Текст книги "Холера (сборник)"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Глава 16
До встречи с Кястасом инвалид Бируте скиталась со своей собакой по съемным углам в Москве, куда попала, увязавшись за одним чеченцем. О нет, не то, что вы подумали. Хотя этот Салман, как многие в отряде, пытался навестить белобрысую девицу в ее выгородке за ситцевой занавеской в общей палатке. Внешность Бируте однополчан не интересовала, достаточно было того, что женщина, и женщина светлой масти.
Уже взгромоздившись на жесткий каркас тела, Салман уперся животом в непонятный твердый предмет, который очень скоро сделался понятен. «Стреляю», – спокойно сказала наемница, и Салман скатился с матраса на пол, бормоча: «Ну, ну! Без глупостей…» Сомнений, что чертова девка выстрелит, не было никаких. Странно, но после неудачной вылазки они, можно сказать, подружились – с осторожной оглядкой, словно два хищника, скажем, волк и рысь. По крайней мере держались теперь поближе друг к другу, двадцатилетний красавец Салман и тридцатилетняя Бируте, девушка с костистым лицом войны. Когда Бируте выходила в ночной караул, Салман шел за компанию, не дорожа лишним часом сна. Под обстрелами рысь вжималась в землю рядом с молодым волком, точно мать, воюющая вместе с сыном, – были и такие.
Ей очень нравился рассказ про грузинских маму и сына, воевавших с абхазами. Женщина лежала в гагринском болоте и орала: «Дидико, где мой дидико?!» Противник лупил по кустам, откуда несся ее крик. Через двадцать минут на месте вечнозеленого кустарника была черная сетка. Тринадцатилетний мальчик молча отстреливался где-то рядом. После боя она все плакала: «Дидико, скажи маме, чего хочешь, все для тебя сделаю!» И Гоги сказал: «Мама, одного хочу – Ардзинбу хочу!»
У Бируте не было такого сына, и на Ардзинбу ей было наплевать в той же мере, что и на Басаева, и на любого из федералов. Никого она не любила и не стреляла ни в кого персонально. Только твердила – про всех списком: «Чтоб вы (вариант – они) сдохли», подразумевая именно вот это самое – пожелание смерти всем вокруг, и своим, и чужим, потому что никаких своих для Бируте не было. Была она – и все остальные. Когда возникло подобие дружбы с Салманом, сказка про военную мать, про материнскую любовь под артобстрелом стала трогать ее за сизое сердчишко – легко сжимать как бы детской лапкой. А тут Салман еще принес ей толстолапого лобастого щенка овчарки со смешными висячими ушами. И любовь прорвала дамбу, выстроенную в душе уродливой бобылки годами изгойства.
В дни временного затишья Салман подался в Москву: какие-то люди из мафии позвали его как дальнюю родню – «поработать на дядю Лечо, срубить бабла и пострелять на досуге». Поехали со мной, сказал он Бируте. Та только что вышла из госпиталя после ампутации ступни (пропоротой ржавой колючкой от старого заграждения, на которую напоролась, бегая, как девчонка, по лесу босиком со своим Гедемином; за несколько дней нога почернела, – и гангрену отчикали чуть повыше таранной кости. Очень глупо).
В отряде она, инвалидка, была больше не нужна, взяла пса и поехала.
Салмана очень скоро убили в какой-то разборке. Бируте не плакала – только, чтобы перебить какую-то незнакомую ей боль за грудиной, сунула руку в печку подмосковного домика, где жила сторожем. Сторожить дачу было очень удобно. И крыша над головой, и какие-никакие деньжата.
Когда зимний сезон кончился, сторожила склады, ночные магазины, одно время даже такой неподходящий объект, как детский сад.
В общем, осталась она, с обожженной рукой и без куска ноги, в чужой и враждебной Москве и области, без регистрации, совсем одна. Не считая, как говорится, собаки. Но эта собака очень даже считалась. Если не было ночной работы, Бируте предпочитала спать на улице, на вокзале, скитаться по чердакам, подвалам и теплотрассам, чем расстаться с Гедемином, если очередная хозяйка не пускала жиличку с собакой.
