Текст книги "Альманах «СовременникЪ» №6(26) 2021 г. (в честь 130-летия со дня рождения Михаила Булгакова)"
Автор книги: Альманах
Жанр: Журналы, Периодические издания
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
* * *
По возвращении из командировки решил сразу перемотать плёнку, вынуть из фотоаппарата и отдать в фотоателье на проявку. Начал перемотку, подумал, что всю перемотал, открыл крышку и… последние десять кадров фотоплёнки оказались засвечены! Пропали самые ценные снимки! Я был так расстроен, что долго не мог успокоиться.
И решил, что не стоит фотографировать без разрешения ни монашек и монахов, ни священнослужителей. Да больше и не фотографировал их.
Ирина Листвина
Родилась 23 апреля 1944 года в эвакуации (г. Новосибирск), через четыре месяца была доставлена родителями в послеблокадный Ленинград, где и оставалась. Окончила среднюю школу (1961), ЛИТМО (1966) и четыре курса вечернего отделения филфака ЛГУ (1970).
Работала около 20 лет техническим переводчиком в одном из ленинградских НПО. В первые годы перестройки пробовала ряд новых профессий, в том числе замещение библиотекаря в Доме творчества писателей в Комарове и рассылку финских детских Библий во все регионы РФ (плюс договорная переводческая работа).
В настоящее время живёт (отдельные месяцы) то в Санкт-Петербурге, то в г. Хайфе (Израиль) с семьёй сына.
В 2016–2020 гг. в Санкт-Петербурге вышли книга прозы «Гербарии, открытки…» (в 2 частях) и два сборника стихов: «Прогулки вдоль горизонта» и «Предвестья». В 2019 г. отрывок из книги опубликован в издательстве «Достояние» (Иерусалим). Стихи ранее опубликованы в самиздатовском ленинградском журнале «Часы» под ред. Б. И. Иванова и в журнале «Кастальский ключ» (г. Хайфа) в 2009–2011 гг.
Неоднократно печаталась в «Российском колоколе», дважды была номинирована на «РосКон» (2019–2020), также номинант конкурса им. А. Грина и финалист Лондонской премии – 2020 с наградой от «РК».
Осень 1952 года
(отрывок из 2-й части «Гербарии, открытки…»)
…Эта осень (до случая в Екатерининском саду) с самого начала резко отличалась от всех предыдущих. Главным было не продолжение музыки (а также и школьных доносов) и не первые месяцы учебного года. И вообще – не установление следующего «академического» года в очередное, привычное, пусть и немножко новое русло. Нет, ничто из этого не главенствовало, на задний план отступали семейные отношения, книги и быт, театры и гости. Я ничего, конечно же, не знала о «деле врачей»[1]1
О готовившейся с конца прошлой весны правительственной кампании против евреев «как класса».
[Закрыть], о том, что кампания эта вступила в активную фазу действия. Младшеклассницы даже и в сталинское время не читали газет, а место тарелки громкоговорителя в комнате занял прибалтийский приёмник с зелёным глазком и проигрывателем, его включали родители по вечерам.
Единственное, на что я поневоле не могла не обратить внимание, было учащение слова «евреи» в окружающем воздухе, произносимого как ругань или с угрозой. И ещё – значительно более явная и открытая, чем раньше, агрессия со стороны «людей двора и лестниц».
Вообще говоря, я давно знала (нет, подозревала, но не вполне была уверена), что мои родители – евреи. Что значит – не была уверена? Я просто не знала, в какой или до какой степени мы ими являемся (надеясь, что не до конца). Меня, с ещё коротким и не широким носом, голубыми глазами и светлой косой все принимали за русскую. Да и отца, тётю Соню и Юну – в общем тоже. И, как это ни странно, дедушку Илью, сероглазого иудея из хасидов – тоже. Как евреек окружающие определённо воспринимали маму и в особенности тётю Бэбу, а больше, кажется, из нас и никого. Мама, по мнению наших знакомых, но не прохожих на улице, была похожа на испанку. У тёти Бэбы была типично семитская внешность (кстати, более характерная для арабов, для крымских татар и азербайджанцев, чем для евреев обыкновенных). Но главное было в том, что, находясь среди родственников, знакомых родителей и многих из одноклассников, я как-то не могла бы чётко определить их национальности. Может быть, оттого что примесь еврейской (и далеко не только) крови имелась у многих из них? В нерушимом Союзе свободных республик все нации (кроме окраинных) как-то перемешались и стушевались.
