Настя лениво смахнула в сумку Voyage зеркальце, помаду, а также уступку среднему образованию – клочок с какими-то каракулями и бросила на ходу, не оборачиваясь (чуть с большей, чем обычно, амплитудой шевеля оживленным тазобедренным участком): «Мылись бы почаще, Раиса Вениаминовна (Раиссвининна). А за оскорбление личности папа подаст на вас в суд». И выплыла.
Захлебываясь от солидарности, Лиза Акулина с воплем: «Настька, меня погоди!» – выскочила следом.
Прошли маленький двор, и Настя постучала в зарешеченное окошко флигеля.
Обшитая дерматином дверь с торчащими из прорех клочьями серой ваты заскрипела – и такой, понимаете ли, валет бубен: в драных джинсах, голый по пояс (экспозиция культивированной мускулатуры, крестик из перегородчатой эмали), красивые грязные руки в золотом пуху, мягкая курчавая бородка и эмалевые глаза, отсылающие к василькам во ржи или к сюжетам о крещении Руси…
Первоклассный мужской экземпляр вынырнул, босой, из скипидарного тепла на холодное крылечко.
– Гостей принимаем? – неузнаваемо мяукнула Настя и, как показалось Лизе, просочилась сквозь бубнового валета, пронизала его смуглые бицепсы, на мгновение распавшись на атомы лица, рук, ног, живота. – Заруливай, Элизабет, – обронила, по обычаю не оборачиваясь. – Это моя Никита.
– Элизабет? – Никита снимал и вешал курточки, жал ручку, уточнял: – В смысле Лиза?
– В смысле Элла, – наврала почему-то, и стало смешно, как бывает в маске; как всегда бывает поначалу в чужой шкуре – смешно и немножко опасно, чуть-чуть.
Так, слегка, маскарадная оскомина. Яблочная зелень приключеньица.
Никита, или Никас, как называла его западница Настя, был, конечно, художник, взрослый человек, лет двадцати восьми. Видела его Лиза впервые, но знала, что Настя с ним живет. Произносилось это страшное слово Настей небрежно, а девственницей Лизой, барышней весталочьего целомудрия (в вечном протесте против «мамашки» с ее козлиными трагедиями), спящей с иконой Богородицы под подушкой и готовой одобрить, пожалуй, лишь ее эксклюзивный опыт зачатия, – девственницей Элизабет произносилось (и трактовалось) это искусительное слово, как и следует вызревающему отрочеству, с гормональным ознобом искушения. (Что за прелесть эти барышни! Знание света и жизни они черпают из болтовни с соседкой по парте и редко из книжек, чаще из телевизора, и звонок телефона для них есть уже приключение. Бедняжка Лиза, ландыш на помойке!) Никас не просто «был художник». Он, как ни странно, хороший был художник.
Честный мастер, без понта, настоящий поэт детали. Офорты раковин и камней, перьев и фактурных тканей аккуратной стопкой лежали на длинном столе-верстаке рядом с настольным гравировальным станочком. Большой, старинный, с чугунным витым рычагом пресса красовался в углу. Лиза отодвинула подрамник, прислоненный холстом к стене. Открылся большой, два на полтора, фрагмент почвы в масштабе три к одному, покрытый подробной растительностью – чистотелом, папоротником, подорожником, одуванчиком, щавелем, тимофеевкой; в буйной этой флоре утопали огромные (три к одному) детские ноги, посеченные летними царапинами, и сегмент велосипедного колеса.
Художник из тех, на которых уже зашкаливает вкус офицерских жен и старших экономистов, но впечатляющий эстетически развитых студенток, гинекологов с частной практикой, оперных певиц и особенно богатых иностранцев (эти просто с ума сходят), – Никита Гарусов замечательно «продавался». Кавычки, впрочем, смело можно снять. Продавался Никита, по сведениям таможни и коллекционеров, лучше всех в Москве. Его давно звал Нахамкин, но Никита любил свой флигель в сирени, свою трехкомнатную на Масловке, свой дом с баней и катером на Селигере и свою маленькую оторву Настю, и Нахамкин, старый паук, только облизывался. Пусть насекомая мошкара летит в рабство к дилерам. Никита Гарусов – Мастер, все у него на продажу, и в непостижимых пересечениях российской лобачевщины, вообрази, мой друг, это увязано со свободой. Вот фокус. Но фокус также и в том, что с деньгами в России действительно стало можно жить и даже не обязательно при условии, что это твоя родина. Это к слову.
Завороженная интерьерными исследованиями, Лиза забыла сообщить подруге, что бежит к отцу в Америку и ищет теперь, где бы добыть денег. Пока фокусник Никас гремел и булькал на кухне, успела только спросить: «А тебя он рисует?» На что Настя цинично отвечала: «Что нам, заняться больше нечем?»