Гедемин спас ей жизнь – не в переносном, а в самом прямом смысле слова. Когда Бируте бомжевала, некий товарищ по несчастью решил «погреться» возле крепкой бабы. Ствола на этот раз у нее при себе не было. Оттолкнула было воняющую водкой и непереваренными объедками пасть, но мужик не понял. «Дай, – просипел, – не ломайся, сука, хуже будет», – и достал широкий нож с наборной ручкой – серьезное лагерное изделие. «Взять, Гедемин!» – не повышая голоса, сказала Бируте. Бедного неутоленного бомжа нашли утром, истекающего кровью: прокушенное бедро и минус два пальца на правой руке. И пусть еще спасибо скажет, что жив остался.
Бируте с Гедемином в это время были уже далеко. А именно в электричке Ярославской железной дороги, где оба дремали, одна на лавке, другой под сиденьем, а на них внимательно смотрел белобрысый гигант, едущий к себе домой на станцию Мытищи.
Кястас с интересом рассматривал эту пару – изможденную блондинку в грязном камуфляже, в которой он безошибочно признал соотечественницу, и огромного пса.
Назавтра Бируте и Гедемин приступили к работе в больнице имени Майбороды. С разрешения начальника поселились в сторожке охраны.
Среди ночи чуткая Бируте услышала шум и увидела в окно своей сторожки отблески огня – единственной вещи в мире, которой боялся отважный Гедемин. «Место!» – приказала она псу и через черный ход, куда пламя еще не перекинулось, подскакивая на здоровой ноге, похромала навстречу стихии. На площадке парадной лестницы снайперша поняла, что толпу уже не развернуть.
Гедемин разрывался между страхом, приказом хозяйки и необходимостью быть рядом с ней. Поскуливая, вылез на улицу, побегал перед распахнутой дверью черного хода, – и поднялся по лестнице, среди мешанины запахов отчетливо различая родной след.
Когда пес, дрожа, прижался к ее ноге, Бируте словно получила чей-то сигнал.
– Ложись! – гаркнула она, и люди, послушные инстинкту, повалились, давя друг друга и пытаясь вжаться в мраморный пол.
Снайперша оскалилась, вытянула вперед пустые тощие руки и, трясясь всем телом от напряжения, страшно закричала, заревела, как зверь: «А-А-Ау-у!!!» Смерч сотряс ее, натянув, словно тетиву, руки от плеч до ладоней. Энергия ненависти, которую вырабатывал атомный реактор Бирутиного сердца, вырвалась ослепительным взрывом – и разнесла дверь в щепки. Толпа хлынула во двор.
Обезумевший пес заметался перед стеной гудящего кошмара. Бируте взяла было его, словно щенка, на руки, но не удержалась на своем протезе, упала, придавленная сорокакилограммовой ношей. Пес рвался из рук, раздирая ей когтями лицо. Соломенноволосая Смерть задыхалась в дыму, Гедемин выл, роняя из пасти пену, огонь рушился вниз. Крепко обхватив собаку, Бируте покатилась по лестнице. Шерсть на Гедемине вспыхнула, загорелся камуфляж.
Сбив огонь в вестибюле, пожарные вынесли труп коротышки в разбитых очках и два еще живых, обгоревших тела – женщины и собаки.
Глава 17
В июльскую жару, какой не было за всю историю наблюдений, дежурная, может, и не обратила бы внимания на большую группу полуголых людей, кабы не ранний час. Метро только открылось, и Евдокии Петровне Малышевой, женщине крайне аккуратной, закованной к тому же в черный форменный китель, показалось несправедливым и странным нашествие то ли бомжей, то ли каких-то полоумных туристов, ввалившихся на станцию «Семеновская» в шесть утра. А когда все они, как один, словно дрессированные блохи, стали прыгать через турникет, поскольку не имели ни в руках, ни на теле ничего, где можно было бы держать деньги, проездные или карты москвича, Евдокия Петровна возмущенно задула в свисток, призывая милицию. Милиция, впрочем не шибко спешила: не митинг, чай. Малышева визгливо заорала: «Назад, оглоеды, прекратить хулиганство!» Но стая дикарей уже неслась вниз по эскалатору – за исключением татуированного громилы и женоподобного мозгляка с сальными локонами, рассыпанными по костлявым плечикам.
Громила толкал мозгляка к турникету, тот упирался и плакал. Евдокия с подоспевшим ментом подскочили к парочке: «Ваши документы!» Ну не глупость! Какие документы у грязных вонючек в трусах?
Фома выпучил на милиционера звериный глаз и без лишних слов дал ему в челюсть. Евдокия заголосила, Фома взвалил Кукушкина на плечо и форсировал проход.