Кстати, с теми, кто подлежал выселениям, переселениям и чисткам, точно так же обстояло дело в городе и раньше. Никакой чёткой границы между ними и другими людьми не было, никакого «аналитического разбора», которым в Германии в 1930-х занималось гестапо, и в помине не было.
Как-то раз я спросила маму: «Я знаю, что мы евреи, но вот насколько? Может, мы смешанные? И кто же это вообще – евреи? Нация ли это и чем именно они отличаются от других? Про них говорят сейчас ужасные вещи, вот, например…»
Вопрос был не то чтобы законен, но, как ни странно, не так уж и глуп, так как к тому времени проживавшие в нашем городе народности обрусели. Говоря наедине с дедушкой, мама изредка вставляла отдельные слова на идиш. К нему родители прибегали, как правило, на минутку – в тех случаях, когда хотели что-то от меня скрыть, но я не далась и стала довольно быстро кое-как понимать. А если не понимала – спрашивала у деда (примерно так же обстояли дела с моими литовским, украинским и польским там, где мы жили летом). И всё же идиш был редкостью, чем-то вроде дедушкиной качалки или отцовского кульмана, пользоваться этими вещами в принципе было можно, но они негласно считались допотопными и ненадёжно хрупкими (но почему-то оказались долговечнее до– и послевоенной советской мебели).
Ответ мамы поразил меня, ведь она обычно всё, связанное с политикой, смягчала, затушёвывала или просто отметала. Она была человеком неконфликтным и сугубо лояльным к власти. Но на этот раз он прозвучал резко (и даже гордо): «Да, твой дедушка и я, мы и есть евреи, а евреи – это именно такие люди, как мы. И если мы тебе в этом качестве не нравимся, если ты нас не уважаешь и не любишь, то можешь уйти от нас, куда тебе хочется».
Поражённая её словами, я ответила, ни на секунду не задумываясь и чуть не плача, что всё понимаю и никуда никогда в жизни от них не уйду. Этими (её и моим) ответами был исчерпан мой еврейский вопрос в тот день и впредь на годы. Хотя сомневаться в точности её слов мне потом приходилось неоднократно.
А осень 1952-го продолжалась и разошлась вовсю… Всё больше вызывающей агрессии было в поведении отпетых мальчишек из нашего двора, до этой осени неделимых и предводительствуемых Серёжкой, сыном безногого инвалида войны дяди Васи. С Серёжкой у меня в последний год было два неожиданно пронзительных, хотя и совсем коротких разговора (и пара совместных прыжков-полётов с крыш дровяных сараев). Но вскоре ребята окончательно разбились на враждующие группы, и «отряд пахана Шурки» оказался сильнее других.
Не то чтобы при «новом» они сильнее мучили котят или малышей. Или чтобы все они (или кто-то) давали мне более резкий отпор в наших, ставших привычными, столкновениях-схватках. Нет, само их отношение ко мне изменилось, они стали гораздо злопамятнее и жёстче, любой теперь мог напасть коварно и неожиданно, со злым и предумышленным подвохом.
Так, на совершенно ровном месте, почти без повода мне довелось получить грязной палкой с гвоздём на конце – по глазу. А мама, увидевшая это с третьего этажа (из окна на кухне), чуть не вылетела из него по плавной дуге, вытянув вперёд руки. В доме была аптека, мне быстро оказали первую помощь, промыли глаз, сделали перевязку, прививку от столбняка и заодно сообщили, что мне очень повезло, всё обойдётся. На правом веке у меня на всю жизнь так и осталась маленькая, аккуратная отметинка.
Было ясно, что они обозлены уже не на меня, но на что-то, по их представлениям, большее и имеющее ко мне непосредственное отношение…
Двор-дворы – большой и задние(1953–1954 гг.)