Затем немножко винца, немножко необременительной фразеологии на фоне необременительного блюза… Никас звал Настю «лапчиком» и без конца чмокал куда придется. А потом так славно, дружески распорядился: «Теперича, тетки, марш домой, покупатель грядет!»
– А кто? А кто? – запрыгала Настя под Элвиса Пресли, которого как раз помянули.
– Ну тебе-то не один хрен? Буржуй какой-то.
– Наш?
– Ихний. Слышь, лапчик, валите по-быстрому, а то всю клиентуру мне тут коленками распугаете.
– А мы ему тоже продадим чего-нибудь. Элизабет, давай тебя продадим.
С покупателем столкнулись в дверях. Прыснули, Настя присела в книксене: «Хай!»
– Привет, – улыбнулся буржуй. Обе канашки мгновенно среагировали на бронзовый окрас любителя пробежек по берегу океана в рассветный час отлива, на густую, гладко зачесанную проседь, на порыжелые от курева усы, на шикарный «смайл» системы «парамаунт», где кислотно-щелочной баланс не страдает почему-то ни от никотина, ни от шоколадного пирога с клубникой. Дядька был похож на кумира шестидесятых, писателя Аксенова, которого Лизка знала по портрету на конверте маминой любимой пластинки с записью странного рассказа «Жаль, что вас не было с нами». Настины юные родители вышли из другой эпохи и среды, породившей больше банкиров и их убийц, чем матерей-одиночек с высшим образованием, и ей пришлось привлечь для аналогии папиного телохранителя Палыча, хотя у того полна пасть золота, и вместо фисташковой фланели на могучем его крупе вечно болтаются бирюзовые адидасовские шаровары, а на каменных чемпионских плечах – кожаная куртка в любую погоду, отчего вокруг Палыча, как и за гадиной Свининой, постоянно порхает запашок, хотя и не такой, по правде сказать, гнусный. Серо-зеленый джемпер крупной вязки, серые замшевые башмаки, плащ хаки – все струило вокруг гостя буржуйский отсвет дорогих магазинов, который Лизе был неведом, а Настю после посещения с мамой универмага на Пятой авеню отравил навек. Усеченная пуля автомобиля той же долларовой масти видна в приотворенную дверь. «А тачка-то!» – произвела наблюдение Лиза. «Феррари», – узнала Настя: такая же – нет, не у папы, а все у того же Палыча, и, следовательно, не столь уж отъявленный буржуй этот дядя Сэм.
– Велкам ту Раша, – продолжал духариться «лапчик». – Я – Настасья Кински. А это – Элизабет Тейлор!
– Очень приятно. – Акцента не наблюдалось. – А я – просто так, Гарри.
– Извините, Гарри. Не обращайте внимания. – Никита показал исподтишка кулак. – Это моя… сестра. Зашли вот с подружкой.
– Красавицы, – одобрил Гарри с особой интонацией знатока и коллекционера. Так, с деловитым удовлетворением, дегустаторы, наверное, отмечают: «Недурно!» – разминая по нёбу какой-нибудь мускат 1924 года. – Я уж забыл, как москвички хороши…
И вновь канашки грянули гормональным выбросом, отчего сами даже малость струхнули и с гоготом вывалились во двор.
– Клевый мэн.
– Американец небось.
– Ясно, американ. – Настя с видом покупателя обошла кругом приземистый нездешний транспорт, погляделась, выпятив задок, в боковое зеркальце, скосила носу глаза, оскалилась и утробно прорычала: – «Ах, шарабан мой, американка, я девчонка, я шарлатанка!» Не староват, как тебе? Лет тридцать, а?
– Да ты чего! Не меньше сорока.
– Нравится? Гуляй с ним! – Ликуя, Настасья Кински выкрикнула любимую шутку и вдруг запела: – «Да, да, я стар, а ты молода, я стар, а ты молода!» – ныряя ощипанной головой и выворачивая кисти, как еще один кумир молодежи, предпочитающий парчовые пиджаки на голое тело и особо рискованный, как теперь выяснилось, нетривиальный секс.
– Мои года, – подхватила Элизабет Тейлор, – моя беда! Твои года – моя награда!
– Моя любовь! Ты молода! Я молод вновь…
– Уа, уа!
– Уа, когда ты рядом!
Обе дико захохотали и, взвизгивая, заскакали, погнались друг за другом, уже по-женски кидая ноги в стороны, вильнули на бульвар и там, ослабев от смеха и застающих то и дело врасплох пубертатных бурь, повалились на скамейку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.