– Эдик, твою мать, – пыхтел циклоп, – нам только обезьянника не хватало… Ломим, сука, твою мать!
Евдокия что-то кричала в рацию, но голые люди, осуществившие на практике революцию, в полном соответствии с теорией: когда они, низы, не хотели, а верхи – Кястас с камарильей не могли загнивать по-старому – уже загружались в вагон. Авторским произволом я задерживаю охрану общественного порядка, потому что сил больше нет смотреть на мучения граждан.
В это самое время зеленая «шестерка» беспрепятственно выезжала из широко распахнутых для пожарных машин ворот Майбороды. На заднем сиденье утрамбовались Арсений Львович Войцеховский, Михалыч, Петр Безухий, а также некоторая худосочная дама в ночной рубашке, которая рыбкой впрыгнула в салон в последний момент и в панике растянулась на коленях всей честной компании.
– Мадам, – шипел либерал Войцеховский, – куда вы лезете?! Это «жигули», а не какой-нибудь вам джип!
– Бросьте, Арсений Львович, – пристыдил Кузя. – Видишь, Толян, как быстро люди начинают выгрызать свое место под солнцем. Только что в говне захлебывался, а дали крошечную кочку – и давай все на фиг, мое!
Чибис полулежал, высоко задрав колени, на переднем сиденье и ничего не соображал.
– Кузя, ребята, – шептал он, – свобода, что ли?
– Слышь, Академик, – подал голос Петр, – а с паспортами как быть? Они ж тут остались, сгорят?
– Однозначно, – радостно отвечал Кузя. – Меня больше интересует, где наш Карлсон? Я с ним как-то сроднился, с хитрованом очкастым…
Про Энгельса никто ничего не знал. Дама пискнула:
– Я в Бутово живу… Денег ни копейки! Отвезете?
– Слыхали?! – обрадовался Войцеховский. – Дай им палец – голову откусят!
По рассветной Москве Кузя в пятнадцать минут по пустому кольцу домчал да Никитской. Подъезд пахнул родной вонью, которая показалась всем духами и туманами. Гуськом, с дамой-замыкающей, поднялись на второй этаж. Дама бросилась к телефону и истерически заверещала, чтобы некий Димочка немедленно приехал за ней с вещами.
– Муж? – мрачно уточнил Петя.
– Братик… А я не замужем! – разрыдалась дама. – Бросил меня, сволочь такой, к молодой сбежал…
– Я его понимаю, – мстительно заметил Войцеховский.
– Мужики, – Петя окинул даму в казенной бязевой сорочке, сползающей с плеча, оценивающим и жадным глазом, – может, трахнем ее? А то я больше не могу, полтора месяца без бабы…
– Стыдитесь, молодой человек, – буркнул Арсений Львович.
– Правда, Пьер, – блаженно растянувшись на ковре под вентилятором, согласился Чибис. – Она – наш товарищ по несчастью, а ты – скотина. Тут тебе не Чечня, цивилизованные люди, писатели, ученые. Кузя, дай нам водки, что ли. Не бойтесь, леди, не тронем. Вас как звать?
– Ирина…
– Зачем водки? – испугался Войцеховский. – Я не пью уже четыре года…
– Вот, Ирине дай тоже. Алиску вызовем, чтоб Ира не боялась. Алиска, Ирочка, – наш женский друг. Хотите, привезет вам юбку?
Ирина пугливо жалась в углу на стуле, Петя ходил перед ней, как тигр, отчего женщина в ужасе зажмуривалась.
Словно почуяв свободу, у всех разом грянули мобильники.
Михалычу звонил Попков с радостной вестью, что одуванчик с Остоженки помер и интерес к нему, Михалычу, со стороны правоохранительных органов угас. Войцеховскому внушали с кафедры, что он очень нужен на ученом совете, на что Арсений Львович кобенился и капризничал – очень, мол, слаб. Тетка Сима доставала из Хайфы: «Толенька, детка, клянусь тебе, это не страна, это что-нибудь особенное! Ты с твоей головой будешь здесь номер один!» – «Я плохо переношу жару, тетя», – смеялся Чибис.
Это просто удивительно, как порой стремительно и внезапно начинает налаживаться жизнь. И не беда, что отключили горячую воду. Вся компания по очереди, Ирина первая, вымылась под холодным душем. Кузя выделил даме халат и, пока мужики, рыча и крякая, плескались, сбегал на уголок за пивом. А водка всегда была заначена у него в диване.