Наш двор (вернее, все четыре двора: первый большой, остальные – в глубине и всё меньше) отличался количеством низких крыш, нехарактерным для города. Преобладали дровяные сараи с мелкими пристройками, возникшие в конце и после войны, непрочные, одно– и полутораэтажные, имелся и небольшой флигель с «дворницкой» и ещё двумя квартирами. Пространство первого двора было поделено (в основном нами) на три части. У парадной арки была площадка для девочек, где играли в «классы», расчерчивая асфальт мелом и прыгая на одной ножке, но не везде (запрещённое место называлось «котёл»). Это была старая игра, бывшая в ходу ещё до революции, но рядом мелькали и скакалки, через которые перепрыгивали (не без грации) по много раз, как бы почти и не замечая, словно щёлкая семечки. Дальше стояла скамейка, где и впрямь их щёлкали, а также играли в тихие игры, например, в «города». Там принято было хвалиться куклами, менять им платьица и носочки, жаловаться на их болезни… Там подкармливали дворовых (и коммунальных) кошек и собачонок – именно так я училась их жалеть. Девочки играли в маленьких женщин, а не были «подмальчишенками», как в классе. Но этот ряд, игравший в девичьи игры по обычаю, был немножко безликим.
Была и вторая, общеигровая, площадка, совсем не маленькая, зимой там стояла ледяная горка, с которой все лихо скатывались, кто как мог – столбиком, на санках и как попало, а летом ставили волейбольную сетку или играли в футбол.
И, наконец, в задней части этого большого двора, там, где громоздились поленницы и крыши сараев, были темноватые задворки и начинался второй двор с его подворотнями. Там было удельное воеводство мальчишек, куда мне случалось, но неглубоко совершать (ответные?) набеги. Мои отношения с этими ребятами разного, но ограниченного двенадцатью годами возраста были непростыми. Их жаргон (матерщинный, блатной, лагерный) давался мне хуже других языков. Впрочем, я признавала, что им он, возможно, был и к лицу, наподобие трубки Гека Финна. Если они играли в войну, то всерьёз, совершенно не зная жалости. Кого-нибудь, непривычного к их мирку, незнакомого с его иерархией, они запросто могли бы и покалечить. Но их отношения между собой были простыми, не отличались злопамятством.
Меня тянуло к их среде, так как в моих излюбленных Томе и Геке, этих «настоящих мальчиках», было нечто безмерно притягательное. Ведь мальчишечий мир в книгах был честнее, прямее и значительно ярче девчоночьего. Но я натыкалась при этом на что-то – так на бегу застываешь перед колючим кустарником. Отчасти это был тот разрыв между иллюзией и действительностью, мечтой и взглядом на полученную картинку «сырой реальности», о котором много написано большими писателями.
В своём дворе мальчики видели некие охотничьи и полуфеодальные угодья, в своём мирке – нечто вроде партизанского или атаманского отряда (об этом в то время ещё помнили). Они самовольно группировались в «подразделения», где какая-то мелочь вроде котёнка (или заблудившегося, бесхозного малыша) становилась объектом охоты или областью эксперимента в пределах дозволенного.
Когда это начиналось, раздавался писк и плач, тут-то я и врывалась и отнимала добычу. (Ведь я была выше ростом и больше их.) Но было ли при этом моё поведение так уж понятно мне самой, я не знаю. Оно было импульсивным и чуждым каких-либо раздумий.
А самым разным из них оно и вообще понятно не было. Боюсь, что я не вписывалась в их представления о нормах и стандартах. И вызывала у некоторых самые нелепые подозрения.
Ведь они негласно считали себя одним из отрядов нерегулярной, не вполне реальной, но существующей партизанской армии (неважно, какой – то есть, разумеется, Красной, но времён Гражданской войны. А значит, также и лесной Зелёной – из махновских, чуть ли не карательных отрядов, но там, однако, были свои негласные устав, субординация и дисциплина).