Алиска, примчавшись, застала шумную компанию во второй стадии возрождения. Недавние узники инфекционки звенели бутылками о края стаканов и поедали рыбные консервы с консервированными же помидорами, которые прошлым летом сама Алиска закатывала у себя на даче и раздаривала трехлитровые банки друзьям на дни рождения.
Петр, приятно изумленный появлением кудлатой барышни, схватил ее за руку и со словами «А вот и девчонки» рывком усадил к себе на колено и принялся вливать ей в рот пиво из своего стакана.
– Кузя, – обиженно сказала Алиска, – почему ты вечно знакомишь меня с каким-то говном?
Арсений Львович хохотал мефистофельским лающим хохотом. Чибис без всякого музыкального смысла лупил по струнам гитары и кричал: «Рок, рок, рок, рок!» Михалыч с Ириной отплясывали что-то в высшей степени разнузданное, и полы ее халата развевались, временами накрывая опрокинутую леди с головой.
В полдень явился так называемый Димочка, подросток лет шестнадцати, выпил бутылку пива, захмелел и предложил сестрице Иринушке пожить у Кузи, а то ему, Димочке, негде заниматься.
Нет, это просто удивительно, как быстро люди привыкают к хорошему и забывают про адские мучения, которые убивали их и их близких еще вчера…
И никто из этих легкомысленных весельчаков не догадывался, что в морге больницы имени Майбороды стынет затоптанный, с переломанными ребрами и треснувшим, как орех, черепом, труп вдохновителя их побед, хитрого и дальновидного малыша, которому в решительный момент отказала его дальновидность и хитрость. Душа пытливого Энгельса вылетела вместе с клубами черного дыма сквозь крышу и неслась, чистая, лишенная запахов, в полуденном небе высоко над Москвой, неуязвимая как для жара, копоти и зноя, так и для морозного дыхания стратосферы.
Эпилог
В ночь пожара Кястасу приснилась его душа – отдельно от тела и на удивление маленькая, сморщенная, пятнистая, подобная плесневой пленке на старом супе. «Мне страшно, Кястас, – сказала душа. – Боюсь, Бог накажет меня за то, что я заплесневела от лени и слепоты». – «Бога нет», – беззвучно возразил Кястас. «Глупости, – сказала душа. Как это – всё есть, а Бога нет? Бог есть, и Он велел нам, душам, трудиться. От безделья я ослепла и обесцветилась, как рыба в подземном озере. Страшно сказать, Кястас, ведь у меня нет желаний. То, что ты делаешь по ночам с женой, – всего лишь зов твоего громадного тела, а ко мне не имеет никакого отношения». Кястас слушал, раздавленный ее правотой и тяжестью обвинений. «Спаси свою душу!» – раздался отчетливый нежно звенящий голос, отчего доктор проснулся и еще несколько мгновений лежал, опустошенный трелями будильника.
Когда он приехал, Бируте уже забрали в ожоговое отделение Склифа, а остальные свидетели и участники пожара кинулись кто куда. Так сказать, «цирк сгорел, и клоуны разбежались»… Кястас окинул взглядом пепелище и увидал несчастного обгоревшего пса, скулящего и плачущего от боли и одиночества. Милосердие несмело постучалось в его ожесточенное оккупацией Лиетувы сердце. Он осторожно взял Гедемина на руки и отнес в машину. Две недели гигант ухаживал за четвероногим собратом, несмотря на протесты жены, такой же белобрысой гигантки Эгле. Ночами, свешивая руку с кровати, Кястас под храп Эгле гладил Гедемина по голове, и пес лизал ему ладонь. Кястас думал, как глупо он прожил свою, казалось бы, правильную и честную жизнь: без любви и жалости, без божества, без вдохновенья…
Через две недели он навестил Бируте. Лицо войны скрывалось под бинтами. В белой голове, точно в известковой скале, где уже отвалили камень, закрывавший вход в пещеру, чернело отверстие рта, над ним моргали два белесых глаза, подернутые дымкой боли.
– Что с Гедемином? – мучаясь, спросила Бируте.
– Жив, – отвечал Кястас. – Поправляется.
– Здесь, – забинтованной рукой она коснулась подушки. – Возьмите.
Кястас вытащил из-под подушки толстую общую тетрадку и раскрыл посередине:
когда нас накрыло ракетой
многих братьев убило
а живые потом выпили водки
и пили всю ночь
и пули свистели и трассеры светились
как звезды в августе.
– Что это?
– Стихи. Пусть будет пока у вас. Вы хороший человек.
– Ты ошибаешься, – нахмурился Кястас.
– Нет… – Бируте прикрыла глаза. – К плохому Гедемин не пойдет.
…Кястас стал заходить в костел Непорочного Зачатия на Малой Грузинской, и душа его наливалась силой и нежностью, пронизанная стрелами готики, формы столь возвышенной и чистой, что, глядя на нее, съеживались в смущении звезды.
Ксендз обратил внимание на голос нового огромного прихожанина – голос под стать росту, рокочущий шаляпинский бас. «Учитесь, сын мой, – посоветовал святой отец. – Наш регент очень стар, ему уже девяносто…» Это путь спасения, понял доктор. Взял в больнице расчет, окончил регентский факультет Римско-католической духовной католической семинарии – не в Риме, конечно, а в Минске, и вернулся на Малую Грузинскую. Бируте, как когда-то за Салманом, пошла за спасителем Гедемина, попросилась в костел уборщицей. «Аве Мария…» – Голос молодого регента, как вожак гусиного клина, вел хор, резонируя в сводах несказанно прекрасного храма, наполненного органом. Бируте собирала в жестяное ведерко огарки под иконами, и слезы из ее обожженных глаз мешались с наплывами оранжевого воска в золотых чашечках подсвечников.
* * *
Страшный июль конца первого десятилетия нового века был на исходе. Птицы гибли на лету от зноя, как от холода. Элитная рыба, стерлядь и форель, привыкшая к холодной воде, подыхала в сонном бульоне водоемов. Нескончаемый потный ад струился над землей.
Вечный студент Михалыч с тяжелым чувством ехал с поминок по Филиппу Константиновичу Попкову. Сердце непотопляемого негодяя не выдержало испытания жарой, и черная его душа отлетела. На Ваганьковском пекло невыносимо, но, когда Михалыч встретился взглядом с жутким мальчишкой, Филиппом Вторым, – по коже продрал мороз. На поминках Внучок сел напротив и сказал так, чтоб слышал один Михалыч:
– Ты мне не нравишься.
У Михалыча еще больше пересохло во рту.
– Ты мне тоже.
Он быстро выпил, съел блин с икрой и поспешил уйти. Хотелось разрядки, простоты, стрекозиной легкости и прозрачности. Подумал-подумал – да и зарулил к Алиске.
Алиска шлялась по дому совершенно голая и очумевшая, но Михалычу обрадовалась.
Они сидели в холодной ванне и пили кир: белое вино со смородиновым соком и льдом.
– Классно, – смеялась Алиска, – как буржуи!
«Женюсь, – думал Михалыч. – Вот ей-богу, женюсь… А что? Деньги есть, дом строится, девка она добрая, хоть и чокнутая…»
– Алисия, а сколько тебе?
– Тридцатник, – без кокетства рапортовала девушка.
– Здорово, мне тоже. Бальзаковский возраст… – И Михалыч расхохотался, настолько это куртуазно-пышное определение не вязалось с наивной и безбашенной Алиской.
– Ты меня любишь?
– А ты?
– Я первая спросила.
– Хорошо. Люблю, – соврал Михалыч. – Теперь ты.
Алиска плеснула ему в лицо водой и провыла замогильным голосом:
– Обожаю-у-у… – но тут же погрустнела и сказала растерянно: – Я же тебя совсем не знаю… Ты, наверное, бросишь меня. Меня все бросают, – простодушно призналась Алиса. – Как деву Февронию. И ничего. Никакого им наказания язвами.
– Но я тебе нравлюсь?
– Конечно, нравишься. У тебя такие усы…
Из какого-то непонятного принципа Михалыч никогда у Алисы не ночевал. И к себе не звал. И вот в отличном настроении, забыв Филю и его страшного внука, постепенно остывая в своем порыве поселиться с Алиской в новом доме в Пахре, а приняв, наоборот, решение закончить наконец институт и работать по специальности где-нибудь на телевидении, поздно вечером он возвращается к себе на «Войковскую». Его встречает испуганная мама и говорит: «Там к тебе… пришли…» Михалыч заходит в комнату и видит каких-то людей в штатском, но с отчетливо милицейской внешностью.
– Станислав Михалыч? – как бы спрашивают, но в то же время утверждают они. – Барабанов? У нас ордер на ваш арест.