Согласно этому кодексу, девочки вроде меня, способные на атаку и стратегию, а также на прыжки – на пари – с крыш сараев (на это им удалось пару раз меня, хвастунишку, подбить и спровоцировать), имели право на участие в их играх. Могли и верховодить иногда, если только подчинялись вожаку и общим для всех правилам. Но я не хотела да и не смогла бы пользоваться таким «равноправием».
Что же до девчонок, воображавших себя амазонками и вольными стрелками (кстати, большинству из них «чтиво» вроде Майн Рида и Жюль Верна казалось таким же устаревшим и нелепым, как рыцарские романы – современникам Дон Кихота), то таких следовало ставить на место, наказывать и даже бить.
К тому же мальчишки эти не слишком верили в мою доброту ко всему живому. Если исходить из аксиомы «они презирали девчонок» – то в этом я была такой же, как и другие девочки, подкармливавшие птиц и зверушек остатками школьных завтраков. Малыша я могла отвести домой, рассказав ему быстро, на ходу сказку. Но, с их точки зрения, никаких настоящих чувств, как в индийских фильмах (а к пятому классу они стали говорить циничнее, «чуйств»), у меня к нему не было. Всё это было в их глазах бесплатным кино, игрой в умную Машу, а показуху не любили.
Подозревалась я и во многом другом. Главное – в том, что была индивидуалисткой и «вещью в себе». Надо сказать, что во дворе многое полуслышали и полузнали друг о друге (и о семьях) от квартирных соседок, это был, как водится, испорченный, но всё же «телефон». Итак, обо мне им было известно, во-первых, что моя семья – евреи, а затем – что меня учат музыке, хотят сделать из меня артистку. А им был ненавистен сам тип травести, хорошенькой актрисы, говорящей дискантом и изображающей из себя мальчика, этакого «маленького героя».
Впрочем, пока верховодил Серёжка (и они ещё не распались на враждующие группы), далеко дело не заходило. То и дело между мной и некоторыми из них вспыхивали и гасли мимолётно разговоры, игры, ссоры, симпатии и антипатии. Я вместе с ними забиралась на деревья и крыши, иной раз принимала участие в «кошачьих» вылазках по подвалам и чердакам, где находили «клады»: ржавые каски, штыки, разнообразные обломки… Так было, пока главенствовали до поры ребяческая искренность и наша бессознательная – в крови! – верность старинной поговорке (сохранившейся ещё, кажется, со времён знаменитого новгородского буя Васьки Буслаева): «Не счастье лучше богатырства, а богатырство лучше всякого богатства и счастья».
Только вот если бы мне удалось уловить и понять капризную логику их закона – ну хоть настолько, чтобы можно было подумать о ней как следует. И если бы она не была явно и примитивно захватнической, но при этом – со сложной подкладкой.
Но в этом-то и заключалось отличие их замкнутого и твёрдого, как орех Кракатук, мирка от мира книжных героев вроде Тома и Гека, логику которых девочкам понять было тоже не так легко. Позже, в средних классах, я узнала, что «влившийся в класс» двор с самого начала состоял не только из их маленького блатняцкого ядра. А чаще – из обычных мальчиков, будущих старшеклассников, однокурсников (и просто сверстников). Найти с ними общий язык впоследствии труда не составило.
Но рассказ упирается сейчас в одну лишь их группу. Речь пойдёт об одном дне, коротком и наперёд заданном числом, месяцем, годом. И лишь о «Шуркином орехе» двора (к ним же я и возвращаюсь).
Эпизод в сквере у церкви…Время действия приближалось к закату, местом был уголок близ решётки: одна из свободных скамеек, та, что спинкой к церкви, «лицом» к площади. Была вторая половина апреля – время, когда я обычно простужалась и дня три болела. Но всё равно я больше всего любила эти дни: с хлопаньем форточек, звоном последних сосулек, бьющихся со слёзками и хрустом, порой сопровождаемым хриплым, как карканье, треском падения других обледенелостей. Дни с редкими ветками вербы в большой банке на подоконнике и первыми мыслями о возникновении моря, леса и лета.