К Эдику по утрам приезжала аккомпаниаторша. Эдик распевался и думал, что надо кончать с траурным бездельем, пора возвращаться в большое искусство. Он раздраженно косился в окно: там, в саду, целыми днями валялся в гамаке и дрыхнул Фома. Однажды суровая, сухая и прямая, как палка, Серафима Яковлевна спросила:
– Эдуард, почему ваш охранник все время спит?
– Это не охранник, – смутился Эдик. – Это… ну… это сторож.
Серафима подняла бровь:
– Вы знаете, Эдуард, мой папа всегда говорил, что прислуга должна быть занята, это отвлекает ее от глупых мыслей.
Эдик злился на Фому и на себя, трудно было поверить, что еще недавно он был страстно влюблен в эту скотобазу, добивался взаимности… Горячая волна стыда окатывала тонкого артиста при воспоминании о том, как они с Фомой на глазах у всех барахтались в засаленных простынях, на узкой скрипучей койке, и его постыдный любовник, эта грязная свинья, матерился и рычал, заливая бедного Эдика своей поганой спермой… С возвращением к «мирной» жизни любовь прошла.
Кукушкин запирался в спальне и плакал, обняв скрипку. Он просил у Додика прощения, и Додик, высокая душа, всегда прощал его; он являлся Эдику во снах, черногривый, гладил по щекам длинными пальцами и говорил: «Тебя сломали обстоятельства, ты не виноват. Не Фоме ты сдался, мой Эдичка, ты просто, как мог, защищался от страшной, вульгарной жизни…» Так прямо и говорил.
Прогнать ленивую сволочь Эдик не мог. Фома был не просто тупой скотиной, отнюдь не коровой – он был быком, опасным Минотавром, которого надо любить. Вечерами Эдик все чаще выставлял своему мучителю побольше водки и ждал, когда тот упьется и скатится в беспамятство. Тогда он бывал свободен до утра, мог спать один, не опасаясь нашествия порожденного им самим чудовища.
И однажды Кукушкин решился.
Когда Фома храпел, мертвецки, по обыкновению, напившись, Эдик вывел из гаража «мокрый асфальт», к которому не прикасался пять лет, и за ноги выволок циклопа из дома, брезгливо сунув ему в карман штанов пятьсот рублей сотнями. Погрузил, надрывая пупок, бесчувственную тушу на заднее сиденье – и газанул, как в лучшие времена. Километров через сто съехал в лес, пробрался, переваливаясь через корни, поглубже… Выпихнутый из машины Фома рухнул в черничник и остался там пугать белок и птиц своим сырым оглушительным храпом.
Куда он потом делся, Эдик так и не узнал. Уж как-нибудь, да вышел к жилью: не зимняя тайга с медведями – золотая подмосковная осень. Не пропадет. Кстати, если кому интересно, наутро, мучаясь страшным похмельем, с прилипшими ко лбу и щекам сухими иглами, весь испятнанный синим соком, Коля Фомин добрел до деревни Гнилово, купил у самогонщицы Мотылихи мутного зелья, похмелился – да там и остался. И вскорости сколотил из местных хулиганов небольшую фашистскую ячейку.
А Кукушкин-Палиди уехал на гастроли в Грецию и там познакомился с одним юным и прекрасным богом, которыми так богата эта земля.
От райцентра до деревни Покровка ходит раскаленный тряский автобус. Подъезжая к дому, Петр вдруг чего-то испугался, да так сильно, что попросил шофера притормозить и вышел. С километр шел пешком, пытаясь собраться, подготовить себя к встрече – совсем не радостной, а отчего-то тревожной, как контрольная по математике в детстве. Или даже зачистка в так называемых «мирных» аулах, где за каждым окном сидит старик, женщина или мальчишка и держит тебя на мушке.
Петр не видел мать три года. Даже не знал, жива ли она.
Подходя к дому, наткнулся на соседку.
– Петькя, ты, что ль?! – запричитала бабка Настя. – Живой? А мы-то тебя схоронили…
– Чего это? Да не ори ты. Мать где?
– Слягла Ляксевна, как бумагу получила, что ранен, а после – молчок, так и слягла. Второй год болеет – и сердцем, и ногамя, так, до уборной доползет, а уж в огородя не копано, почитай, с год. Корову продала, мы уж ей – кто хлебца, кто чайкя с сахаром, она сухарь-то натолчет, и сыта… Не верю, грит, что Петька помер, дождуся его, а так бы – уж давно на тот свет. Я-то за ей хожу, прибраться там, постелю перестлать – ничего силушек-то нет… Я грю: Ляксевна, ты б молочкя-то попила, для здоровья, хоть чай бы забелила… Нет, однями сухарями жива… Ох, Петькя… Фундамен, ети его мать, сгнил на хрен, дом-то, глянь – скособочился, зараза, как мой дед.
Петя, не решаясь войти, оглядел фронт работ. Крыльцо ушло в землю, крыша осела, как лихо заломленная набок шляпа, и поросла бурьяном. На низком скате паслась коза, забравшаяся, должно быть, по прислоненной лестнице…
Мать лежала на высокой кровати, под стеганым одеялом, не чувствуя жары. На скрип двери повернула голову в седых колтунах:
– Божечкя… А я знала, что вернесся… Сон нынчя вядала: на коне мой Петечкя едет, в красном картузе… Сынок, ухо-то иде ж дявал?
Из всех углов на Петьку глядела убогая ветхость и запустенье: от печки тянулись к потолку клочья паутины, иконка и погасшая лампада под ней покрыты толстым слоем пыли, пол неметен, оконца и фотки на стене засижены мухами, клеенка на столе – в пятнах пролитого чая, тут же закопченный чайник и грязная фаянсовая кружка. От матери пахло немытым старым телом и ветошью. Не больно-то бабка Настя ходила за больной…
Петька вывалил на стол бананы, тушенку, голову сыра, палку копченой колбасы.
К вечеру истопил сын баню и пропарил материны старые кости, так что заиграла каждая жилочка, облил из ушата, завернул в чистую простыню и отнес в кровать, уже застеленную желтоватым, в жестких складках, бельем из сундука. Алексевна, вся розовая, с белыми прозрачными волосами, улыбалась робко и блаженно, как святая.
С этого дня помирать она вроде как раздумала. Маленькая, похожая на мышь-полевку, проворно семенила по избе и двору, солила огурцы, доила козу, полола, чего-то все скоблила и чистила, лишь на минутку замирая, чтобы полюбоваться сыном.
Петька купил в городе полмашины кирпича, песку, цементу, стал подводить новый фундамент. Вечерами шел по полю на речку, уставший до гуда во всем теле – и только на четвертый день заметил, что рожь выродилась, поле одичало. А на пятый повстречал незнакомого, похоже, городского дядьку с треногой. Тот смотрел в маленькое окошко на вершине треноги и делал знаки другому дядьке, в дальнем конце поля.
– Здорово, мужики! – заинтересовался Петр. – Чего это вы делаете?
– Меряем, – не глядя, бросил геодезист.
– Зачем?
Геодезист оторвался от окуляра:
– Зачем-зачем… Стройка же.
– Какая стройка?
– Нам не докладывают. Наше дело измерить.
Землю, рассказали соседи, Котов, паразит, продал, а эти, кому продал, строят теперь то ли фабрику, то ли комбинат какой…
Паразит Котов, по-современному глава администрации, а по-простому председатель сельсовета, с Петром объяснился коротко:
– Да пошел ты, контролер хренов!
Но Петр Сахронов, доблестный прапор, выволок паразита из-за стола и по-свойски объяснил, что земля – народная. Ночевал Петр в милиции, а вечером явился к Котову домой и осуществил свою любимую угрозу: сунул-таки паразита лысой башкой в очко.
И началась очередная война Петра Сахронова. И темные силы противника на этот раз превосходили силы Безухого в неведомое количество раз. И не видать было этой войне ни конца, ни края.
Из окна вагончика-«каравана» в поселке олим-хадашим (новых репатриантов) на территориях открывалась пустыня. Желтые, охристые, коричневые холмы, одушевленные немногочисленной овцой под присмотром невидимых бедуинов, слившихся с тряпьем, фанерой и жестью своих якобы нищенских кочевий, к вечеру окутывались синими и фиолетовыми тенями. В далекой дымке редкими мучнистыми россыпями белели арабские поселения. Вблизи эти городки поражали своей грязью и обшарпанностью в диком сочетании с драгоценным иерусалимским камнем – собственно, как и многие районы Тель-Авива, который Чибис не любил за мусор, пыль, жару и колониальную архитектуру, делающими столицу похожей на ненавидимый им жлобский Сочи. Вообще он мало что любил здесь – только море в Яффо и арабский рынок в Старом городе, куда его возили по выходным новые приятели Семен и Ася. Еще они вывозили Толика на Мертвое море, мрачное место, как из фильма о последствиях атомной войны: грязные люди на голом щебенистом берегу; оловянные воды, словно в тяжелом сне, что преследовал Чибиса всю жизнь – будто он на море, но купаться в нем нельзя, оттого что вода почти сухая, или вязкая, или стоит вертикально и грозно шевелится, как узловатый занавес в спектакле Таганки «Гамлет».