Я читала «Пятнадцатилетнего капитана» и шла, ничего не замечая вокруг, вслед за Диком Сэндом по тревожащей нас обоих узкой тропинке в зарослях южноамериканских пампасов… И вдруг сразу несколько рук крепко схватили и сжали меня сзади – за плечи и локти. Обернуться я не успела, повернуться не могла, держали меня крепко, я была зафиксирована и зажата. К тому же они давили на меня (рук было не меньше десяти, я была и впрямь вдавлена в скамейку, как кнопка в бумагу). Итак – ни оглянуться, ни встать, ни позвать на помощь, так как одна из грязных лап, самая большая, легла плотно на губы, зажимая рот. А потом посыпалась ругань, отборная, хвастливая и, наконец, угрожающая… Это было так, как будто на нас с Диком напали вооружённые дикари из зарослей (эта мысль помогла мне продержаться первые две-три минуты). Затем сквозь общие выкрики начали проступать вполне определённые повторяющиеся слова и выражения.
Рядом были люди, прошедшие блокаду, пожилые, честные, скромные, да что там – пережившие всё на свете, а сейчас спокойно читающие на солнышке свои газеты. Но голосов я не слышала, они молчали, как на собрании. Я ещё подумала:
«Бедные, они, наверное, испугались и ушли», ведь я не могла повернуть головы и потому их не видела. Но когда всё закончилось, они по-прежнему сидели на своих местах.
Некоторое время я терпела и пыталась что-то придумать. Но свет начал меркнуть в моих глазах, деться от «отъявленных» было некуда, позвать на помощь – невозможно. Оскорблений было много, каждое из них, как отравленный кончик стрелы, попадало в свою болевую точку. Не стану говорить о «жидовке». Но вот, например, «актёрка погорелая» – они слышали, что я хочу пойти в драмкружок, но не могли знать, что я не стану актрисой или пианисткой. Но мало ли к чему у них самих не было способностей, на самом деле смысл этих слов был куда оскорбительней: «Ты всё притворяешься, выдумываешь, врёшь! И мы за это тебя ненавидим».
Стоит ли разъяснять слово «скороспелка», к которому я ещё вернусь (вкратце) в одном из эпизодов, где буду подростком, то есть существом выкрученным (и где коснусь и запретной темы «про это»). Но в тот момент слово это больно било в цель своим оскорбительно-лживым смыслом: «Мы знаем, почему ты с нами воевала, ты доигралась. Ты просто бегала за нами, чтобы тобой любовались, а мы…»
Вот так они и договорились до гвоздей, которыми прибьют меня к скамейке, но тут-то перешагнули через какую-то запретную черту. Из-за чего, как знать, и оказалось возможным то, что произошло дальше. А началось с того, что мне стало совсем худо.
Что-то начало смеркаться и холодеть не только вокруг, но и внутри меня. Закат сверкал, но постепенно приближался к концу. Пронизывающий холод закрался глубоко внутрь, пытаясь найти в душе тот самый, узенький, как клинок, прошлогодний лёд, что канул в её глубину в день Гражданской панихиды[2]2
На следующий день после смерти Сталина, в школе и повсюду.
[Закрыть]. А затем – и слиться с ним, и всё в ней превратить в сплошной кусок льда, узкий, злой, почернелый – возможно, и навсегда.
Я слышала от маминых братьев, прошедших войну, да и от мамы, что военные чудеса происходили тогда, когда никто их уже не ждал и не молил Бога – от крайней ли усталости или безысходности. Да, я слышала их рассказы про чудеса, но никак не относила к себе возможность чего-либо подобного.
Я любила чудеса в сказках, там они были такими же лёгкими и красивыми, как пируэты в балете и фокусы в цирке – кто-то что-то сказал, повернулся на одной ножке, и вот! Вот появляется мигом серый волк для Иван-царевича, или Царевна Лебедь для мальчика Гвидона, или автопечка для Емели – по странному, но ясно, что весёлому «щучьему велению».
Поэтому то, что произошло затем (и, кстати, очень быстро!), совершенно не было воспринято мной как чудо. И вначале было отнесено к разряду самой простой (но вот обыкновенной ли – это вопрос) реальности.