А еще они ездили на Кинерет, Генисаретское, представьте себе, озеро, где рыбачил Христос. Глаза уставали от зрелища смуглых скал, сжимающих ущелье. Отвесные стены уносились вниз, обнажая чередование кремовой и шоколадной породы. Горы таяли в мареве; на гребне – крепость, над ней – белое небо, выше – только ястреб. Похоже на Армению. «Знаешь, – обернулся на дикой скорости Семен, – когда я впервые попал в Армению, я сказал себе: это так же грандиозно, как Эрец-Исраэль». – «Но тогда ты же еще здесь не был…» – «Не был. Но знал».
Семен и Ася были бы очень хороши в качестве попутчиков и соседей, кабы не выводок их горластых детей, все крушащих на своем пути. Следовало бы, конечно, купить какую-нибудь подержанную тачку, но даже таких небольших денег у Толика пока не было. Соседи несли ему лишнюю утварь, старую мебель; подарили даже телевизор и ветхий, но рабочий кондиционер. Здесь все друг о друге заботились, настоящие товарищи по несчастью…
Зачем он поехал, зачем дал старой тетке Симе уговорить себя? Какой, к чертовой матери, голос крови, какая, на фиг, репатриация! Жалкий эмигрант, сорокалетний нищий, без работы и даже видов на нее, живущий на подачки великодушного государства и сердобольных соседей…
Программист? Беседер. Есть место сторожа, беседер? Мир – но с Голанами! Не уступим ни пяди! Земля без народа – народу без земли! Помни субботу! Беседер!
Язык Чибису давался с трудом, но в сторожа он идти не хотел. «Возвращайся, я без тебя столько дней!» – звал его Кузя. Но упрямство не позволяло Толяну вернуться.
Смертельная красота, смертельная тоска… Алиска, дева Феврония, где ты? Почему не едешь спасать меня? Не дает ответа Русь полукровке Чибису. Не дает ему ответа и земля обетованная Иудея, о которой Чибис, в отличие от соседа Семы, ничего не знает да и знать, честно говоря, не хочет.
Кузя очень скучал без друзей. Святая Алиска без конца мотается к своему махинатору в Вологодское ИТУ, там за ней в городе и комнатка закрепилась, хозяйка любит ее и ждет с пирогами. Чибис доходит в Израиловке. За что боролись?
Одна радость – Кузя находил все новые свидетельства своей гипотезы о злостном и почти болезненном винолюбии Толстого, о его, будем называть вещи своими именами, запущенном уже к шестидесятым годам, к началу работы над «Войной и миром», алкоголизме. Кузе нравилась эта идея об интеллектуальной и физической мощи алкоголика, которая отражала именно способность русского народа пить до чертей, не теряя при этом ума и таланта, что исчерпывающе отразила поговорка «мастерство не пропьешь». Кузя выискивал свидетельства о приступах немотивированного страха, настигающих гения в самых будничных и простых обстоятельствах, – страха, который не мог быть ничем иным, кроме рецидивов белой горячки. Софья Андреевна писала о муже за два года до его смерти, что он сидел «бледный, с посиневшим носом, плохо понимал, что вокруг него говорилось», а доктору и близким объяснил, что крепко спал, а проснувшись, все забыл. И главное, «тут был брат Митенька». А брат Митенька уж пятьдесят два года как ушел в лучший мир! Хорошо, допустим, склеротические изменения в мозгу восьмидесятилетнего старика. Но «арзамасский ужас», на который Кузя наткнулся, читая письма, отрывки и неоконченные произведения? Началось с письма жене из Арзамаса от сентября 1869 года: «…Вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал…» Кузя прошерстил дневники Софьи Андреевны, но больше ничего не нашел. Зато очень кстати вспомнил повесть «Записки сумасшедшего», которую Толстой начал пятнадцать лет спустя и не закончил до самой смерти. Там он от первого лица описывает давешнее переживание. Дело происходит именно в Арзамасе, и нет никакого сомнения, что описание – автобиографично.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.