Сначала я увидела девушку, молодую, невысокую, лёгкую, и в первое мгновение мне показалось, что она в солдатской мужской форме (сапожки, галифе, пилотка), но это было просто оттого, что холодное закатное солнце сильно било мне в измученные глаза. В следующее мгновение я поняла, что нет, на ней женский костюм – английская юбка, блузка, лёгкий пиджак, хотя действительно цвета хаки, только светлее и ярче. У неё была очень короткая, почти мужская стрижка, что-то мальчишеское и впрямь было присуще её манере держаться. Но больше всего она напоминала одну практикантку из Герценовского, в течение двух месяцев заменявшую заболевшую училку из параллельного класса, которому на эту девушку невероятно повезло, они задавались перед нами из-за неё.
Едва я успела разглядеть её, как послышался голос, привыкший к повиновению, а на меня она, казалось бы, даже не взглянула. Она обращалась к пенсионерам: «Стыдитесь! Что же вы молчите? Как можете вы так себя вести, вы, столько пережившие и выжившие только благодаря пониманию и взаимопомощи? Неужели вы боитесь их?» Тут она коротко и гневно взмахнула глазами на мальчишек. Отпетые в ответ остолбенели, их хватка резко ослабилась. Потом, повернувшись ко мне, она приказала: «Вставай, девочка, пойдём скорей домой. И, пожалуйста, не плачь». Взяв за руку, она вывела меня и довела до края асфальта у перехода через площадь. Затем, напоследок чудесно улыбнувшись, сказала: «Беги, не бойся. Теперь пока всё хорошо, до свидания. Беги скорей».
Я мигом перебежала площадь – и оглянулась на противоположной стороне у дома. Мне очень хотелось ещё раз увидеть её силуэт на повороте на Колокольную или на Кузнечный. Но площадь и улочки были пусты, её нигде не было… И тут же послышался голос мамы (сверху из эркера), зовущий меня домой.
Для меня всё, происшедшее за последние две минутки было чудесным избавлением, как будто я видела сон наяву. Но я и не подумала, что случившееся было сверхъестественным. Девушка была доброй и неожиданной, она и правда была чудом – сама по себе, но показалась мне существом вполне реальным. Обычной, впрочем, она не была, в ней было что-то из начала сороковых (кино!), далёкое от эпохи сталинского ампира. Но и волшебной она не могла быть, никаких крыльев и прочего на ней нельзя было себе представить, её облик был на удивление цельным и скромным.
Дня через два-три до моих ушей дошла версия противника, сильно меня удивившая. Оказывается, они видели и слышали совсем другое. Когда я, замершая и совершенно отчаявшаяся, сидела не шевелясь – у меня, оказывается, внезапно откуда-то взялись силы вскочить, вырваться, снова стать выше них ростом и поглядеть на них как-то странно: то ли с мимолётным презрением, то ли так, как будто мы и незнакомы (а может, просто без выражения), затем поднять книгу и мгновенно, но спокойно удалиться. Однако… как будто с кем-то за руку. И только через площадь перебежать, снова став такой, как всегда.
Их же при этом охватило остолбенение, затем – запоздалая злоба. И свет заката резко бил в глаза минуты три, не меньше, но никакой светловолосой девушки с короткой стрижкой они не видели и в помине.
Моя мама объясняла произошедшее со мной очень просто. Она пела по утрам в Спасо-Преображенском соборе. После случая с «почти выбитым» глазом она стала за меня бояться и попросила настоятеля каждое утро (во время проскомидии) молиться обо мне.
Что же до Владимирской площади и церкви… Впоследствии, много лет спустя, некоторые из прихожан (но редко) видели там девушку Оксану со светлыми, коротко остриженными волосами – то в галифе и пилотке, то в строгом «учительском» светлом костюме. Те, кто пересекался с ней, говорили об этой встрече мало и неохотно, но почему-то верили, что им невзначай повстречалась блаженная Ксения Петербургская. Это было в конце восстановления храма, в первые два года редких ещё богослужений…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.